ID работы: 9892746

Я окончательно поехал

Слэш
R
В процессе
5
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 93 страницы, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

7

Настройки текста
В доме как-то быстро стихло, смолкло или, может быть, так только казалось от того, что прежний шум, сильнее привычного в этом доме, сменился шумом обыкновенным. По пути Адам, кажется, встречал не меньше слуг, чем обычно, и все они, уже уставшие к вечеру, бегали суетливо из комнаты в комнату с уборкой, боясь как бы, что кто-то из мог гостей чего-нибудь не сломать или испачкать (хотя никто из них не то что не стал бы, но и права не имел подниматься туда без приглашения) и требовалось обязательно убрать, иначе хозяева будут злиться, в особенности молодая хозяйка. Встречая его, они уже без прежней радости и любовных взглядов проскальзывали мимо, иногда, что его отчасти смущало, даже бранились под нос от того, что он такой неуклюже огромный и отнимает из драгоценное время. Они разве что коротко на него взглядывали, мельком, не всегда счастливо и приветливо, а скорее обязанно, улыбались, шептали мимоходом «доброй ночи, граф» или, более смелые и приближённые, в основном старые, «сладких снов, Ваша Светлость» и окружали его спереди или со спины. Раздражённо шевелящиеся губы и приоткрытые недобро резцы как-то более остального бросались ему в глаза, и он задумался даже, не сделал ли чего-нибудь не того. Его язык имел свойство работать от него отдельно и оскорбить кого-то было в его власти или ляпнуть что-нибудь такое, что задеть могло этот класс бесправных, но милейших, и он правда так думал, милейших людей! Сомнения постигли его; граф отчаянно напрягал голову и едва не наступил на кого-то, кто особенно скрипуче, сквозь зубы, с ним распрощался ко сну, но не мог вспомнить ничего совершенно не только обидного для прислуги, но и вообще того, что говорил в весь обед и, после, ужин. «Не разозлил же их так мой рассказ об учении?» — отчаянно вопрошал он, тщетно силясь отыскать причины внезапной к нему перемены. Когда днём ему устроили такой тёплый приём, когда светились от счастья эти люди и когда их детишки взбирались на него, как на дерево, контраст с холодностью ощущался невероятно остро. Бог знает, отчего он обратил на это внимание и так этим проникся, но ничего другое не могло занять его более в весь путь в комнату. Он вглядывался в каждое молодое и старое лицо, желая найти ответ, но вызывал только смущение и растерянность, как ему чудилось, гневную, дескать, отвлекал их от важных дел переглядами. Адам ощутил себя в одночасье таким ненавистным всем и одиноким, что сам немало смутился, низко угнул голову и поскорее ушёл, точнее, убежал практически к себе в покой. Впрочем, чувство его вполне объяснимо было вызвано позором, которого он не сознавал так остро до тех пор, пока не вышел из столовой залы. Он действительно не помнил, как держал себя и воспроизвести не мог своих настоящих слов, и только знал, что очень-очень опозорен. Ему виделось больше не собственное присутствие, а чужое, в виде потешенных лиц, приторно-сладких слов и улыбок. Неискренность, та самая неосознанная самими гостями, ещё ярче открылась перед ним, и он не мог избавиться теперь от чувства, что после этого вечера непременно что-нибудь произойдёт. Адам стыдливо пробегал мимо зал и комнат, прислушиваясь, нет ли где его матери или отца, которые, конечно, никак не могли здесь быть, но которые, ему казалось, видели каждый его шаг. Он не представлял, что будет с ним, когда весть о его позоре дойдёт до них. Перво-наперво, по своему эгоизму, он думал о себе: о том, как он несчастен, потому что он — есть позор своей семьи, глупейший из возможных ребёнок, пьяница, развратник и дурак, далёкий по уму ото всей своей родни и не вперёд и в ввысь вовсе, как обычно бывали молодые, целеустремлённые, разгорячённые юноши. Мать и отец, и это он считал правильным, должны бы были от него после этого отвернуться. «Ты мне больше не сын, » — прозвенел металлом твёрдый и спокойный голос его матери в его голове. Он живо вообразил себе её белое строгое лицо и презрительный взгляд жёлтых глаз, которые всегда необычно светлели в гневе, точно разбавлялись льдом. Его по-настоящему передёрнуло, как передёрнуло бы в живую, и он стыдливо спрятал лицо перед женщиною, которой тут не было в помине, словно бы стоял перед нею, хотя он даже не стоял, а шёл. Её-то взгляд и сопутствующий ему равнодушный взгляд отца с оттенком того же презрения, скорее отражающегося от матери, чем собственного, он искал во взглядах прохожих и весьма успешно находил. И ещё больше его беспокоило то, что он раньше заметил эту холодность и отстранённость, чем стал разбирать причины. Вроде всё сокрытое сделалось открытым и он верно рассудил, но до сих пор полагал, что слуги в самом деле против него ополчились. Адам боялся потерять своё на них влияние, как боялся потерять друзей, а так уж вышло, что их одних, даже незнакомых, он считал друзьями. Лакей каждого дома, каждый встречный крепостной был его другом прежде, чем его хозяин, а, возможно, как бывало чаще всего, оставался другом единственным, когда хозяин становился больше недругом или насмешливым его покровителем. Случалось появлялся в одном из домов новый слуга, который прежде его не видал, но из любопытства (оно ещё более подкреплялось после внешностью графа) выходил со всеми на встречу, так он и его не гнушался обнять причём с особой лаской, а девушку-служанку ещё и поцеловать в машку, как бы знакомясь и располагая к себе, дескать, не причинит зла и непременно ждёт её прошений. Как мог он теперь остаться без них? Кто же у него останется? Шнайдер хмыкнул под нос: эти вопросы пугали его и вместе с тем смешили, оттого что казались глупы. Дверь тяжело отворилась, он зашёл и сразу же сел на кровать. Его поза была как-то грустна, если не жалка: он сидел на самом краю, вывалившись вперёд всем телом и уперев руки в колени, его же голова низко клонилась к ногам и волосы клочьями висели вокруг лица. Вошедший следом Джозеф нашёл в его в этой позе в полумраке единственной свечи и не смог продвинуться дальше, сам не зная отчего. Он застыл в стороне и оглядывал его в мельчайших деталях, даже те шрамы на лице, что стали особенно видны в тени. Его переполняла жалость, но он стеснялся её выказать, поскольку та всегда была отвратительна для его барина. И всё же ему было тяжело смотреть и подавлять в себе те эмоции, что переполнили его от одного вида. Свечка горела тускло и, чудилось, кругом ничего нет, один только этот пятачок света, в который Адам был тесно заключён, а его тень, большая и ещё более массивная, чем он сам, нависала над ним демоном. Что-то чувствовалось в этом Джозефу плохое и страшное, он невольно видал в тени смерть, преследующую его хозяина, и боялся. И эта обречённость, которую выражал Адам своим положением, испугала его. Он не мог знать и никогда не знал, что занимало его голову, но это было что-то тяжёлое, такое, чего прежде не было. «Как бы не случилось чего дурного…» — в сотый раз пронеслось в мыслях. Лакей втянул глубоко воздух, ощущая в горле ком. Не только горько ему было, но и хотелось подбежать, обнять и заплакать вместе, как плачут обыкновенно женщины. Он считал это правильным и самым лучшим решением и уважал их умение плакать и не стесняться того. Адам, он знал, никогда не называл мальчишеские слёзы бабьим делом, как другие, и солидарен был с ним, и уважал также, но из собственной гордости не смел уронить слезы и излить души в полной мере, а не в форме философской посылки. Джозеф даже заметил, что винил его, своего хозяина, за что ему сделалось стыдно, за то, что он такой гордец. Но он только изредка болезненно взглядывал, скорчив самое скорбное своё лицо, такое, что оно, и без того бледное, чуть ли не попрозрачнело. Он молчал, Адам тоже. Молчал и не смотрел на него, словно не замечал. Однако Джозеф был уверен, что Адам заметил его присутствие и только старательно от него отворачивался. Он в неловкости приписал это своему страдальческому милосердию и про себя бранился: «Его это обижает, ему это не нужно, а я опять! Какой же… Какой бестолковый! Ему, может, даже не хочется меня видеть, и он хочет, чтобы я ушёл, но молчит, поскольку прекрасный, прекрасный человек! — мимолётный взгляд вновь мельком окутал большую печальную фигуру. — Нет, ему нужна помощь, точно нужна. Как бы не случилось чего плохого! — и опять он бранился и оправлывался. — Да кто я такой, чтобы быть ему другом? Лакей, необразованный крестьянин. Он человек другого толка — я его не стою… Но ему нужно доброе слово. Моё доброе слово.» В своих рассуждениях, являющихся то руганью, то лаской, он по-прежнему стоял, хоть и хотел двинуться, хоть и хотел прижать к себе большую, тяжёлую голову. Адам старчески склонился ниже, переставил свои руки локтями и вздохнул с тихим возгласом человека умирающего или тяжело больного. Его толстые пальцы глубоко вцепились в сбитые рыжие волосы, Джозеф боялся, как бы он не снял кожу себе с головы. — Есть у нас выпить? — прозвучал сипло, из горла, уже сильно пьяно его вопрос. Джозеф прикусил губу и приподнял бровки, нарочно или случайно сочиняя выражение непонимания. Граф очень много пил и уже изрядно выпил, он волновался за него, не хотел позволять и прикидывался дурачком не в силах ровно и прямо отказать. Колебалась в нём притом две сущности: одна из жалости желала всего самого лучшего и хлопотала о здоровье, другая, что удивительно, тоже из жалости хотела мгновенно облегчить страдания и дать спуск. — Вино, шампанское, коньяк… Что-нибудь есть? — будто плаксиво, растроганно, умоляюще спрашивал он снова. Возможно, это только чудилось, поскольку противоречило совершенно недавно обдуманной гордости его. Лангенберг блестящими от слёз глазами смотрел из тени, ему не хватало больше сил молчать и отказывать — он сдался. Ему до того больно оказалось на него смотреть, что самому делалось больно в груди, и он кивнул осторожно. — Ром с собой захватились-с, — отвечал он с поклоном и особым уважением, напущенным только из цели скрыть своё расстройство, что он делал иногда в сильных чувствах. — Тащи, — проговорил граф твёрдо и тихо. В прежних сомнениях о здоровье послушный лакей повиновался. Тяжесть улеглась у него на груди, так что его тонкое тельце и впрямь гнулось, как у каторжного. Вина, презрение, отчаяние — три этих элемента собрались в один единый минерал невероятного весу. Всегда, стоит появится страданию моральному, как живо оно преобразуется в физическое, и это-то и произошло с Джозефом. Слабость и болезненность обычные для него представлялись теперь предпосылками будущей болезни, и он по пути без шуток боялся, что может тяжело захворать. Джозеф, несмотря на то, что не думал о своём благополучии и редко о нём заботился, что делал за него Шнайдер, ставший при нём родителем и нянькой, отлично себя знавал и уже уяснил, что ежели долго тосковать, приключится хворь. То же он знал и об Адаме — ежели не очнётся от тоски в первые дни, то потонет на долгие-долгие месяцы в своей болезни, а болезнь у него была одна и известная — пьянство. Вот это, в отличии от собственного состояния, волновало его по-настоящему. Их жизнь, стоит отметить, зависела напрямую друг от друга: Шнайдер благодетелем и отцом присматривал за Джозефом и чуть что прикрывал, слушал или вытаскивал из болезни пока не выявилось её случая; в свою очередь Джозефом близким другом и боевым товарищем следовал за ним, позволял с собою философствовать и, пожалуй, не понимая того, позволял Шнайдеру ощутить себя человеком образованным и равным свету, ведь и вправду Джозеф на хорошем счету был у его семьи и прежде у Стефани, при коей прислуживал. Они друг дружку уже несколько лет тянули, но, вместе с тем, приносили друг другу и несчастья, о чём, впрочем, не смели думать настолько, что никого из них досель не посещала такая загадка. Они порознь, как и подобает близким друзьям, друг за другом скучали, однако же, и чёрт знает почему так выходило, стоило уехать Адаму куда-нибудь, как жизнь Джозефа становилась многим спокойнее, он делался крепче телом и даже красивее, хотя и так был таков, что глаз не оторвать, а стоило пропасть Джозефу с каким-нибудь поручением, как к Адаму даже, казалось, проявлялось со стороны родителей некоторое сочувствие, должно быть от того, что не было при них того любимца, по которому можно переживать, и они, как всегда бывает при разлуке с чадом, бросались на всех детишек, что оказывались под боком. Но всякие помыслы о благополучии расставания были для них обоих постыдны, и они, пожалуй, усиленно не подмечали закономерности — нарочно, потому что подсознательно (так как в реальности не могли даже рассудить о таком) определяли это как предательство. Зато каждый из них думал, что без другого прожить не сможет, только вот причиной тому была не помощь, а нужда в заботе и только в том смысле, что им необходимо было о ком-то заботиться. Джозеф ухаживал из милосердия, которое ему необходимо было употребить обязательно, да не на кого, ежели оно зародилось, чтобы не разорваться изнутри от жалости ко всему миру, а Шнай, чуть эгоистичнее, — потому что у него была человеческая потребность, как в еде и воде, кому-нибудь помогать, иначе он чувствовал себя попросту несчастным. Вообще довольно забавно выходило, и Джозеф это заметил, что он сам ощущал внимание к себе, когда о нём кто-нибудь заботился, Адам же ровно наоборот — ощущал свою нужность лишь когда сам проявлял внимание — и в этом они складывались пазлом. Возможно, от страха потерять этот кусочек он настолько переживал о болезни молодого графа и своего всё-таки непостижимого друга, и не меньше по своей болезни боялся его оставить. Однако же ему хотелось осчастливить его сейчас, пусть не нужно быть гением, чтобы знать, что это счастье мнимое, а порой и того нет. Но ему было за него в таком состоянии уж слишком тревожно, что даже лицо его по-прежнему оставалось сильно бледным и с трепетным выражением жалости, выражающимся более всего дрожащею его нижней губою и чуть прижатой верхней. Часть вещей, среди которых и одежда, осталась в небольшом флигеле сразу у конюшен и не то что во сбоку от дома, а практически ему в притык, что казалось между домом и ним есть сквозной проход. Его, однако, не было, и приходилось в ночи по лестнице бежать через весь дом, уже заснувший, чтобы добраться до вещей. Джозеф сам приказал местным слугам снести вещи во флигель, поскольку ему показалось неудобным тащить вещи через ближний главный вход, где гости могли их услышать и увидеть, а до двух других добираться было далеко. Не располагая здесь властью и стыдясь своего лакейского положения перед прежними товарищами, возможно и скорее всего, его не узнающими, он решил не мучить их и оставить всё где-нибудь поблизости. Только теперь ему открылось неудобство собственного решения, и дело тут не в том, что молодой граф захотел напиться на ночь глядя — это было предполагаемо, но не точно –, а в том, что ему с утра всё равно бы пришлось бежать туда за платьем и вскрывать ящики, чего невозможно было сделать в пыльном флигеле. Их требовалось внести всё-таки в дом, но в ранний час неловко было будить чужих слуг и отдавать им приказания и своих сил, к сожалению, ему недоставало. Бутылки рома вообще были рекомендованы Шнайдерами в дар семье Куперов за то, что приняли их «рохлю». Сборы и подсчёт возложили на Лангенберга, как на того, кто точно не проворуется. В списках количество увезённых бутылок значилось, но Шнайдеры не писали писем о том сколько и чего было привезено за сына, оставив это сюрпризом. Джозеф чувствовал, что ворует, ему становилось неприятно и совестно за разрушение того доверия, которое на него возложили. Голову ему сжимало тисками, несмотря на то, что он знал, что за это ему ничего не будет. Он утешал себя одной только мыслью о том, что Адам — их сын, а потому ему можно пользоваться домашними благами и это не почтётся за кражу. И всё же белые ладони огнём жгло от прохладной бутылки. Он сам для себя закрыл получше коробку, будто ничего не брал, избегая упрёков своей же совести, и посеменил назад в комнаты. Ночь была густая, дышалось в ней тяжело, как словно весь воздух смешался с нею в кисель. Пожар под кожей и боль, обернувшиеся в его лице необычайной бедностью и каторжным страданием, ещё более усиливались, когда проходил он в коридорах меж окон, где особенно темнелось. Его ноги сводило; Джозеф боялся, что и эту бутылку уронит и крепко опозорится как вор. Он представлял себе звон, шаги, потом сонное сопение, а потом блаженное улюлюканье толпы. Порой он оглядывался в тревоге — не в самом ли деле это было? По пути он наверняка решил, что завтра же возьмёт денег и купит у местных хоть дешёвого пива, только бы больше не этот позор. — Куда Вы так спешите, молодой человек? — раздался позади звонкий текущий голосок, разнёсшийся тихонько в пустом коридоре. Джозеф замер, схватил крепко бутылку и обернул сначала голову, а после обернулся сам. От страха он сгорбился, скрючился и как-то странно, подобно тому, как делают это для устойчивости хромые, свёл в коленях ноги. — Ах, это Вы?! — искусственно изумлённо проговорила девушка, стоящая в темноте поодаль, и устремилась к нему. Это была дочь Куперов. На ней уже было ночное платье, волосы по-ночному были собраны в косу и обвиты кругом головы, а поверх на плечах лежала только шаль. Стуча каблучками ночных туфель, она подходила к нему с неменьшею гордостью, чем в бальном платье в салонах. Её голова поднята была высоко, взгляд устремлён далеко поверх головы, создавая впечатление презрения и достоинства, а на губах царила слащавая гордая улыбка, с которой королевы приказывали рубить головы. Её лёгкое платье летело за нею дымкой. Оно было из какой-то тёмной ткани и смешивалось особенно с темнотою. Когда она проходила мимо окон, Джозеф видел очертания её гибкой тонкой фигуры, словно бы совсем видимой, но всё же прикрытой, такой близкой и такой недоступной. Он видел, как при каждом шаге извивается слегка её талия, но вместе с тем не мог вполне этого увидать, как бы не желал — он стал очередной её игрушкой. Она совсем близко подошла и протянула с тихим, неестественно ласковым и совершенно не идущем ей смешком тонкую руку, без слов приказывая её целовать. Пальцы Джозефа сами собою ещё крепче вцепились в дно и горлышко бутылки — он боялся, как бы она не подставила его теперь, и особенно сейчас, когда он был так ослеплён и слаб. Он не смел двинуться и смотрел лишь на её красивую смуглую ручку. — Перед ним стоит девушка, а он вцепился в бутылку, как в барышню, — съязвила девушка ни без приятной улыбки самолюбования, она даже по-кошачьи опустила веки, словно с каким-то хитрым умыслом. Она обращалась к нему на «Вы» и будто даже с благоговением, но было в её тоне бесконечное надругательство, всё равно что церковь, а в ней вместо монахинь голые актрисы. Стоять нельзя было дальше: перепуганный Лангенберг ухватил горлышко крепче, так что костяшки пальцев его побелели, и нагнулся над хорошенькой кистью. Он только притронулся к ней губами, как другая её рука сжала в пучок клок его волос, чтобы он шикнул от боли. Как только это случилось, она разжала ладонь и провела вдоль всех волос, улыбнувшись шире, чем до этого, и теперь и он увидел острые углы её клыков и обворожительные на щеках ямочки. Джозеф смешался, а она хохотала в кулачок, глядя с прищуром. — Прелесть! — пропела Хейли, как заметила бледное его лицо, широкие испуганные глаза, остекленевшие ещё более обычного, и приоткрытый со страху рот с сухими совершенно губами. Жажда сковала ему всё горло в один момент, как впились когти в его голову. Он казался ребёнком, при котором закололи свинью; его вид особенно украшался собственной внешностью уже несущей в себе что-то очень хрупкое и робкое. Девушка вдруг резко сделала выпад и ударила со всей силы по бутылки, Бог весть как Джозеф успел ухватить её дно и крепко сдать. Крепко обняв бутылку и согнувшись ещё более, он прикрывал её всем телом, как драгоценность, вместе с тем дрожа от макушки до пяток. Хейли вновь хихикнула и уже нежно провела ногтем по бутылке, с видом ценителя — она всё делала с видом ценителя, можно сказать, жила. Её самодостаточность везде и во всём поражала, любой её позор — будь то глупое слово, неудачный спор или неловкий разговор — всё делалось charmant и воспринималось исключительно как невиданное очарование. Никто не мог так проронить пошлость и остаться уважаемым человеком. Любой её проступок, кажется, наоборот делал её только лучше в глазах окружающих, словно бы это значило, что даже столь величественному совершенству человеческое не чуждо. Она это прекрасно знала и когда долгое время не случалось каких-нибудь курьёзов, сама говорила любую нелепость или, чаще, грубость, которую, знала, ей простят. Тут девушка к своему удовольствию обогащала своё желание не только предстать человеком с пороками, но и выговорить всё, что ей хотелось сказать из обиды или из забавы. — Мой муж не отказывает себе в удовольствиях… — отметила она с супружеским недовольством и даже по-женски кротко нахмурилась. Она перекинула через плечико шаль и направилась по коридору дальше вперёд в лёгком платье, как призрак, как видение… — Передайте ему, чтобы впредь не смел пить столько. Сегодня на него было стыдно глянуть! — строго заметила она на ходу. Джозеф ещё смотрел какое-то время на её тонкую фигурку впереди и, развернувшись, резко повернул в другую сторону, к другой дороге до комнаты. Она словно могла пойти за ним, настигнуть или, шествуя чуть вдали, заманить в ловушку! Словно так могло быть, он практически убегал от неё, убегал куда-нибудь, убегал к тому, кто мог его защитить. «Как же красива… Какая же это грешная красота!» Когда он вернулся назад в своём состоянии смятения, запыхавшийся и бледный, Адам сидел всё в той же позе на кровати. После пережитого приключения, как всякому человеку, ему стало обидно от того, что он он столько испытал и иак обжёгся, пока кто-то другой — сейчас Адам — оставался неизменен в своих эмоциях и даже положении. Наверное, он завидовал его покою и стабильности, когда у самого него сердце было не на месте, и он любил, восхищался и трусил! Джозеф видел с разочарованием и даже неподдельным ужасом всё то, что ему говорили — она нисколько не изменилась и стала только хуже, вобрав в себя такое слепящее очарование. Каждый юноша с нею обращался в мышь в мышеловке, а она как разнеженная, избалованная кошка, не ела её. Она и не хотела вовсе есть, были при ней те, кто её накормит, и для неё слишком скучно и просто представлялось откусить несчастной голову и отпустить. Ей приятно было впускать когти, брать в зубы и крепко сжимать челюсть, но с хрустом первой косточки, бросать её, и дышать громко на ухо, предрекая смерть и опять её откладывая. Кошка играла, пока мышь сама не умирала, совершенно истощённая. Никакая мышь до сих пор не вызвала в ней такую симпатию или уважение, чтобы она не то что отпустила её, а милосердно преподнесла в дар мгновенную и достойную смерть. Пребывающий не в лучшем расположении духа, утомлённый и во всём разочарованный Шнайдер, несмотря на ход собственных мрачных мыслей, сразу подметил, что дело нечисто, как лакей вошёл к нему. В ещё более поблёкшем с ухода свете свечи, которую он не поправлял, потому как совершенно ему было всё равно как сидеть, он смог разглядеть натянутый маской ужас в распахнутых глазах и открытом рте. Поклясться он был готов, что никогда прежде видал Джозефа таким, и из-за того, уязвлённый в некотором роде его видом, хмурился. Шнайдер не смел говорить, однако взгляд его, хмурый и обиженный, выдавал его. Он обо всём догадался с самого начала, ему не нужны были слова, и он отныне не думал и не ощущал ничего, кроме чувства отвращения к Джозефу, обожающего и родительски строгого, к Хейли и к себе — как к главному преступнику. «Поздно, сударь, — в язвительной и равнодушной манере отца выговаривал Адам себе, — слёзы лить уж нечего. Теперь ничего не исправить — мучайся. А всё оттого, что головой надо думать! Головой! — вдруг уже на себя переключился он и вскринул в сознании, — Неужели я всё это натворил?! Я?! Я дал добро… Это точно был я. Да-да, другой, из прошлого… Какое жалкое оправдание! Я есть я, и лишь моя вина во всём. Во что я втянул бедного мальчика! Ведь думал же, знал же, будет так! А сейчас ругайся, не ругайся — ничего не изменить. Я дал добро на эту встречу, и с тех пор его жизнь загублена. Почему Она — это она? За что она так очаровательна?» — В… Вот, Ваша Светлость, — возникли неожиданно перед лицом бледные дрожащие руки. Голос бедняги дребезжал колоколом. У Адама самого в горле стало душить, он разозлился, осклабился мгновением и выдернул бело-красной большой рукой несчастную бутыль. «Разбить её!» — проклинал он бутыль, за которой послал. Для него презренен стал ром, он так внутри себя бушевал и видел самым достойным поступком её разбить. У человека есть такая склонность — перемещать свой гнев на самые мелкие замешанные вещи и чувствовать гордость. Что ж, в этом и могло быть что-то свободное и изящное, чего не мог по своей открытой юности не ощущать Адам. Но бутылка уж была открыта, и он пил из неё большими глотками. «Я слаб и ничтожен. Просто ничтожен…» — говорил он себе, сдавливая меж зубов стекло, из которого пил. Оно могло лопнуть, попасть в рот и заскочить ненароком в горло, да только ему видилось лучшим, чтобы испытать невыносимую боль, захлебнуться в крови и обжечь рану жгучим ромом, а так и умереть в муках, пусть и страшно. Он стал себе вмиг отвратителен. Как пьяница-отец пускает судьбу сына под откос, так и он пустил под откос судьбу своего друга, и даже в мелочах оказался неспособен проявить хоть немного чести. «Презренная тварь, и не дай Бог мне хоть что-то ещё решать в моей жизни.»
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.