ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

VII

Настройки текста
Примечания:
      Готов поспорить, что читатель уже знает обо мне ровнешенько все. Предположение замечательное, не так ли? В читателе, скорее всего, имеется острый ум, раз он сумел ясно понять мою мучительную историю, четко и полностью, из клочков и обрывков газет. И, стало быть, в писателе, то есть во мне, острого ума нет, раз я всего два года спустя не могу ее вспомнить, ничего не перепутав.       Сколько правды читатель найдет в смятых обрывках моей неряшливо начирканной книжки, я не знаю. Приятно и грустно, что ее заглавие, «Теория Рабства», случайно совпадает с названием печально известного списка поправок: когда-то я устало сказал себе, что незачем втягивать в нее мои убеждения, и тем более незачем делать из нее аболиционный манифест, но по итогу не распознал в своем мемуаре очередную политически мотивированную, сексуально непристойную версию легенды о Джоне Лоуренсе. Я понимаю, что мнение общества о радикальном аболиционизме в высшей степени отрицательное. И все же я таковым был. Теперь уже нет. Еще студентом я принялся читать запрещенные газеты и журналы и даже начавшиеся тогда прокламации. Этого было достаточно, чтобы вскружить мне голову. Во мне загорелась мечта: примкнуть к движению и показать свои силы, и тотчас же вновь я уверовал в идею свободы и ужасно засуетился. Радикальный аболиционизм призывает к эмансипации без малейшего отлагательства. Радикальный аболиционизм отвергает все последствия. Радикальный аболиционизм это ощущение борьбы перед кровопролитием. Он рос во мне, цвел сквозь меня, но не в знак какого-нибудь протеста, не в виде духовной революции или чего-либо в этом роде, а просто как возможность бездумно повосхищаться собой. Ради этого я переступил все человеческие законы, и чувство оказалось приятным. Мне плевать было на судьбы заключенных, на бедных и безработных тоже было плевать. Меня беспокоил лишь отклик на мои речи. Нет ничего ближе к опровержению основных законов морали, чем игра на публику. Америка, о, моя Америка, не ненавидь меня.

***

      От пиджака Гамильтона пахло табаком и цветочным одеколоном. Это был его запах — с легкой примесью запревшего тела и какой-то другой мрачно-стыдливой вони. Каждый день я стирал ему две смены белья, и всегда мог уловить чуть заметный запах вчерашнего пота, исходивший от него, даже не запах, а так, аммиачный намек на нашу вечную связь. Это было чем-то столь же естественным и безобидным, как и густой маслянистый запах его волос на наволочках, или запах моих пальцев после того, как я одевал его по утрам. Он сидел рядом, сжимая руль, без пиджака, две верхние пуговицы на его рубашке были расстегнуты, и щетка явно лишь наспех прошлась по его волосам — слегка приглаженные сверху, ниже они упрямо топорщились в разные стороны. Он отдал мне свой пиджак, потому что меня сильно колотило и он предположил, что я замерз. Я запрятал в карманы землисто-серые от волнения руки, чтобы не видно было, как они трясутся. Пиджак сидел несоизмеримо свободно на моем недокормленном теле. Так вот каково это, думал я, быть им. Я представил себя с приятно вскинутыми черными бровями, хорошим Мистером Гамильтоном, от которого приятно пахнет и который непременно направится, при первом удобном случае, к бутылке джина. Я видел его в откровенное окно залитого солнцем кабинета, размышляющего перед пишущей машинкой, довольно изможденный профиль, в хорошо сшитом пиджаке и коричневых штанах.       — Ты нормально себя чувствуешь? Я не ответил. Я знал, что произошедшее ознаменовало крутой перелом в моей жизни, и что мое присутствие оказывалось вторжением, куда бы я не пришел. То была дань, которую я платил непозабытому, неискупленному, нестершемуся. Гамильтон глубоко вздохнул и предложил мне сигару. Я отказался.       — Надеюсь, ты понимаешь, что все это было срежиссировано, — сказал он. — Не ты виноват.       — Они мертвы. Их убили из-за меня.       — Неправда. Томас ошибся в прогнозе, или что-то в этом роде. Не знаю, у меня даже не было времени подумать.       — А где он?       — Он уехал с полицией. Мы помолчали. Глубоким, трагическим безразличием веяло от Гамильтона.       — Это было представление, только и всего, — сказал он наконец. — То есть, в угоду нашей кампании. Нужно было показать, что идея аболиционизма рабам не нравится…       — Ой, не надо.       — Ты как старые часы: встряхнешь их, и они по привычке снова начинают идти. Ты всегда умудряешься разозлить толпу.       — Ради бога, не надо, — перебил я. — Ради бога, я не могу больше слушать.       — Как хочешь. Но, если тебе вдруг интересно знать, они и так были безнадежны. Разумеется я понимал, что все это было безнадежно и ради представления, что переменить участь заключенных не вышло бы, и что им было, естественно, все равно, удачным выйдет манифест или неудачным. Этот случай нарушил их монотонную жизнь и раскопал муравейник, как-то родственно отозвался в их душах и расшевелил в них давно забытые струны; что-то вроде надежды столкнуться с судьбой, покончить со всем достойным образом. Конечно они меня возненавидели. И вдруг меня мутило, и я страдал от тесноты и влажности одежд, и был даже рад, когда Гамильтон озвучил мои предположения.       — Мне просто не понятно, почему вы продолжаете… Так поступать со мной, — тихо сказал я. — Использовать меня в целях пропаганды. Мне это надоело. Я устал, ужасно устал — пожалуй, человек устает, когда наблюдает смерть.       — Гамильтон, я отвратительно себя чувствую. Гамильтон перешел со слепой скорости в семьдесят миль в час на полуслепую в пятьдесят. Затем, плавным движением он свернул с дороги и, сильно подскочив два-три раза, мы тихонько остановились. Он заглушил двигатель.       — Кого ты там увидел? — спросил он, наблюдая с большим беспокойством, чем я рассчитывал вызвать своими словами, за моими руками (я невольно складывал, мял и опять складывал ни в чем неповинный край пиджака). — Я так и знал, что ты кого-то увидел.       — Белчера.       — И что, жалко его?       — Если там был Белчер, значит и Чарльз, тоже. Не могу… Я просто хочу с ним увидеться, — прошептал я, метнув в его сторону пылающий взгляд, — Я искренне хочу верить, что он жив. Гамильтон был явно сбит с толку.       — Он тебя чуть не убил. Ты забыл? Сказано это было с добрыми побуждениями, однако и так я слишком много раз слышал эти слова у себя в голове. Ни при каких обстоятельствах Чарльз меня не простил бы, я это понимал. У меня все мысли давным-давно распределились по графам, и чем больше проходило времени, тем печальнее было убеждаться, при всяком упоминании о Чарльзе, в том, как послушно я подчинялся этому новому представлению о нем. Пожалуй, я бы предпочел вовсе не знать, что с ним случилось, если бы оказалось, что он простил меня, но погиб; что он никогда не станет свободным и не встретится с той бедной девушкой, которой заделал ребенка в восемнадцать.       — Вы ничего о нем не знаете. Он, прежде всего, мой друг.       — А мне это решительно все равно, — упрямо возразил Гамильтон. — Он злой и гордый.       — Он был и не злой и не гордый. Он жив? Он в порядке?       — Все это — настроение, которое скоро пройдет. Вообще жизнь так устроена, что такие вещи не бывают по заказу. Я отверг его слова.       — Я по нему ужасно скучаю.       — А не следовало бы.       — Он меня поцеловал. Мелькнула досужая мысль, что, может быть, он разозлится. Мне, в общем, было все равно.       — И что? Люди целуются по самым разным причинам. Я тоже тебя целовал.       — О, вспомнили наконец?       — Не то что бы. Но я готов предположить…       — Не целовали вы меня.       — Правда? Он глянул на меня и пошевелил губами, пытаясь улыбнуться, но флирт не вышел. По счастью, радио сочло за благо в эту минуту поймать неизвестную волну и завизжать странным голосом, отчего Гамильтон дрогнул и выключил его.       — Ты совсем школьник, — озвучил он как бы свои мысли. — Тебя еще учить и учить. Я отвернулся. Впервые напоминание о той ночи не напугало меня, а скорее разозлило.       — Я тоже прошел через такое, много лет назад, — продолжил Гамильтон. — Но, знаешь, уж очень это скучно и противно. Вроде мух, которые застревают парами на подоконнике. Подоконник не место для любовных игр, но они все равно играют, и почесывают при этом задними лапками свои маленькие спинки…       — Что?       — Там же на подоконнике они жаждут диких страстей, кровавой ревности, слез, жертв, — словом, истеричного романтизма. Да оно и понятно. Сердце всегда хочет любви, и поэтому даже воры, убийцы, сутенеры и другая подобная тебе шушера везде ее ищут.       — Хватит уже! Вы кто такой, чтобы меня учить? — с подозрением возразил я. — Знаете, иногда вы просто отвратительно стары.       — Неужели? Я всего то на полтора десятка лет старше. Но, послушай, важнее всего то, что эти самые мушиные игры тотчас же испортили все дружеские отношения, которые так славно между вами наладились. Разве нет?       — Закройте рот! — крикнул я, хватив себя кулаком по колену, и он, даже не поморщившись, глянул на меня и завел двигатель. В уме моем быстро мелькнул образ моего друга- такого гордого, смелого и находчивого, — о, гораздо умнее, чем все, кого я прежде знал — и я почти неожиданно для самого себя сказал:       — Я не ребенок. Дело не в том, что я чего-то там не знаю. Я просто воздержан.       — Да ну? — протянул Гамильтон, в то время как за окном начала виднеться вывеска кладбища Сайпресс Хиллс. — Разве ты с ним не спал? Мое лицо налилось краской, но стыд совсем быстро отступил. Меня привело в какое-то блаженное смятение то, что вопрос отличался несколько комической утонченностью в смысле трепещущей пробы. Беседа была мне не в тягость из- за флюидов совершенного безразличия, которые, идя от его фигуры, обвивали со всех сторон мою тайну. У меня не было особых причин открыться ему, а он был слишком эгоцентричен и рассеян, чтобы подметить или почуять что-либо, способное повести к откровенному вопросу с его стороны и столь же откровенному ответу с моей. Конечно он знал мой секрет, не мог не знать, и он его интересовал только поскольку он бросал некоторый свет на простоту моего отношения к нему самому. Ведь, невзирая на его бесцветный ум и туманную память, он прекрасно сознавал, что я его секрет знал тоже. Я приоткрыл было рот, но остановился, стыдливо предчувствуя, что мой голос дрогнет и порвется.       — Вы скотина. Что-то веселое и хитрое пробежало по его лицу. Он вдруг залился нервным, продолжительным смехом.       — Ты вообще спал с мужчиной?       — Я… Нет.       — Что, вообще ни разу?       — Ни разу.       — Ну, уж что есть, то есть, — Гамильтон пожал плечами. — Значит, ты — святой отшельник. Больше он не сказал ни слова. Пока мы пересекали мост Рузвельт, я смотрел тихо и тревожно на воду, и на горячее белое солнце, прожигающее дыру в белом небе. Я терзался, мучился, припоминая, впадал в бешенство или в ужасный, невыносимый страх. Гамильтон время от времени глядел на меня искоса и как-то уж слишком серьезно, отчего мне сразу делалось стыдно и неуютно. Вскоре мы уже ехали по убогим кирпичным подворотням, вдоль темных заброшенных магазинов. Пепельный Бруклин открылся по обе стороны и проглотил нас. Я выжидал, болезненно дыша, пока Гамильтон наконец не сказал:       — Так и быть. Если ты действительно хочешь знать, Ли не было в Нью-Йоркском центре. Будто гора разом упала с моих плеч.       — Хвала небесам. Я почувствовал, что сбросил с себя страшное бремя, давящее меня так долго, и на душе моей стало вдруг легко и мирно. «Господи!» — молил я, «Пускай он будет в порядке.» Теперь с надеждой смотрел я на тускло освещенные, весьма коробчатые и плоскокровельные здания, стоявшие как бы на карачках посреди муравчатых кварталов, и на серебристо-зубристые высоты пожарных лестниц. Бруклин представляет Американский мир таким, какой он на самом деле есть. До Теории здесь жили врачи, адвокаты, преподаватели из университета. Адвокатов почти не осталось, а университет закрыт. Здесь преступники подвергают пыткам других преступников, телефонные счета доходят до миллионов долларов и, в оживленной атмосфере недоверия, потенциальные подозреваемые преследуются через сточные трубы и пакгауз патологически-бесстрашными полицейскими. Каждый здесь обладает инстинктами репортера или шпиона. Произноси ложное свидетельство на ближнего твоего. Одного свидетеля достаточно, чтобы за самое незначительное нарушение отправить кого-нибудь в рабство. Были здесь, наконец, невероятные протесты, драгоценный блеск городской свалки, выстрелы из револьвера, пробивающие со звоном оконные стекла, кулачные драки, удары в брюхо, переломанные кости.       Мы ехали сквозь дремлющий квартал со скоростью в пятьдесят миль в час. Улицы изрыгали отвратительный запах грязи и моторного масла, который смешивался со зловонием выгребных ям и сточных канав, расположенных посреди дорог. Когда мы проезжали через рынок, я почувствовал струи теплого спертого воздуха, отдающего алкоголем, табаком и рыбой.       — А куда мы едем? — спросил я, без особого интереса.       — Я желаю выпить. Гамильтон резко затормозил, и мы въехали на пыльный пятачок заброшенной автомобильной парковки.       — Отсюда пешком, — заявил он, поправляя ворот рубашки.       — Я пойду с Вами?       — Почему бы и нет.       — А так можно?       — Дай-ка подумать, — он расторопно вылез из машины, обошел ее и распахнул дверцу с моей стороны, — Пожалуй, нельзя. Я начал снимать с себя его пиджак, и понял, что сильно вспотел.       — Оставь на себе, — Гамильтон схватил меня под локоть и заставил вылезти из автомобиля. — Теперь быстрее. Ну же, — настоял он. Наконец мы оказались в знакомом переулке под низким насупленным зданием, которое, казалось, в детстве перенесло водянку головного мозга. У него была наружность сумасшедшего. Вывеска в конце улицы, «Бензин, автомобили, покупка и продажа», была свежевыкрашена в голубовато-фиолетовый цвет, что придавало ей вид больного, страдающего какой-то гадкой кожной болезнью. Следуя за Гамильтоном, я перебрался через невысокую оградку, и под пристальным взглядом поломанного Фиата мы прошли шагов сто вдоль дороги. У меня было столько вопросов, что я даже не знал, с какого начать.       — Что это за место? — спросил я, внезапно вспомнив о нашем недавнем визите сюда. — Не вижу поблизости бара. Он не ответил и даже не глянул в мою сторону. Я начал подозревать, что план вышел вполне произвольным (как, увы, произвольным оказался в дальнейшем не один наш с ним намеченный план), и у меня задрожали поджилки, когда я спросил себя, что же еще он мог выдумать, чтобы предприятие оставалось правдоподобным, и какой он придумает другой правдоподобный маршрут после того, когда мы сделаем все возможные повороты. Его сухая кисть лежала на моем предплечье, и его пальцы просвечивали кармином от холода. Я отдернул локоть в сторону, потом назад. Чтобы сбежать от его руки, моя ладонь скользнула в карман пиджака и нащупала очертание авторучки. Гамильтон вздохнул.       — Если кто-нибудь спросит, ты со мной, — сказал он, когда мы подошли к гаражу. — Но на твоем месте я бы не говорил с незнакомцами.       — Ладно. Поток бодрой музыки полился из-за растворенной им двери черного хода — двери, ведущей на темную лестницу вниз. Какая романтическая душа играла на рояле там, где никакие клавиши, на первый взгляд, не ныряли и не всплескивали? С внезапным чувством чего-то знакомого я начал спускаться вслед за Гамильтоном по грязной, скользкой винтовой лестнице, освещенной дрожащим светом астматических лампочек на стенах. Хотя мне было противно класть руку на перила, спуститься по этим узким ступеням, не прибегнув к их помощи, было невозможно. «Ну конечно» — подумалось мне. «Это всего лишь маскировка. Совсем как Три Устрицы».       Я хорошо себя помнил. Так как мальчики думают совершенно иначе, чем мы, взрослые, и так как все запретное, все недосказанное или сказанное по секрету имеет в их глазах громадный интерес, то, естественно, для них кажется естественным бунтовать против Сухого Закона. Потому, едва только на дворе стемнеет, они выбираются из уютных студенческих ресторанчиков, встают на тротуаре, возле черного хода, и обсуждают, где провести ночь. Во всех таких ресторанчиках задние двери обычно слегка приоткрыты, и сквозь них видны с улицы крутая лестница вниз и белое сверкание многогранного рефлектора лампы. До самого утра сотни людей поднимаются и спускаются по этим лестницам. Я сам часто наведывался в такие места. Посещение нелегальных заведений всегда ощущалось как запретный глоток бургундского вина из времен детства. Я приходил свободно и просто, иногда сам по себе, курил, пил запрещенные ликеры, обсуждал избирательное право с флэпперами, судорожно притворяясь веселым, танцевал, выделывая гнусные телодвижения чарльстона, и затем, возбужденный алкоголем, выходил из чадного подземелья наверх, на улицу, в сладостную, тревожную темноту ночи, с ее теплым чистым воздухом, от которого жадно расширяются ноздри, с пылающем головой и сердцем, тихо и томно таявшем от безнравстыенных желаний. Какие времена!       Вскоре мы очутились в длинном коридоре с зелеными стенами, расписанными бредовыми пейзажами. Он был залит все тем же тусклым, невозможно-люминесцентным светом, которым ныне отличается почти каждое питейное заведение в Нью-Йорке. Всплески музыки нарушали тишину вокруг. Мы прошли по коридору, через плоскую серую дверь, по другому коридору, тускло освещенному и с пыльным ковром на полу.       — У меня здесь дела, но оставлять тебя в машине — последнее дело, — объяснил Гамильтон. — Придется тебе побыть одному. Помалкивай и не снимай пиджак. Понятно?       — Очень понятно, — ответил я с раздражением. — Знаете, я бывал в подпольных заведениях.       — Это другого рода заведение. Он растворил еще одну дверь, и из-за нее мгновенно поплыл сплошной стук ножей о тарелки и пестрая, скачущая волнами музыка. Пахло едким кухонным чадом, духами и подземной сыростью, которая сразу напомнила мне о давнем прошлом. Мы вошли в своеобразную лоджию, и, посмотрев вниз, я был если не ослеплен, то, по крайней мере, приятно ошарашен. Сотня светильников различной формы наполняла комнату ярким, но в то же время матовым светом. Посредине зала, на эстраде в виде раковины, ждал оркестр в полном составе: и гобои, и тромбоны, и саксофоны, и рояль. На данный момент из них играл один только рояль, выпевавший унылую версию «Чикагского блюза». Пианист, наклоняясь вперед и манерно раскачиваясь, делал публике непристойно-сладкие глаза — глаза мужчины-проститутки. Зала была переполнена, все столы были заняты; танцующие пары сплелись в причудливом модном изгибе тел, очень многие танцевали в одиночку. Среди шумной разноголосицы официанты делали свое дело, считали выпитое, переводя его количество на понятный клиентам язык огромных бокалов с шампанским. Мужчин было много, но во фраках они так походили друг на друга, что служили фоном. Женщины, наоборот, были одеты ярко и тропически — искры и перья, открытые бедра, низкие декольте. В комнате было ужасно много омбркашоров, в общем то как и оголенных ягодиц. Одна из танцующих пар привлекла мое внимание: мужчина очевидно просунул руку под юбки прижавшейся к нему девицы. Но почти сразу я разглядел, что это была не девица вовсе. «Ах, какого черта» — пронеслось у меня в голове.       — Не пялься, — Гамильтон положил руку мне на плечо и подтолкнул вперед. Какой-то джентльмен приметил его, поприветствовал и нацелился подобраться к нам. Рука Гамильтона стиснула мое плечо, и он шепнул еще что-то. Не помню, правильно ли я понял, но в любом случае мой ответ заставил его снять руку с моего плеча, и, конечно, их разговор прошел для меня в тумане. Я глядел по сторонам с благоговейным трепетом. Некоторые мужчины, как и женщины, были в дамском белье, купальных костюмах, изредка — в прозрачных неглиже. Краем глаза я, кажется, даже увидел чей-то пенис. Некоторые сбились в группы по двое или по трое, и танцевали в самой похотливой манере, которую само воображение не способно нарисовать. И все вместе — обилие назойливых электрических огней, преувеличенно яркие туалеты дам и молодых людей, запахи пряных духов и человеческих извержений, дребезжащая музыка, все шло одно к одному, образуя общую обстановку подделки веселой непристойной карусели. Разумеется, Гамильтон стал бы посещать именно такое место.       — Нет, я не останусь. Мне нужно забрать платеж. Мне нужно… — музыка заглушила остальную часть фразы Гамильтона. — Кто-нибудь может за ним присмотреть?       — Просто оставьте его внизу. Или Вы имеете ввиду…       — Нет, нет, совершенно не в этом смысле. Джон, спустись вниз и жди меня.       — Хорошо. Я был слишком рассеян, чтобы мыслить здраво. Из той клетки, в которую меня заперли на целую жизнь, мне действительно открылось редкое зрелище. Пока я спускался по лестнице в танцевальный зал, мне казалось, что я нахожусь в каких-то буйно разросшихся джунглях, где все прекрасное приводит к немедленной смерти. Высокие своды просторного зала вбирали и музыку, и гомон, и сигаретный дым. Наверху, кругом всего помещения, шел балкон, на который выходили двери отдельных комнат. Мужчины и женщины в непристойных нарядах танцевали, смеялись, выпивали. Было ли тут веселье? Не исключено, однако то прошлое, которое я еще не успел забыть, вспоминалось мне другим. Пока я смотрел наверх, кто-то наступил мне на ногу и пробормотал робкое «извините». Это была красивая молодая женщина. Меня удивило необыкновенно печальное выражение ее лица, скуластого, как у индейца, с огромными, глубоко запавшими глазами цвета темного золота. Я бесцельно слонялся туда-сюда, почти в ужасе, почти в восторге. Бар был единственным местом, где мне можно было приткнуться без риска выглядеть очень уж бесприютным и жалким. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить. У меня ушло пять минут, чтобы отыскать барную стойку в этом почтенном месте, полном запревших бесполых существ.       Возле бара я нашел группу людей, которые беззаботно распивали коньяк. Я неловко присел возле двух черноволосых молодых красоток, несомненно сестер. Одна из них, с белым негативом коротенького летнего платья, отпечатанным на загаре, повернулась посмотреть на меня. Брови у нее были выщипаны дочиста и потом наведены снова под более залихватским углом.       — Такой хорошенький! Брюнетик симпатичный… — Точно нечаянно она приложила к моей ноге свою крепкую, теплую ляжку. — А почему вы один? Я слегка дрогнул.       — Здравствуйте. Я кое-кого жду, только и всего.       — Спутника вашего? — она провела бронзовой ладонью по лацкану пиджака Гамильтона. — Понятно. Он, должно быть, джентльмен хоть куда, раз одел вас так.       — Нет. Я жду своего хозяина. Слушайте, я понятия не имею, что это за место. Не могли бы вы разъяснить, что здесь к чему? Дама внимательно поглядела мне в глаза, — поглядела так пристально, что мне даже стало не по себе. Она рассмеялась.       — Дайте мальчику выпить, — выкрикнула она и позвала бармена. Ее сестра всё потрагивала медальон на белой шейке, но ничего не говорила.       — Вынужден отказаться.       — Один раз не повредит, — настояла дама, — Здесь не действуют табу на никотин и алкоголь.       — В смысле, я в рабстве. У меня нет денег. Она прервала меня смехом и смахнула кудри с лица, и удивительное чувство, что я очутился в фантастическом, только что созданном, сумасшедшем мире, где все дозволено, медленно охватывало меня по мере того, как я начинал догадываться, что именно мне предлагалось.       — Цена дороже денег, как всюду водится в хороших заведениях. Раз ваш хозяин привел вас сюда, значит, можно пить сколько угодно, — ее пальцы скользнули вдоль моей спины, и на меня полилось ее теплое дыхание. — Что хотите?       — Не знаю, — отозвался я неожиданным заржавленным басом. Ее рука свинцом давила мне на затылок. Я приготовился напиться вдребезги просто от смущения. — Что тут есть?       — А что пожелаете, — засуетился бармен. — Прямо глядеть сладко: красивый джентльмен и две дамы. Прямо букет. Чем вас угощать, молодые люди? Пива или вина? Из сладких — шардоне, тенериф, из французских — лафит… Игристое тоже можно. Ликеры с лимонадом девочки очень обожают. В юношеские годы у меня всегда было в кармане много денег, и я никогда не упускал возможность сильно нахлестаться. Пиво и прочие легкие аперитивы я пил только из молодечества, но не выносил их вкуса и сам удивлялся, как это пьют другие. И потому брезгливо, точно старый кутила, я спросил:       — А нет ли ничего покрепче? Прошло пять минут, и я внезапно сделался счастливым. Все что происходило дальше я вспоминаю будто сквозь мутную дымку.       — Как же здорово, — заметила дама, наблюдая за тем, как я беззаботно глотал водку. — Перестали хандрить?       — Почти перестал, спасибо. — Я смело повернулся к своей новой знакомой: — Никак не привыкну к этой вечеринке. Вы тут часто бываете?       — Да. Мне здесь очень нравится, — кивнула дама. — Тут всегда весело.       — А что именно это за место? Дама самодовольно улыбнулась.       — Как вас зовут, мусенька?       — Джон.       — Джонни-Джек, о, как очень приятно. Обожаю таких кудрявых брюнетов: они ревнивые и очень горячие в любви. Но разумеется вы понимаете, Джонни, что это за место. Оглянитесь по сторонам. Она приблизилась вдруг горячим ртом к моему уху и прошептала с лукавым лицом:       — Это публичный дом. Ваш хозяин приводит вас сюда, чтобы кто-нибудь заплатил ему за часик с вами. От внезапной правдивости ее слов захватило дух и волосы встали дыбом.       — Это что, бордель?       — Мы называем это иначе.       — Как же?       — Никак. Названия не подобрать. Сама идея была прямо подавляющая, страшная. В мою пьяную голову разом ворвались громкие фразы о торговле женской плотью, о проституции, как о разъедающей язве больших городов, и так далее и так далее… Стало быть, Теория оживила сухую профессию, продлила контракт, договор, сделала ее ни хуже, ни лучше какой-нибудь бакалейной торговли. Самая унизительная форма рабства, подлость перед своей собственной совестью и мыслью, и перед логикой.       Мое омерзение затронуло даму (ужасную даму!) так же мало, как если бы она была фотографическим изображением, мерцающим на экране. Музыка все текла и текла, и танцы становились смелее, и страх начинал сильнее, чем прежде, терзать меня. Я попросил еще водки. Дама вскоре забыла про меня, и даже стала кокетничать с барменом, пуская в ход знойные взгляды и игривые телодвижения. «Пусть он скоро вернется» — молился я про себя, обращаясь к заемному Богу. «Мне тут плохо».       Другая сестра внезапно вскочила со своего места и побежала к эстраде, где для нее уже поставили микрофон. Она, должно быть, была все это время частью оркестра. Некоторое число лиц образовало плотный круг вокруг танцевальной площадки, но ангел случая потешил мой взгляд удачным видом на нее. Свет стал ярче. Мгновенная тишина; затем пианист галантно подладился под заданную вокалисткой тональность, и, когда в оркестре бухнул большой барабан, звонко выкрикнул, перекрывая многоголосый гомон:       — Дамы и господа, обратите внимание! Живые картины. Гроза в летний июньский день. Работа непризнанной примы! Толпа ответила ему содомом скачущих, падающих, разбегающихся аплодисментов. Я даже не понял, как опрокинул еще рюмку. Пианист улыбнулся снисходительно-весело.       — Оркестр, прошу! Он сел обратно за рояль, и оркестр послушно приступил к «Если любишь — подстрели». Толпа взревела. Как бы ни хотелось, мне ни за что не удавалось подняться с места. Теперь хмель совсем уже захватил мой мозг, и все страшнее, все уродливее выглядело это место. Казалось невыносимо тяжелым встать со стула и пройти одному несколько шагов. Маленькая дверь служебного входа отворилась, и на залитое белым трескучим светом пространство вышло молодое нечто, одетое, как танцовщица (свист). Тень его была совсем коротенькая под отвесными электрическими лучами, и от яркого света было тяжело рассмотреть лицо. Каков бы ни был его пол этого существа, на нем или на ней было облегающее переливающееся атласное платье — золотистое на свету розовое в тени, шелковые перчатки и чулки того же цвета, которые плотно обхватывали длинные руки и удивительно красивые ноги. Мне сказала как-то мама: Пистолет с собой возьми. Раз тебя он сильно любит, сильно, сильно, сильно любит — Подстрели!       Я все-таки сумел разглядеть что, несмотря на платье, это был молодой человек. Меня это совсем не удивило. Я много трансвеститов повидал за свою жизнь. Как только он начал дрыгаться в первых энергичных движениях Чарльстона, его голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (это в смысле танцевальной эстетики). Я сам знал толк в танцах, и не мог не оценить его технику: он танцевал, как женщина, и был, так уж вышло, самой красивой женщиной, которую я когда либо видел. Публика окончательно развеселилась, и некоторые даже заскакали козлами около танцора, точно спутники вокруг несущейся планеты. Но танцор не обращал внимания на их кривенький свинг, и, вертя острыми лопатками из стороны в сторону, лишь нахально улыбался. Вся прелесть и все искусство его танца заключались в том, что он то наклонял вниз голову и выглядывал задорно исподлобья, то вдруг откидывал ее назад и опускал вниз ресницы и резко разводил руки в стороны. Он перебирал то каблуками, то носками башмаков для чечетки. В какой-то момент, не сгибая ни колен, ни спины, только нагнув вниз голову, он вдруг упал, прямо как статуя, на пол, но тотчас же ловко вскочил на ноги и продолжил плясать. У толпы вырвался стон ужаса, перешедший в высокий, хриплый визг восторга. Я смотрел на него розового, существующего за дымкой моего внезапного спокойствия, не чуящего его, и губы его все еще, видимо, составляли слова песни, которая уже не доходила до моего сознания.       Не стану притворяться, будто на меня снизошло нечто исполненное глубокого смысла. Скорее, то было первозданное чувство вседозволенности. Я выпил отвратительное количество бесплатной водки, и на втором куплете исполняемой песни мне вдруг показалось необходимым продемонстрировать свои навыки. В студенческие годы и позднее, после исключения из академии, я вел самую шалую и легкомысленную жизнь. Мне, казалось, все было дозволено. Во всех барах, кафе и других увеселительных местах хорошо знали мои движения, помнили мой торопливый, размашистый свинг. Когда я танцевал, я танцевал со всем усердием молодости и без всякого приличия, что так рекомендуют бродвейские учителя. Под музыку, среди танцев, было гораздо удобнее решиться встать, для храбрости опрокинуть еще рюмку, и выбежать на площадку.       Мой выход приветствовали общим, но довольно дружелюбным ржанием. Кто-то протяжно свистнул. Танцор сперва был явно недоволен, и почти попросил меня уйти, но при виде моих движений его физиономия расплылась в сладкую улыбку, и глаза сузились полукругами. Вполне возможно, его покорил мой неподдельный пыл, самоотверженность, с которой я вкладывал себя в это выступление. А быть может, дело обстояло в моей способности отбивать чечетку без специальных башмаков. Его ноги двигались все быстрее, как и мои. Каждое его движение, каждый шарк и колыхание помогали мне совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение — между моей жалкой, оборвавшейся жизнью и красотой этого тела в странном платье. Он даже позволил мне вести его, как женщину — я крутил им туда-сюда, отчего его голова склонялась сонным, томным движением, а его голые колени ловили, сжимали мое колено, и снова слабели. Его глаза, сверкая от какого-то таинственного чувства, то и дело приближались к моему лицу. Суть этого пристального взора была утеряна, как только я случайно увидел Гамильтона — тот стоял на балконе и глядел вниз, на меня, широко распахнув глаза. Я попытался задуматься. Двойственность его отношений ко мне– как к рабу и как к компаньону — парализовала мою энергию. Он снова сбил меня с верного пути. Жалел ли он меня? Ожидал ли он этого? Подстроил ли он это? Он ведь никогда прежде не видел, как я танцую — с его пиджаком, свисающем с локтя, с близким безумием в моем лице и в моих полузакрытых глазах, улыбающихся хмельной, блаженной и непристойной улыбкой, в моих размягченных губах, в моем громком, продолжительном смехе — смехе идиота. Раз меня ты сильно любишь, Сильно, сильно, сильно любишь, Очень сильно сильно любишь, Подстрели!       Я порывался уйти, как только прекратилась музыка; но вместо этого я оказался втянутым в оголтелое сплетение рук, которые точно веревками тянули меня обратно на танцевальную площадку. Блондинистый танцор куда-то пропал. «Давай еще! Давай еще!» — кричала толпа. «Мальчик-красавчик, давай еще!» («Сколько мальчик стоит?») Освободившись из их хватки, я пьяно бродил какое-то время по мрачным коридорам, пока меня не отнесло в мужскую уборную. Она была залита тем же невозможным ярким светом, от которого у меня уже болела голова. Вибрация захлопнутой двери отозвалась у меня в каждом нерве. Хуже мне стало, когда я заметил с судорогой злобного отвращения, что предыдущий посетитель туалета, основательно опорожнив мочевой пузырь, не спустил воду.       Несмотря на то, что я успел довести себя через опьянение до того туманного и радужного состояния, когда всё — все равно и когда голова не знает, что делают руки и ноги, в душе моей остался темный след сознания, что я совершил нечто позорное. Гамильтон ведь предупреждал меня. Я злился на себя, и в то же время боялся его злости. Я решил умыться.       Дверь уборной резко отворилась, заставив меня вздрогнуть. Повернувшись ко мне сливочно-белым белобрысым затылком, в том же розовом платье и башмаках для чечетки, молодой танцор стал мыть руки в раковине. Я внимательно наблюдал за ним, сжимая в пальцах холодный кран. Танцор смирно стоял некоторое время, затем повернулся ко мне, глядя лукавыми глазами и приоткрыв губы, на которых играла чуть придурковатая, но удивительно обаятельная улыбка. Мне почудилось, что он сильно подурнел на свету, особенно по сравнению с мысленным снимком, который я запечатлел в танцевальном зале: щеки казались впавшими, и толстый слой пудры как бы размазывал его черты. Лицо было не уродливое, скорее нездоровое, курносое, с усиками на верхней губе и с прыщавым подростковым румянцем на щеках. Брови были выщипаны в тонкие дуги, и на лице отпечаталось изумление, как у напуганного ребенка, но веки под бровями были усталые. Даже глаза у него были такие подземные — близорукие, ошеломленные избытком света. Как у мотылька. Его длинные руки и ноги были того же мотылькового цвета; царапинки на них походили на пунктир из крошечных запекшихся рубинов. Розовые коленки виднелись между краем юбки и неуклюжими отворотами чулок, спущенными до уровня, который обнажал рыжеватые волоски на икрах. Он рассматривал меня с ног до головы, точно сквозь воображаемый лорнет, водя по мне хитрым взглядом.       — Здравствуйте! — сказал я не умеренно громко. — Извините, что помешал вашему выступлению. Я ужасно напился и перестал думать. Танцор покачал головой и простер руку, вроде как бы для благословения.       — На меня иногда находит сентиментальность, — объяснил я. — Алкоголь плохо на меня влияет. В любом случае, вас зовут? Вы удивительно танцуете. Лицо у него заблестело, и прыщи на лбу стали красными. Теперь, вследствие бледного желтого света, стали яснее видны его черты. Пудра почти сошла с его лица, оставшись только кое-где на висках, на носу и между глаз пестрыми, неровными, змеистыми пятнами.       — Вы пришли со мной поговорить? — спросил я. Он вновь покачал головой, и вместо ответа резко распахнул рот прямо у меня перед лицом. Между раздвинутыми темными губами слегка сверкала белизна зубов и виднелся лишь корень языка. Сам язык отсутствовал. Мне стало дурно, и собственный язык казалось опух от попытки что-нибудь сказать. Молодой раб беззвучно засмеялся. Между нами, над раковиной, висело зеркало. Он наклонился к нему, тепло выдыхая на стекло, чтобы оно запотело. Я следил, как он выводит пальцем: Я ГЕОРГ. Еще выдох. ТЫ ЛОУРЕНС? Я недоуменно на него посмотрел.       — Вы меня знаете? КАК У Г-ТОНА ДЕЛА? Я не ответил. В Георге было какая-то внутренняя сдержанная сила, которая роковым образом покорила мое изголодавшееся, полное до краев сердце. Склонив свою длинную узкую голову набок и сделав серьезное лицо, он написал ниже: СО ПРО ТИ ВЛЕ НИЕ. НАЙДИ С-И.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.