ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

VIII

Настройки текста
Примечания:
      — Стоит вам заметить, что мне весело, — сейчас же вы меня тянете домой.       — В жизни не видел такого эгоиста, как ты.       — Всегда-то мы должны уходить первыми!       — Ну, в строгом смысле, мы не были первыми, — сказал Гамильтон, усаживая пинающегося меня на кровать, — Оркестр час как уехал.       — Вам было бы не слишком сложно, — проговорил я. — Перестать быть таким старым занудой? Ну-ка, отодвиньтесь, я разденусь.       — Ради бога, не раздевайся. Но я уже начал избавляться от неудобной одежды, не в силах мириться с жаром исходящим от моих конечностей, вследствие одновременного пожара, пылающего у меня в жилах. Пожалуй я слишком много выпил. Пожалуй, я опозорился. Пожалуй, вечеринка кончилась дракой, я был подхвачен под мышки и утащен Гамильтоном в машину. Я не до конца помню. Разглядывая узоры, которые тревожной рукой я нарисовал на полях этой страницы, я пытаюсь возродить воспоминания о трепете того дня. Наверно, я напился чтобы прогнать переживания, но сами переживания я был не в силах вспомнить. Они оказались полностью перекрыты тем, что за ними последовало, и отсылали к тому промежутку времени, к которому я доступа не имел. Каким-то образом я очутился в ‘нашей» спальне — трагедии пыльных табакерок и шатких столиков с мертвыми лампами на них, в одном белье и без единого воспоминания о произошедшем часом ранее. В памяти остался только неясный гул, в который изредка врывались чьи-то голоса, важные и не очень.       — Тебе нужно поспать, — сказал Гамильтон, безрезультатно пытаясь поймать меня за локоть. — Боже, мне следовало вспомнить, что ты алкоголик. Ложись.       — Да, я — алкоголик, — пропел я, раскинув по кровати свои бескостные вывороченные конечности. — Я пьяница, грешу мыслью, и, наверное, гомосексуалист. Знали?       — Без понятия, что тебе наливали сегодня, но я бы не отказался попробовать. Наше положение было следующим: я лежал повернутый изогнутым хребтом к Гамильтону и слушал, как он переодевается, расчесывает волосы, надушивает под мышками, кладет в карман пижамы баночку с неизвестными таблетками. Я почти видел его. Эти его привычки были подобны случайному жесту, который во второй и тем более в третий раз делается уже осознанно. Я задумался о том, как каждое утро застилал «нашу» кровать: сначала отворачивал край одеяла и верхней простыни на подушки, потом складывала его еще раз — в другую сторону; потом приподнимал матрас и заправлял под него края пододеяльника. В этот день мы встали рано, и я не успел этого сделать. Я осторожно потянул к себе концы и края простынь, неловко сбитых в кучу на юге от моих каменно холодных пяток. Оттого ли теперь меня мутило, оттого ли снедала тревога, все отчетливее проступавшая в лучах дневного света, проникающего в комнату сквозь задернутые шторы? Гамильтон уже поставил колено на край постели, как вдруг я повернул голову и уставился на него.       — День на дворе. Вам-то зачем ложиться спать? Лицо его было белое и неподвижное, как гипсовая маска, и под углом снизу его нос походил на клюв.       — Я устал. Ради бога, просто усни. Он взгромоздился на оставленную ему узкую часть постели и подложил под голову две подушки. Тонкая полоска света надрезала его горло.       — Вы чо-о-окнутый, — протянул я. Медленно, с каким-то безнадежным вздохом, Гамильтон отвернулся. Минуты две я лежал, напряженный, как струна. Ритм его дыхания все никак не указывал на сон. Скорее всего, дело было в алкоголе, но что-то словно переменилось между нами, и мне показалось, что не было ничего странного в том, что двое мужчин спали в одной постели. Мне нравилось своеобразное постоянство того мгновения: нравилась даже безликая старая спальня, захламленная его вещами, но не моими, никогда мне не принадлежавшими: книгами, открытками, шляпами, мной, табакерками, пепельницами.       — Мистер Гамильтон, меня сейчас стошнит.       — Сделай это, и тебе станет лучше, — отвечал его темный блестящий затылок. — Ступай в ванную.       — Лучше мне лечь в другом месте. Чтобы придать своим словам веса, я издал энергичный горловой звук.       — Прекращай! — кратко и визгливо, и наконец Гамильтон уставился на меня со своего несправедливого нагромождения подушек. — Послушай меня, Джон. В чисто практическом смысле мне нужно, чтобы ты остался здесь.       — Зачем? — шепнул я. — Уж не влюбились ли вы в меня? Оглядываясь ныне на бледную немочь этих минут, на этот странный, чудовищный миг, могу объяснить свое тогдашнее поведение только механическим действием насыщенного алкоголем пространства, в котором вращается поврежденный ум; но в тот миг все мне казалось совершенно простым и неизбежным. Гамильтон вынул из кармана пузырек, содержавший крупные синие пилюли. Как я узнал впоследствии, они принадлежали к большому и знатному роду барбиталовых наркотиков.       — Либо ты останешься, — сказал он спокойно. — Либо я объемся этими таблетками и так основательно оцепенею, что буду обижать тебя целый день завтра. Ты этого хочешь?       — Ну, пускай! Я и сам так дам сдачи, что не обрадуетесь, глуп как пуп, — совсем по-мальчишески хихикнул я. — Только не хочу рук марать обо всякого… — я хотел прибавить новое ругательство, но не сумел, — со всяким…       — Просто ответь.       — Хорошо, положим, я останусь с вами. А для чего?       — Потому что я болен, — механически ответил Гамильтон. — Если тебе очень нужно знать, я страдаю от нервного расстройства. Я не могу спать пока рядом никого нет. А теперь давай помолчим.       — Вы не можете спать без меня?       — Не могу.       — Что же вы сразу не сказали?       — Нарочно, чтоб ты ничего не себе надумал и не создавал лишние хлопоты.       — Ладно. Но почему я?       — Я не понимаю, почему ты спрашиваешь.       — Любой идиот поймет, почему я спрашиваю. Но не вы. Неудивительно.       — Я все еще не возьму в толк.       — Если вы не объясните, я начну воображать себе всякую ерунду и буду чувствовать себя ужасно.       — Мне больше некого попросить. У меня нет выбора. Доволен? Когда же все это началось? И почему меня никто не предупредил? Началось ли все тогда, когда я после драки с Чарльзом впервые провел ночь его в постели? А может, все началось еще тогда, в номере гостиницы, где я едва не сошел с ума? Меня охватило неясное, туманное чувство — отчасти облегчение, отчасти тошнота, отчасти разочарование. Пожалуй, мне следовало признаться ему потому что лучше момента нельзя было представить; ведь я внезапно понял, почему согласился остаться с ним в тот вечер: — Вы ведь тоже единственный, с кем я могу это делать, потому что только с вами моя так называемая жизнь никогда не меняется. За порогом этой спальни хаос и сумятица. Но только через решение ваших повседневных задач, какими бы мелкими и неинтересными они ни казались, можно добиться того, что все встает для меня на свое место. Завтра я заправлю вашу постель так же, как сделал это вчера, а вы вернетесь к своим глупым книгам (простите, не хотел вас обидеть), и ничего между нами не изменится, день за днем.       Вслух я этого не сказал. Я знал, что не в силах его удержать, что мне нечего ему предложить, нечем искусить. Я — никто, я — предлагаемое обстоятельство. Просто остроумный ребенок. Слишком он был тонок и благовоспитан. И конечно же, однажды, проснувшись в незаправленной постели, он наверняка сумел бы найти покой в другом существе или какой-нибудь мистической вере. На поиск постоянства идут другие, с примесью крестьянской крови, с большими ушами и толстыми щиколотками, кто любые проявления отцовской похвалы примет и переварит так просто, как хлеб с солью. Но ведь он не был мне отцом. И вот он я — лежу в его постели, не в силах уйти из неуместного чувства привязанности. Желтый свет, пробивающийся сквозь спущенные шторы, фигура на кровати, точно надгробное изваяние, белое пятно лица, голос, описывающий загадочную болезнь, не встречая живого отклика — все до боли знакомо. Но я был слишком пьян, чтобы говорить связно, и не стал даже спрашивать, как мое присутствие помогало ему уснуть. Вместо этого, я вдруг ни с того ни с сего спросил, читал ли он недавнюю поэму Т. С. Элиота «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока». Нет, не читал.       — Могу прочитать, — зевнул я. — Я знаю ее наизусть.       — Это еще зачем?       — Моя няня Сивилла всегда читала мне поэзию перед сном. Я начну. Ну что же, я пойду с тобой, когда под небом вечер стихнет как больной под хлороформом на столе хирурга…       — Господи, Джон, про что это вообще? Мне не нужна сказка, чтобы уснуть.       — Это про нерешительного господина, который оглядывается на свою жизнь, и про его страх ошибиться. Не перебивайте, — заторопился я, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать.       — У тебя очень смешной акцент. Я сел, вскарабкался на него сверху и поднял палец правой руки вверх пред собою (очевидно, не замечая этого сам):       — Страдали ли вы от этого в жизни? Думаю, страдали. Гамильтон был потрясен. Он не сводил с меня взгляда. Кажется, я тогда впервые осмелился столь пристально посмотреть на него в ответ. Обычно я бросал взгляд в его сторону и сразу отводил глаза — отводил, потому что не желал окунаться в темное озеро его опиумных глаз. Теперь, пьяный и осмелевший в липкой близости постели, я наслаждался физически неустранимой преградой (тканью пижамы, подолом халата) между тяжестью моих оголенных ног и бедер, покоящихся по обе стороны от его тела, и смотрел на него сверху вниз, совсем неугомонный мальчишка. Бледные глаза Гамильтона скользили вдоль линии моих конечностей, то и дело перемигивая. В следующую секунду, делая вид, что пытается от меня избавиться, он схватил меня за запястье.       — По твоему приему я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что ты тронулся головой, — сказал он. Он явно горел — бурая краска расползлась по его лицу, смешав все доступные ему выражения в какую-то неопределенную кашу. Я закинул руку в сторону, потом назад, не меняя при этом своего гнусного положения.       — И вы уже смеетесь, о племя! — рванулся я. — Вы даже не ответили.       — Не знаю, Джон, не задавал себе такого вопроса. Лично я думаю что все это глупо, — миролюбиво ответил он.       — А вы подумайте.       — Очень может быть. Иначе избежал бы многих глупых ошибок.       — Вы — и глупые ошибки? Честно говоря, я с трудом представляю вас даже просто воображающим глупую ошибку. Умную ошибку — еще может быть.       — Это потому что я много старше тебя. Это весьма очаровательно, однако мне вовсе не понятно, как твой стишок поможет тебе понять, кто я. Показать нам суть вещей — это цель вина, а не поэзии.       — То есть вы прячете свою суть?       — Иногда. А ты разве нет?       — Я? Да, наверное. А от меня вы тоже прячетесь?       — Особенно от тебя.       — Это что значит?       — Тебе не понять. Просто дай мне поспать. Я знаю, что ночью ты не уснешь, и я из-за тебя не усну тоже, — сказал он так, точно швырнул подушку мне в лицо.       — О, ну и черт с вами, — воскликнул я, бросаясь обратно на плоскость матраса. — Вы козел, Гамильтон, мистер. Что-то словно переменилось, и на секунду мне почудилось, что между нами нет никакой разницы в положении, что мы — лишь двое мужчин в одной постели, однако даже это ощущение вскоре развеялось. Последовавшая за этим тишина была легкой и ненавязчивой. Гамильтон ее нарушил:       — Ты вообще помнишь, что сегодня было? Из-за мреющей мути, сквозь которую я смотрел на события минувшего дня, я не сразу дотянулся до них, и он тогда добавил: — Поспи, если хочешь. Возможно, это были самые добрые слова, которые он когда-либо мне говорил, и воспоминание, смутно мечтавшееся мне, было, конечно, сразу забыто. Я попытался подумать так, как думал бы обо всем случайный наблюдатель. День выдался долгий, но все же мне казалось, что он принес нечто важное, хотя и неясно было, что именно. Прошедшие часы представлялись мне сплошь счастливыми — бывают такие ничем не примечательные часы или дни, которые воспринимаешь просто как переход от прошлого к будущему удовольствию, а потом оказывается, что в них-то само удовольствие и было.       — Я что-то пел, или мне это приснилось?       — Пел, и тебя за это выгнали. Я видел, как ты танцевал, а потом пропал куда-то на полчаса. В итоге ты вернулся, прыгнул на стол и запел чертову аболиционистскую песенку. В общем, дело могло кончиться большими неприятностями, но мне удалось все уладить, хоть, уж поверь, это было совсем нелегко.       — Что именно я пел? Я так сильно зевнул, что содрогнулся всем телом. Гамильтон сообщил, что песня напомнила ему гимн Союза, и что это сейчас не имело никакого значения.       — Чем ты занимался? Настоятельно прошу ответить, Джон.       — А может, лучше я спою вам гимн Союза?       — Не надо. Господи, ты хоть представляешь, сколько неприятностей мне доставил? Немедленно возьми себя в руки. Тут же он стал рассуждать о политике пропаганды аболиционизма в Нью-Йорке — тем же тоном, с тем же оживлением. Мой танец не произвел на него, видно, никакого впечатления, разве только послужил приятным доказательством, что я был в самом деле «глуп как пуп». На ум мне пришел куплет из «Тела Джона Брауна».       — Ну можно я уже спою?       — Нельзя! Ты решительно ничего не можешь сказать определеннее? Где ты был тридцать минут? Я ужасно хотел спать, и говорил воркотливо-тусклым растянутым тоном.       — Так и быть. Если я вам скажу… если я вам скажу, вы мне обещаете, — голова валится, глаза не видят, — Обещаете не ругаться?       — Обещаю. Ты с кем-то говорил? И вдруг я вспомнил. Няня научила меня этой песне, когда я был совсем еще мальчиком. Она пела ее мне вместо колыбельной. Я разом перенесся в бедную, безутешную вселенную книжек с картинками, чистого песка, апельсиновых деревьев, чайных вечеринок и улыбающихся лиц, где Сивилла в фартуке ворковала надо мной и проливала драгоценные слезы над моим вполне веселым невежеством. В том мире отец брал меня охотиться, а моя идиотка-мать читала мне мне Приключения Гекльберри Финна, и я обожал и жалел ее, когда случалось подслушать, как служанки обсуждают очередной ее выкидыш. Это был гимн моего Южного детства, и я хотел разделить память о нем с Гамильтоном, слово в слово, как если бы и он тоже — как Сивилла и я — был южанином, которого я встретил в заграничном городе, и мог бы мгновенно понять, почему звуки этой старинной песенки времен войны вызывают слезы.       — Кажется, это был Боевой Гимн Республики. Можно спеть? — пробормотал я.       — Сделай одолжение, — совсем сдался Гамильтон. Я глубоко вдохнул и запел хрипловатым ритмичным шепотом, вкладывая в каждое слово смысл, которого в нем не было раньше и не оставалось потом: Я увидел, как во славе сам Господь явился нам, Как Он мощною стопою гроздья гнева разметал, Как Он молнией ужасной обнажил меча металл. Он правды держит шаг. Я был сонный, такой сонный, перепутал местами куплеты. Гамильтон подпер голову рукой и лишь печально наблюдал. Среди благодатных лилий за морем Христос рождён, Его кровью, Его телом мир вокруг преображён Освятив нас всех, Он умер — за Свободу мы умрём, Раз Бог здесь держит шаг.       Я проснулся на закате, в одиночестве и с головной болью, и сразу замычал от вспоминаемой неловкости. Полоска закатного неба ясно виднелась из-за задернутых штор, и комната уже наполнилась сиренево-серой мутью. Я дрожал от озноба, и умирал в постели, и все, что я в силах был сделать, ввиду кругами расширяющихся обстоятельств моей нетрезвой памяти, это продолжать думать. Когда мой разум наконец стих, я начал вспоминать, с болезненной усмешкой, минувшие события. Сперва — приятное утро с Джефферсоном, превратившееся с отвратительной простотой в день с Гамильтоном. Бунт. Белчер, скорее всего, погибший. Разговор о Чарльзе по дороге назад. Невозможные гранатовые огни. Образ кого-то еще вторгся вдруг в мои воспоминания, — только это и было нужно, чтобы разрушить остатки моего душевного равновесия, чтобы хлынули без помехи тревога, отчаяние, надежда, печаль. Мне вспомнились атласное платье, ритм учащенного дыхания, накал счастья в танце, сокровенное, недостижимое тепло внутри. Возмещая отсутствие умственных сил, на помощь мне пришли обрывки разговоров, которые отложились где-то в подсознании и теперь постепенно всплывали наверх. «Сопротивление. Найди С-и». Не знаю, сколько минут провел я, скорчившись в темноте, оглушенный этим откровением, глядя с разинутым ртом на тускло освещенные стены спальни. Следовало догадаться, что есть сопротивление, думал я, должен же кто-нибудь заниматься делом.       Но что теперь? Кто он, С-и — информатор или лидер? Следовало ли ожидать от него сообщение, или я должен был передать сообщение сам? Я попытался припомнить, что же репортер сказал мне при нашей первой встрече, но память моя была рассеяна. Я ожидал получить это сообщение самым неожиданным образом, через самого неожиданного человека, которого я бы и не подозревал. Спрятанное в пакете молока? Под тарелкой на обеденном подносе? Я совершенно внезапно вспомнил о загадочном появлении Феодосии в Бруклине. Тут что-то подразумевалось, наконец, ее расположение информацией и газетами. Все это заставило меня предположить, что задолго до того меня окружал обширный заговор, о котором я даже не догадывался.       Потом я подумал о Гамильтоне, что мгновенно привело к случаю ужасающего внутреннего возгорания. Вообразите, читатель, меня — такого застенчивого, наделенного таким врожденным чувством вины — вообрази меня, выражающего безумный стыд вслух дрожащим отчаянным «Господи!» Мне стало гадко. И как я мог позволить себе так себя вести, как мог столь охотно подстрекать его, пить, танцевать, обзывать его, раздеваться перед ним, игнорировать выгребную яму, полную гниющих чудовищ, в моей собственной груди? Подобно дневному свету, стыд — если это, конечно, был он, — постепенно исчез; но потом, пока я все еще лежал в постели, которая пропахла одеколоном, и думал, что от него избавился, он возвращался и поглощал меня с новой силой. Могло ли оказаться, что эта жутковатая вульгарность была сокрыта во мне всегда и лишь искала случая вырваться наружу? Да и Гамильтон вовсе не походил на целомудренного героя из дамского романа, о боже, о боже. Я знал, что похмелье бывает болезненным, но не подозревал, что головная боль найдет выход в угрызениях совести. Пускай я был слабее червя, нужно было вставать. Я оделся, сел на стул и сидел какое-то время, не включая света, застегнут на все крючки, на все пуговицы. Затем я поднялся, прошелся по сумрачному коридору, вниз по приглушенной лестнице, украдкой на кухню, чтобы попить. Тихо, пусто и сонно во всем доме. Кухонная дверь была слегка приоткрыта, и я заглянул внутрь, надеясь увидеть Феодосию и расспросить ее. Но там никого не было, пожалуй, к лучшему: она не позволила бы мне хозяйничать на ее кухне в любом случае.       Подумавши, я осмотрел содержимое холодильника и, найдя оное чрезмерно аскетическим, решил сделать себе лимонную содовую. И, что уж, так как во взрослом мире Гамильтона не было места для сладких газировок, мне пришлось выдавить лимонный сок в кружку и смешать его с минеральной водой. Когда десерт был готов, я налил его в большой стакан, пульнул в него трубочку — словно дротик — и направился на террасу. По пути я зашел в прихожую и накинул хозяйское пальто.       Выйдя на улицу, я прошел со своим напитком в дальний конец террасы, и провел некоторое время прогуливаясь туда-сюда по двору, то и дело сходя с гальки на газон. Мне нравилось шагать по газону, потому что мои ботинки с шипами на подошве вдавливались в мягкий грунт, а ткань моей юбки вытягивалась торчком и успокаивающе цокала. Из сада было не на что смотреть, кроме как на сам дом — вот я и глазел на него минут десять, как Кант на свою колокольню. Он выглядел особенно неприветливым в это время суток, и нежданная пустота струилась из окон, из широких дверей. Все шторы были опущены, свет был везде выключен, и лишь окно библиотеки на первом этаже теплилось загадочным золотым светом. Я по краю сильно заросшего с момента исчезновения Чарльза газона вернулся к дому и на цыпочках подкрался к окну библиотеки. Штора была спущена, но я нашел место, где она чуть-чуть не доставала до подоконника. Все, что я сумел разглядеть — пушистый, цветущий куст волос. Я улыбнулся. Салли сильно увлеклась чтением в последнее время, и всерьез вообразила, что сумеет утаить это он меня. Однажды, пуская в ход все свои модуляции, все чары обхождения и голоса, я спросил у нее, прочла ли она ту книгу, что я ей посоветовал. И глядя мне в глаза с какой-то (или я ошибался?) легкой искрой хрустального смущения, Салли ответила мне так: «По правде сказать, мистер, у меня совсем нет на это времени».       Вернувшись на веранду, я сел и попытался расслабиться и насладиться последними минутами уходящего солнца. Мне нравилось чувствовать себя отдохнувшим, несмотря даже на головную боль. От освежающего, горьковатого лимонного вкуса мне сразу стало лучше. Как же это восхитительно — сидеть полупьяным со стаканом содовой и теплой одеждой на плечах. Сумерки уже начинали размывать тени импортных елей. Все было мне до боли знакомо: запах осени в воздухе, Буффало, начало семестра, — и в полутьме на ум приходят лишь остатки невыполненных домашних заданий и воспоминания о лете, однако стоит солнцу сесть за горизонт, как воспоминания теряются. Я сделал глоток и закинул ноги на столик для пикника перед собой. Мне понадобилось время, чтобы понять, что я был не один.       — Ну что за паразит, — Феодосия возникла у меня из-за спины и с проворным грохотом поставила на стул рядом со мной поднос. — Я разве разрешала трогать мой холодильник? Я многозначительно на нее посмотрел.       — Извините. Я совсем немного взял. Видите ли, у меня похмелье.       — Это не оправдание.       — Бла, бла.       — Не говори со мной в таком тоне, не то сейчас получишь, — ответила она, вскидывая ладонь в воздух. — Не дорос еще, чтобы так говорить. Гамильтон сводил тебя на одну танцульку, и теперь ты думаешь, что тебе все дозволено? Мне с каждой минутой становилось все более тошно, и на язык просились только желчные, недобрые слова. Выходит, она и об этом знала.       — Мне нечего сказать. Что вам от меня надо?       — Мое дело скреплять и связывать этот дом, только и всего.       — Получается, мое дело его разрушить.       — Напиваясь, ты не разрушаешь ничего, кроме самого себя, — сказала она. В тоне ее сквозила плохая имитация материнского беспокойства. — Тебе следует научиться быть менее бесстыдным. Сердце у меня было явно не на месте, потому что это слово будто являлось обвинением в каком-то отвратительном душевном недостатке.       — Одним напитком больше, одним меньше. Каким бесстыдным был — таким и останусь, — ответил я, повернувшись к ней. — Да и вообще, никакой я не бесстыдный. Более проницательный знаток человеческих душ увидел бы в моем отрицании отчаянное признание вины, но Феодосия видно решила не спорить со мной. Лицо ее казалось замкнутым, почти суровым, только во взгляде серых глаз мелькало что-то обеспокоенное. Сколько же всего она знала на самом деле? Я чувствовал себя просто ужасно, совершенно подавленный ее могучей личностью, которая по разрушительной силе могла сравниться лишь с автомобильной аварией. Стоило ли откровенничать с ней насчет сопротивления? Стоило ли бояться, что она посмеется надо мной, разболтает Гамильтону или вовсе проигнорирует под предлогом моей незрелости и неспособности говорить серьезно? Я опустил взгляд на поднос. На нем были кружка кофе и газета.       — Как мило с вашей стороны. Я надеялся, что мои слова прозвучат иронично и неискренне, однако прозвучали они капризно.       — Глянь-ка на первую страницу. Карикатура на странице изображала поток человечков в черном, льющийся с края переполненной тарелки подписанной как «Американская экономика» в рот комично нарисованного Коммунистического лидера, с серпом и молотом в руках вместо ножа и вилки. Далее — бедлам реклам. «Привлекай сердца ношением нашей новой туши для ресниц; превратись в романтическую красавицу быстро и дешево». Комиксы. Красивый актер, рекомендующий крем от солнца. Я рассматривал страницу с отвращением, словно мне предложили съесть ее с кофе вместо печенья.       — Это обратная сторона. Переверни. Я повиновался. Ужас — вот было первое мое чувство в ответ на то, что я увидел, и к нему присоединилось желание бросить газету подальше. За этим последовало нечто вроде ощущения спокойной дружеской руки, опустившейся ко мне на плечо и приглашающей меня не спешить. Так я и поступил. На фотографии на всю страницу были запечатлены две модели: совершенно несчастный молодой человек с чем-то вроде ужаса в глазах, с густыми курчавыми волосами сбившимися на лбу и завивающимися около больших, оттопыренных ушей неправильной формы, а рядом красивый, крепко сложенный смуглый мужчина с мелкими кудрями и аккуратно подстриженной бородкой. Напечатанный снимок случайно поймал мой образ в ту отчаянную минуту, когда рука Джефферсона только легла мне на плечо. Гамильтон был там тоже, но вышел не слишком хорошо, так как был схвачен в то мгновение, когда собрался поправить отвороты на брюках. Только по пробору можно было узнать его."Замечательнейшая за Неделю Фотография» — гласила подпись. «Джон Лоуренс готовится произнести речь против аболиционизма в сотрудничестве с Томасом Джефферсоном». Я буквально задыхался, и фотография все бодала меня в брюхо, пока я летал глазами по статье на следующей странице. Я словно изучал подробности на снимке фатального машинного столкновения.       — Бессовестная ложь.       — Ясное дело. В политике вообще мало правды. Я сидел, тупо уставившись в землю и вдруг, не дослушав ее, встал. Книга соскользнула с меня, как санки, а стакан грохнулся об пол и разбился вдребезги.       — Я понял. Все понял. Феодосия дико на меня уставилась.       — Что ты понял? Что с тобой?       — Вы либо репортер, либо шпионка.       — Если б я и была шпионка, то кому доносить? — в голосе ее возникло раздражение. — Вздор. Она кивнула в сторону осколков стакана.       — Какая жалость. Лучше не трогай, а то порежешься.       — Но я вас видел у бара!       — То, что ты видел, тебя не касается. В любом случае, я не собираюсь ввязываться в эту игру.       — Я говорил с Георгом. Прошу, Мисс Батроу, скажите мне как другу, я вас не выдам: принадлежите вы к сопротивлению или нет? Феодосия поглядела на меня проницательно и спокойно.       — А ты не кричи. Не дай бог Гамильтон услышит. Ну, слушай, я тебе всю правду скажу: об этом позорном аболиционистском деле я ничего не знаю, то есть ровнешенько ничего.       — Что-то да знаете.       — Черт возьми, понимаешь что значит ничего? Во всяком случае, всё это ничтожно, всё это три с половиной человека. Мой тебе совет, не связывайся с тем мальчишкой. Забудь о нем. А не как черт знает затянет в какой небывалый политический заговор.       — Заговор? А что, там заговор?       — Понятия не имею, — сказала Феодосия с конвульсивным смешком, характерным для многих толстых женщин. — Чем я тебе не заговор?       — О чем вы? Вы говорите так спокойно… но продолжайте! Послушайте, вас ведь не силой Георг принудил к этому заговору, ведь нет?       — Ради бога, сменим тему! — сорвалась она. — Я тебе не обязана отчетами в жизни.       — Кто он, Георг? Это хоть вы можете сказать?       — Обыкновенная проститутка. Если бы ты знал, какие это сплошь люди, эти заговорщики, так не стал бы тратить на них время. Всех как есть целиком в сумасшедший дом. Я совсем не удивился тому, что Георг, со своей порочной стеснительной улыбкой Мона-Лизы, оказался по ремеслу.       — Вы хотите сказать, они управляют движением из борделя? — спросил я в недоумении.       — Во первых, это не бордель. Это клуб. Да и кто управляет-то? И думать противно.Три человека с полчеловеком. Да и кто завербован-то, проститутки и два-три студента! Их небось миллион собак ищет. Меня от всего этого дела тошнит. Брось, и поделом.       — Если вы с движением не связаны, что вы там делали? Она помолчала, и начала опять не то чтобы трогательным, к ней это не идет, а таким внушительным очень тоном:       — Потому что я тоже принадлежу Гамильтону, как и ты, и подчиняюсь его воле, как и ты.       — Господи. Вы же не хотите сказать, что Гамильтон вас принуждает к проституции? Если так…       — Нет, — оборвала она. — Не груби. Если бы из-за денег — да, проституция; если бы не из-за любви — отказалась бы.       — Любви?       — Если б я не любила своего мужчину, не стала бы с ним гулять.       — То есть у вас есть любовник? Как?       — А как не бывать ему? -– засмеялась Феодосия.       — Любите? Отчего любите? Кто он такой?       — Да уж так люблю. Не любила так с тех пор, как прикончила своего бедного муженька. Гамильтон оказывает нам услугу, только и всего. Мне трудно было верить в это откровение. Судя по тону, для Феодосии это было нечто естественное, нечто вроде развлечения; как шахматный клуб, как школьные секретики — какой-то хам покупает ее, как кусок говядины, для любви на час. Еще сложнее было поверить, что Феодосия — тяжелая, коровистая Феодосия, ввязалась в любовь с неким толстосумым Ромео, и все это с полного согласия Гамильтона.       У меня запершило в горле. Я ожидал узнать нечто совсем иное, вроде сюжетов шпионских романов, которые я читал по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу. Шифры, то, чего нельзя говорить, тайные связи, тайные личности. По всей видимости, то была лишь иллюзия, похмелье от реальности, которую я знал из книг. Но прежде чем я успел спросить имя любовника, или о сопротивлении, Феодосия охнула, затараторила с бредовой быстротой что-то о «кастрюле!» и рванула в дом. Только сейчас я начинаю понимать, насколько глубоко спрятана была тайна ее истинного пути. Я понимал, нельзя шутить с этим знанием. Вдруг оно важно, вдруг оно — пропуск, вдруг оно — мое воскрешение. Я нуждался в ответах, в расположении форм и подсказок на доске. Нужна была еще одна вечеринка, такая, где разгулявшиеся гости устроят игру в прятки, распространившись по всем этажам, и где среди гостей конечно окажется господин С-и. Чем бы не обернулось это загадочное аболиционистское движение, я собирался в нем участвовать.       Когда часы в гостиной пробили девять, я отправился в путь по коридору и тихонько вверх по лестнице, мимо двери в комнату хлама, к следующей двери — кабинета, и постучал. Я к тому времени нарушил множество запретов — что уж теперь мяться перед новым, мелким? И еще одним, и еще; кто знает, где конец? За дверью кабинета переставали действовать запреты. Внезапно мне подумалось, что болезнь Гамильтона явилась ничем иным, как странным развитием основной темы, что у этой болезни тот же привкус и тон, как у длинного ряда сцепленных впечатлений, смущающих и мучивших меня все время нашего знакомства: опиум, пилюли, одна кровать в номере гостиницы, и прочее. Наконец я узнал его слабость, и слабость эта была подобна трещине в стене, прежде непроницаемой. Если глазом прижаться к ней, быть может, покажется солнце. Я мог что-нибудь попросить. Вероятно, немного; но хоть что-нибудь. В конце-концов, для него я всегда был только употребимым телом, потиром без вина.       — Войдите. И вот я стоял перед ним в дверном проеме, переменчив, капризен, угловат, полон невыносимой грации моего двадцатиоднолетия (в этом возрасте мне суждено остаться навсегда), с готовым красным бантом в волосах, с небольшим шрамом над верхней губой от бритвы, и в тесном платье, как маленький мальчик, которому по возрасту разрешено делить одежду с девочками. Мне хотелось, чтобы Гамильтон пребывал в том же приятном настроении, что и днем. Однако, он уже был погружен в работу. Он сидел, с волосами стянутыми в узел на затылке, опершись локтем на резной край стола, держа лист бумаги и изучая его чуть-чуть близорукими глазами. Это была выверенная помещичья поза, как наживка из какого-нибудь глянцевого журнала. Одет он был тоже по-журнальному, в кардиган с отложным воротничком и холщовые брюки неопределенного оттенка. Я не чувствовал себя виноватым за то, что побеспокоил его. Наоборот, я словно вернулся на пять лет назад, опять сделался непослушным.       — Привет мистер Гамильтон.       — Добрый вечер, Джон. Ты выспался?       — Вроде того. У меня ужасно болит голова, но в остальном все прекрасно.       — Это хорошо. Он снова уставился в свои записи и стал шевелить губами — должно быть, желая показать, что полностью сосредоточен.       — Думаю, никогда больше не буду так пить. Мне даже пришлось сделать лимонную содовую, чтобы оправиться.       — Понятно. Я ощущал себя ребенком, чьи родители, несмотря на все его намеки и уклончивые просьбы, не могут понять, что обещали сводить его в магазин игрушек.       — Можно с вами поговорить?       — Что-то случилось? Имей ввиду, я тебе ничего не дам.       — Нет… Я просто хотел побыть с вами. Гамильтон резко повернулся, отчего узел волос растрепался и хлопнул его по плечам.       — Неужели? Он видно был сразу после бритья: с мылом в ушах, на щеках его можно было плясать, как на паркете, а по коже подбородка тянулась сизая поросль. — По правде сказать, Джон, я сейчас ужасно занят. Он говорил в том же тоне, что и мой отец, когда тот упрекал мою мать за позднее возвращение домой.       — Если вам угодно, я сейчас же уйду, — сказал я. — Я только хотел извиниться. Он опустил руку с листом бумаги; просто сидел и, покачивая головой, смотрел на меня.       — Ты хоть представляешь, сколько неприятностей мне принес? Я посмотрел на него в ответ, обезоруженный, но ничуть не напуганный.       — Простите.       — Пожалуй, тут я виноват. Следовало бы оставить тебя в машине, — он включил одну только лампу на столе. — Не знал даже, что ты танцор. Я едва заметно улыбнулся, в ту же секунду наглухо закрывая между нами все двери, задувая свечи, потому что стыд мой отбрасывал длинные тени. Черные глаза Гамильтона, утомленные светом, смотрели мимо меня, но что-то намеренно было сдвинуто им в нашем разговоре, и на миг мне показалось, будто чувство, которое я ему внушил, это — прощение. Но разумеется, я был тяжел на подъем и опутан множеством внутренних правил, которые служили тормозом для моего суждения.       — Спасибо. Я всегда любил танцевать.       — Где ты научился?       — Ну, знаете. Вырос я в Южной Каролине, но потом уехал учиться в Нью-Йорк — по семейной традиции.       — В какую же часть Нью-Йорка? — спросил он как бы между прочим.       — В Буффало.       — Ясно, — он зажег сигару.       — Отец наказал мне жить групповой жизнью, полной жизнью, и при этом развивать собственную гармоничную личность. Словом, быть паинькой. Я изучал юридическое дело, но также принимал деятельное участие во всех предложенных кружках, включая танец.       — А ведь, пожалуй, ты окажешься на Бродвее куда раньше, чем станешь юристом, — пошутил Гамильтон.       — Тем лучше, — я не стал менять тон на шутливый. — Тем лучше. Я, может, и вовсе брошу вас. Вот только отец скорее всего будет недоволен.       — В Америке редко встретишь таких умных отцов.       — Да уж, отец — совершенство, — показалось ли мне, что в моем голосе вдруг зазвенел металл? — Но я не мой отец, и знает Бог, никогда им не стану. Гамильтон затянулся сигарой и смерил меня своим фирменным взглядом, способным вырезать и высверлить свой путь в самую душу с хирургической точностью.       — Я понимаю, — ответил он. — У меня однажды был друг с той же проблемой. Мне пришло в голову, что я все это время клонился и клонился к нему, понемногу сокращая просвет между нами, и только я это подумал, как просвета не стало уже с его стороны. Я приготовился вырыть яму глубже, ведь неужели он был упрям настолько, чтобы притворяться, что сказанное им вчера — выдумка? В общем, я уселся к нему на стол.       — Вот что, мистер Гамильтон, давайте сменим тему. Ход был рассчитан правильно. Я увидел у него на лице выражение растерянности — как будто в нем зашевелилось сомнение в моих намерениях. За окном разбушевался ветер, и где-то наверху уже глухо урчал гром. Кабинет был освещен лишь отблесками лампы в оттертом под лоск паркете, и нас разделяла лишь тонкая полоска света. Гамильтон видимо попытался овладеть собой.       — Я так и понял, что у тебя что-то есть на уме.       — У меня есть план — замечательный план, — мой ботинок ненароком упал на его колено. — Вы с ума сойдете.       — Я слушаю. Его голос прозвучал совсем невозмутимо, словно бы в насмешку над моим. Его спокойствие погасило порыв, заставивший меня зайти за край возможного, помогло расслышать чрезмерную откровенность обращенного к нему зова, почуять опасность, скрытую в этой сцене без репетиций. В конце концов покраснеть меня заставило не естественное смущение от того, что он заметил мои тщетные попытки удержать его взгляд, и не от того, что его рука медленно обхватила мой ботинок, и ничто, казалось, не могло помешать его большому пальцу добраться до моей лодыжки. Покраснеть меня заставила захватывающая дух и на первый взгляд невероятная (какой мне хотелось, чтобы она всегда была) мысль: возможно, он сделал меня своим соседом по постели потому что это был я, Джон Лоуренс, а не потому что у него не было другого выбора.       — Вам следует устроить по-настоящему скандальную вечеринку, — сказал я напрямую. — Со ссорами и дамскими обмороками в уборной. Тогда я снова станцую, уже для вас, и никто ничего не скажет. Идет? Вот будет потеха.       — Пожалуй, это можно устроить, — ответил Гамильтон после короткого молчания, точно снисходя до детского желания получить леденец. Читатель, грома не было, гром я сочинил. Дабы заглушить мысли, которые, к стыду моему, приходили на ум.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.