***
Дун-Дар — это натуральная, темнейшая глухомань. Болото, поглощающее в себе все живое и высокое, что есть в людях. Сложно тянуться ввысь, когда вынужден в направлении неба выпячивать только задницу, пока корпеешь в огороде. Поэтому и люди, живущие здесь, своей деревеньке под стать. Темные, недалекие, тупоголовые кметы. Люди от земли, люди от сохи. Некогда имевший состояние и промотавший все Бонарт-старший уехал в деревню, пытаясь начать жизнь с чистого листа. Завел жену и сына. Завел огород. И стал часто прикладываться к бутылке. Лео сидит рядом и слушает пьяные бредни отца о годах его золотой юности. О дворянстве, о солдатстве, о богатстве. И о том, что перед его сыном открыты все дороги. Что весь мир у его ног. Лео давно привык не верить в эту блажь. Когда спирт выветрится из крови и со дна бутылки, отец снова перестанет думать о чем-либо кроме брюквы. Бонарт-младший видит белую как мел мать, стоящую в щели между дверью и косяком. Ее голубой глаз влажно блестит в полутьме задней комнаты, круглый и дрожащий от страха. Напивающийся муж имел привычку поколачивать ее. Каждый раз она просто стояла и слушала, едва дыша, силясь ни на миг не выдать своего присутствия. А вот сына Бонарт-старший, наоборот, не колотил никогда. И Лео взял в привычку садиться с отцом за стол в минуты его подпития, и говорить с ним, говорить, говорить. Иногда, чтоб тот не бросался на мать. Иногда, увлеченный новой историей, блеснувшей в закромах отцовской памяти. Чаще всего — чтоб не работать в поле, а то от вида земляных червей Лео тянуло блевать. Но верить отцу Лео не тянуло никогда. В пятнадцать кажется, что бездарно упущенные годы, потраченные на тупых, недалеких стариков — величайшее, жестокое разочарование, равных которому больше не будет в жизни. Потом Бонарт-младший воткнет отцу в голову топор и зароет его тело на заднем дворе.***
Мать жила в Дун-Дар сколько себя помнила. Она тоже из бывших богатеев, но в отличие от своего мужа и в глаза не видела тех самых, легендарных больших денег. Ее деды просадили все на вино и женщин еще до рождения внучки. Когда она не была занята ведением хозяйства и вялыми попытками бегства от побоев мужа, обычно она несла блажь о местной распространяющейся религии. О том, как ее жрички способны превратить человека в чудище-медведя. Этот культ — чуть ли не единственное, что ее волновало в жизни. Лео не спрашивает, почему она до сих пор не превратила в монстра своего супруга. К чему оставлять его человеком? Не то чтобы он был ласков с ней или хорош на огороде, а в воспитании сына и вовсе не принимал участия. Иногда пытался, но от этих редких проблесков было стыдно и тошно не то что членам семьи, но и случайным свидетелям. Мать причитает и выписывает рукой в воздухе какие-то религиозные пассы. Слабая, надеющаяся на помощь богов, ведь сил решать что-то самой в ней не было, вечно забитая и испуганная, она напоминала Лео червей, вылезающих на грядках после дождя. Такая же бесхребетная, такая же... бессловесная. Когда Лео убьет отца, она повесится в спальне, и никто ее не остановит: мысль о том, чтобы навечно остаться в Дун-Дар и привязать себя к ополоумевшей старухе ужасала Лео до глубины души.***
Двадцать лет — не пятнадцать. Но перспектива потратить хоть один лишний год на своих стариков по-прежнему кажется концом света, концом всего. Говори Лео об этом с родителями, они сказали бы, как он пожалеет о своих словах. Но Бонарт-младший не говорил. И потом никогда не пожалел. Стоя над трупом отца, стоя под качающимся телом матери, Лео не испытывал сожаления или раскаянья. И не испытал даже через несколько десятков лет. Даже двадцатилетний юноша может быть прав, это Бонарт, теперь уже без деления на «младший» и «старший», понимал как никто другой. И не сожалел. Никогда. Никак.