ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

VI

Настройки текста
      — Давай, до последней.       — Не могу…       — Постарайся. Потяни. Вот так, теперь вставляй. Гамильтон даже не смотрел на меня, когда я лежал рядом с ним в одной сорочке. Не смотрел, пока я переодевался из сорочки в платье, даже в ранние утренние часы, когда это всего простительнее. С той минуты, как он позвал меня к себе в постель, любые догадки, любые практические вопросы, требовавшие решения, — все перестало иметь значение. Может, он сделал это по непосредственному побуждению, не раздумывая — то есть просто так. Сначала меня это удивляло и настораживало; но время шло, и от того, что по ночам Гамильтон лежал рядом, не двигался, не говорил и не трогал меня, во мне постепенно росло принятие. В его спальне я успел провести пять ночей, и за эти пять ночей между нами не произошло решительно ничего, что могло бы выдать его намерение. Он обращался со мной решительно как со слугой, несовершеннолетним и неумелым. Однако я был отнюдь не слуга, прежде всего не слуга; он нуждался во мне. Его влекла ко мне какая-то естественная, природная необходимость. Мне чудилось, что за надменной, скучающей бледной миной скрывается что-то — ведь все напускное чему-то служит прикрытием, и рано или поздно истина узнается. Это была не конспирация или боязнь выдать себя, не привычная его игра в таинственность и переодевание, — игра, ведущая свое начало еще с тех времен, когда мы познакомились. Я ведь знал всю его подноготную, ему нечего было скрывать. Наверное, Гамильтон действительно потерял ко мне интерес. Вот и все. Кончено же он понимал, что не сможет долго удерживать меня в своей спальне без причины, и потому постоянно искал мне применение, как слуге. Каждое утро надо было непременно завязать ему галстук, или застегнуть пуговицы на манжетах, или помочь со шнурком на ботинке. Вообще по лени его и чванству ему бы следовало быть монархом старого доброго времени, а не простым секретарем в такое простое и хлопотливое время, как наше. Я чувствовал себя униженным, прислуживая ему в таких мелочах. Это было в высшей степени нелепо.       — Слишком туго.       — Нет, пожалуй, в самый раз. Нынешнее утро у него оказалось какое-то важное, неотложное дело, и проснуться пришлось раньше обычного. Он сидел на краю постели, рядом со скомканной простыней, а я стоял напротив и рвал его жилет за пуговицы негнущимися пальцами. Он зевал, потягивался, и с его бледного нездорово лоснящегося лица не сходило невольное выражение тоски. За окном — утренняя ноябрьская тьма с воющим ветром. Половину моей жизни я прожил в маленьких городских квартирках и думал, что ветер так воет только в романах. Оказалось: он воет так на самом деле. Где же весь мир? Где электрические фонари города? Небо? За окнами спальни не было ничего, тьма. Керосиновая лампа отражалась в черном стекле, и я все отвлекался от пуговиц, глядя на пятно, светящееся на правой руке от меня.       — Вы похожи на джентльмена с рекламной картинки, — заметил я невинным тоном. — Знаете, бывают такие рекламные картинки, на которых все полуголые…       — Не отвлекайся. Я побоялся тронуть его за плечо (хотя бояться было нечего) и на словах велел ему:       — Повернитесь к свету. Гамильтон повернулся так, как я этого хотел, и свет лампы залил его лицо. Последняя пуговица наконец поддалась. Я выпрямился и вздохнул с облегчением. Гамильтон поднялся, подтягивая штаны.       — Прекрасная работа. Я подумал, что он смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на него. Гамильтон подошел к зеркалу и стал расчесывать волосы щеткой.       — Ты тоже одевайся, — не оборачиваясь распорядился он. Я уже успел залезть обратно в постель и справедливо возмутился.       — Рано! Я сплю!       — Ты поедешь со мной. У меня была что называется «растрепана душа»; за неделю мне не удалось себя собрать, и я все пытался что-то привести в ясность, как складывают картинку из разрозненных, разбросанных частей. Гамильтон постоянно перемешивал части и подкидывал новые.       — Куда? Зачем? В город?       — Нет, ближе, — Гамильтон заколол галстук своей любимой булавкой с крупной жемчужиной; чтобы размяться, согнулся корпусом назад— при этом из кармана брюк выпала авторучка и посыпалась мелочь.       — А мне зачем с вами? — спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце.       — Одевайся. «Вот оно. Опять! — мелькнуло у меня в голове, и я никак не мог попасть ногами в ботинки. Что за привычка, везде брать с собой раба? У меня тут же мелькнула мысль: уж и в самом деле не делал ли он это просто так? Чего доброго, не надоумил ли его господь, или что-нибудь не удалось, поломалось в его намерении, — и вот он искал, на ком сорвать сердце, и выбирал именно меня. Может быть, желал помучать. Я злобно выбросил сорочку и достал омбркашор, засунутый неделю назад комом под кровать. Одевание было непростое: брюки, потом белье и блуза, сверх блузы костюм на пуговицах, потом перчатки; перчатки непременно натянуть поверх рукавов. Все черное и плотное, как картон.       — Мне непонятно, для чего вы везде меня с собой берете? Я вам в прошлый раз только мешал… Гамильтон не ответил. Он подошел к столу, отпер в нем один ящик, вынул из-под старых пожелтевших бумаг и какой-то дряни зеленую папку, открыл ее осторожно и заглянул внутрь. Вероятно, содержимое папки весьма приветливо и одобрительно глянуло на Гамильтона: со странной улыбкой он убрал ее в свой портфель и крепко потер руки.       — Поедем. Не позже чем через десять минут я, в надетых наизнанку носках, в не до конца застегнутом костюме, взъерошенный, проскочил через двор и залез в фордик. Тронулись. Был мутноватый, почти зимний рассвет. Я ехал молча, шевелил изредка мучительно ноющими пальцами в ботинках, дышал на стекло, окаймленное снаружи наросшим инеем, слышал, как портфель Гамильтона, стоявший у меня в ногах, стучит металлической застежкой. Мой вечный спутник тоже ехал молча. Внутри у меня все как-то стыло. По временам я поворачивался к нему, и в ушах у меня, словно присохшие, звучали обрывки его разговора с Советским делегатом. Когда позади остался черный заиндевевший лес, и дорога потянулась по берегу окаменевшего черного и таинственного залива, небо на востоке уже было разрисовано желтыми и красными полосами. Но красота пейзажа радовала меня со временем все меньше, мне даже стало казаться, что способность к сильным эмоциям притупилась настолько, что даже тоска по свободе грозила вскоре угаснуть. Свобода для меня по-детски связывалась с небом над головой, и впервые за долгое время пылающий рассвет оказался мне безразличен. Пожалуй, слишком гнетуще на меня действовал салон автомобиля, тащивший на себе тяжкую память того злополучного дня. На дороге мигнул лиловый стоп-сигнал передней машины. Гамильтон затормозил и неожиданно повернулся ко мне.       — Ты хочешь есть? Я даже вздрогнул.       — Ну… Может, немного. Я вспомнил, что со вчерашнего полдня еще ничего не ел, и сразу почувствовал голод.       — Это хорошо. Мистер Джефферсон был так любезен, что пригласил меня позавтракать. Я подумал, что тебе полезно будет присоединиться. Я вздрогнул. Горячий, омерзительный стыд шевельнулся и прополз у меня в душе. Мне давно бы нужно быть не с Гамильтоном, а в психиатрической лечебнице из-за мучительного врожденного недуга, заставляющего меня исступленно, с болезненной жадностью фантазировать о каждом мужчине, который показался бы мне привлекательным. Я очень хорошо помнил сон, приснившийся мне сразу после встречи с Джефферсоном, и меня это злило. Вовсе не по нужде я думал о нем, и не следовал добровольно своему ужасному ненасытному инстинкту. Томас Джефферсон ведь был мне врагом, главнейшим и бесчеловечным, потому что у всей Америки один только враг и есть — это его Теория. Однако я, пассивный во всем, кроме своего безличного сладострастия, конечно, тянулся даже за ним.       — Не стоило, бросьте… — ответил глухо и потупившись я, и пальцы мои на коленях судорожно сжались в кулаки.       — Да нет, отчего же? — возразил Гамильтон. — Я сделаю самую простую и невинную вещь. Хоть он и говорил воодушевленно, однако что-то опасливое, беспокойное мелькало в часто моргавших глазах и в жестком рисунке его подбородка.       — Это очень благородно, — поспешно начал я, — но мне кажется, он будет против.       — Как же можно об этом сказать наверно?       — Да, разумеется, не наверно… Знаете, может, вам и хочется со мной позавтракать, но ему точно нет. Гамильтон странно усмехнулся.       — Мне этого-то как раз и не хочется. Да и вообще это должно быть запрещено.       — Сами ведь меня с собой везете!       — Ну вот потому, может быть, мне и кажется, что тебе это будет полезно. Мы свернули с главной дороги, миновали заслон из темных деревьев, и вот уже впереди мягко и нежно высветился фасад ресторана. Гамильтон припарковал автомобиль; спокойным, медленным жестом вынул шляпу из-под ремня на заднем сиденье и надел ее. Не могу выразить того отчаяния, с которым я посмотрел на него.       — Пожалуйста. говорите прямо, зачем вы меня с собой взяли? С каким намерением? Я подумал о Джефферсоне, о его глазах и трости, и мне стало дурно. Гамильтон сделал презрительную мину.       — Тебе нет ничего интересного в моих намерениях. Если хочешь знать, ты просто должен присутствовать.       — Значит, именно должен? Но вам не хочется?       — Угадал. Так и кончился этот разговор. Только оказавшись в ресторанном зале, Гамильтон непринужденно, с независимым видом первого персонажа поздоровался со всеми официантами, потом сразу зашел в бар и проглотил рюмку джина (я даже не удивился, что тут открыто продавали ликеры). Когда он спросил, прибыл ли мистер Джефферсон, на него посмотрели так удивленно и недоверчиво, что ему пришлось показывать свои документы. И опять меня удивило, что его никто не узнал. Нас повели в приватный зал на втором этаже. Вообще в ресторане почти никого не было — только за одним из дальних столиков сидело странного вида семейство. Было раннее утро. Звуки приглушались коврами, и неслышно ступавшие официанты ничуть не походили на тех, что вчера чечеточниками носились вокруг столов, за которыми сидели рабовладельцы. Я очень волновался — пускай по отношению к болезни своей настроен был, можно сказать, в духе христианского смирения. Пророческие видения бедствий, которые могла навлечь на меня грядущая встреча, уже проносились в моей голове.       — Ну вот, выпил, и сразу поднялось настроение, — заметил Гамильтон, который шёл рядом. — Тебе тоже не помешало бы. Он толкнул дверь и не останавливаясь прошел в зал. Джефферсон, как оказалось, засел здесь аж с семи часов утра. Шторы на всех окнах в зале были распахнуты, и скудные лучи солнца исторгали пыль из выцветших кресел. На столе, из вазы, отпотевшей от холода, торчали два изумрудных горлышка бутылок, и свет тускло играл в плоском бокале с вином. Джефферсон восседал за длинным столом один. Все во мне тотчас упало. Не оттого, что он был невероятно красив и зрел, и не оттого, что он был очень хорошо одет, пожалуй, даже слишком. И не оттого как он наклонил вниз голову и выглянул хитро исподлобья, а потом вдруг откинул ее назад и опустил ресницы и посмотрел гордо и уверенно… Нет, пожалуй, от этого.       — Вы поздно, мистер Гамильтон. Гамильтон уже успел каким-то чудом переместиться за барную стойку.       — По-моему это вы слишком рано. Я неловко сел на скамейку у стены.       — Я вообще должен был вчера выехать в Виргинию, — сказал Джефферсон.       — Отчего же перерешили? — спросил Гамильтон, наливая себе аперитив.       — Разве можно упустить такую возможность мелькнуть в прессе? Я о положении дел выяснил как раз вчера, вот и остался. Гамильтон почему-то стрельнул в меня глазами, но сразу направил все свое внимание на Джефферсона.       — К тому же, я читаю роман, который печатается в местном журнале, — продолжил Джефферсон. — И очередной выпуск должен вот-вот выйти — если б я уехал, я бы его пропустил, и так бы и не прочел никогда.       — Интересный роман, наверно.       — Н-ну, такой роман! Ладно, давайте уже есть. Я умираю с голоду. Позвали официанта и попросили принести пирог с фруктами. Я все так же сидел у стенки, чувствуя себя неисправимо лишним. Официант ушел, и Джефферсон наконец обратил на меня внимание.       — Вы его кормили? — спросил он таким тоном, будто речь шла о собаке.       — Ещё нет. Надо бы.       — Ну так сходите и возьмите для него что-нибудь. Гамильтон собирался было возразить, но Джефферсон быстро и многозначительно указал ему глазами на дверь. Уж это было радостно — по крайней мере в первое мгновение, потому что в следующее я остался с Джефферсоном наедине.       — Ах, наконец, — Джефферсон поднялся со своего места и прошел к барной стойке. — Я вам откровенно скажу, с ним как-то слишком скучно. Желаете выпить? И я сразу ощутил, что болезнь моя, от одного соприкосновения с ним, от пары только слов, от пары только взглядов, уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры.       — Я не пью, — соврал я, не сводя с него взгляда.       — Что, совсем? Вот, посмотрите-ка, — он выудил из-за стойки десятиквартовую бутылку бренди.       — Не-ет, — я помахал руками, — Для такого нужна или долгая тренировка, или, может быть, наследственные способности.       — Пожалуй, можно смешать с кока-колой.       — Тогда уж дайте мне просто кока-колы. Джефферсон засмеялся.       — Боже мой, как скучно должно быть развлекаются у вас в Каролине! — сказал он с ласковым упреком.       — Ну, а у вас, в Виргинии, разве веселее?       — Конечно, — Джефферсон протянул мне бутылочку кока-колы. — В Виргинии вообще все алкоголики. Меня начал разбирать предательский внутренний смех, и я понял, что долго не выдержу. Даже подивиться можно было нелогичности и беспорядку, поневоле выходящим наружу при каждой нашей встрече. Главное, что путало наконец меня окончательно была какая-то особая фамильярность, которую сильно стал он ко мне выказывать, и чем дальше, тем больше. Говорил он всегда чрезвычайно почтительно, и я в чем-то наконец стал ему вторить, заговорил в таком же тоне, будто между нами вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, известное лишь нам обоим. Джефферсон сел обратно за стол и всего меня оглядел, как будто говоря про себя: «вот ты какой», и в первую минуту мы оба не находили слов для начала разговора.       — Нам много надо переговорить вместе, — начал он.       — О чем? — спросил я, глупо улыбаясь.       — Мало ли о чем… О чем угодно.       — Может, о вашем предприятии с Советским Союзом?       — Нет, с этим покончено, — как то резко отозвался Джефферсон. — Не вышло. Он сцепил пальцы с пальцами и два раза нервно хрустнул ими. Я кивнул, вроде даже понимающе, но в душе так обрадовался, что почти примирительно, почти нежно посмотрел на него.       — Очень жаль. А зачем тогда вообще было пытаться?       — Чтобы мистер Гамильтон не докучал мне упреками в том, что я совершенно ничего не делаю. Бодрый и победоносный вид его, снисхождение, с которым он отзывался о Гамильтоне, мигом развеселили меня. Я уже успел собрать несколько неясных, хотя и драгоценных наблюдений и очень осмелел без хозяина в комнате.       — А какое право он имеет вам докучать?       — Ну, вам, скорее всего, неизвестно, — теперь он говорил кокетничая и по-южному растягивая слова, — что такое значит старый секретарь. Но с Александром вы вполне могли узнать практически…       — Старый секретарь? Не знаю, что такое. Я сделал глоток кока-колы.       — Вот что, — продолжил Джефферсон. — Если поставить какого-нибудь самого последнего человечка у продажи каких-нибудь дрянных закусок в дорогом ресторане, лет, скажем, на двадцать, со временем этот человечек сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять закуску. «Я, дескать, двадцать лет продаю эти тарталетки, двадцать лет решаю, кому по какой что есть, значит, у меня власть». И это в них до наглости доходит… Это я и называю «старый секретарь».       — Он служит у вас уже двадцать лет?       — О, нет, нет. Это аллегория.       — А как давно он у вас служит?       — С восемнадцатого.       — Это не так давно.       — Достаточно, чтобы стать наглым. Мне вдруг пришла мысль, что в тот роковой день, когда я пролил вино, Джефферсон не приказывал на самом деле пороть меня; он лишь поддразнивал Гамильтона, злил его, наверняка без намерения, а тот поддался. Я дошел, наконец, до того, что увидел в Гамильтоне безвольное, механически движущееся колесо всеобщей машины. Это был один из тех начинающих в тридцать лет секретарей, которые до тридцати лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенного друга или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством. Гамильтон по природе своей любил угождать, хотел нравиться всем, а в особенности своему покровителю. Эта мысль потрясла меня и сбила с толку.       — И все-таки вы ему приказываете, а не он вам.       — Тут как посмотреть, — странно ответил Джефферсон. —В любом случае, не будем обсуждать человека за спиной. Он это хорошо чувствует. Я кивнул и отпил еще, сразу чувствуя прилив смелости. Никогда не интересовался, что такое добавляют в кока-колу.       — А уж его… Друг? Такой же, как он?       — Какой друг? — не понял Джефферсон. — И все-таки позвольте вас угостить…       — Не стоит. Я про мистера Берра…       — Терпеть не могу его; и глуп, и много о себе думает. «Да правда ли?» подумал я саркастически.       — Я может предвзят, — сразу завёлся Джефферсон. — Однако Берр только одобрение собирает. Он держится принципа всеобщего… Как это сказать? Угождения.       — Всеобщего угождения? — не утерпел я. Пожалуй, приятный разговор и кока-кола заставили меня забыть на мгновение, что передо мною Республеканец, да не простой, а Республиканский кандидат в президенты. Стало в высшей степени обидно. — Это потому что он против рабства? Как и весь цивилизованный мир? Наступила томительная пауза. Я старался выглядеть спокойным (хотя почему-то стало стыдно), но внутри меня жгло волнение. Джефферсон тоже источал беспокойство — уже по тому, как он молча придвинулся ближе к столу, беззвучно шевеля губами, было видно.       — Мистер Джефферсон, — начал было я, надеясь загладить неловкость.       — Я…       — Зовите меня Томас.       — Томас. У меня запылала голова от звучания его имени. Джефферсон благодарно на меня посмотрел. Я допил свою кока-колу за раз.       — Я только хотел сказать, что мистер Берр не тот, за кого себя выдаёт.       — Что ж, может быть и так, — безразлично улыбнулся я.       — Он переменил партию, — Джефферсон говорил пламенно, с вызовом. — Вы знаете?       — Что… Как? И тотчас целый фейерверк блеснул у него в глазах. Он любил эту тему и крепко на нее рассчитывал.       — Он был Республиканцем, но год тому радикально изменил некоторые из прежних своих убеждений. Вышло грубовато, думаю, понятно почему. Он всё берет из книжек и готов выбросить за окно всё что угодно, лишь бы только советовали выбрасывать. Понимаете? Слова его меня придавили и ошарашили. Пожалуй, все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если бы он не обрушил на меня этот факт совершенно без предупреждения. Он вызвал во мне политическое разочарование, что само по себе уже просто невежливо. Я был выбит из рельсов так сильно, что даже не нашёл, что сказать.       — Ясно… Беседа зашла в тупик. Достав зачем-то еще бутылочку кока-колы, Томас протянул ее мне, а я протянул ему свою, причем во время этой операции оба глядели друг другу в глаза и на руки напряженно и сторожко. Гамильтон вернулся недовольный и сразу стал жаловаться, жаловался много и долго, и довольно бессвязно. Кажется, на официанта. Мне показалось, что Джефферсон недоволен и раздражен, и смотрит на него враждебно, что в его взгляде совсем не то что до этого, со мной. Гамильтон смотрел точно так же, но уже на меня. Когда принесли еду, они уселись за стол друг против друга, а я остался в углу на скамейке, с миской говяжьего бульона на коленях. К моему удивлению, Джефферсон, не сговариваясь с Гамильтоном, погрузился вместе с нами в автомобиль. Вежливо спросил меня, где мне больше нравится, спереди или сзади. Гамильтон это услышал и очень предупредительно на меня посмотрел, отчего я выбрал сидеть сзади, краснея ушами. Гамильтон нервно вытряхнул пепельницу в окно.       — Ведите осторожно, — Джефферсон претворил свою дверь и захлопнул ее попрочнее. Видимо с целью избавить меня от двух часов сердечного замирания на извилистой дороге (или приблизить автомобильное столкновение, которое бы разбило нашу одинаковую неловкость) Гамильтон задернул шторку между сиденьями. Я остался в машине один. Ни слова не было сказано, куда мы едем — да в общем то, было уже все равно. Вновь ехали мы вдоль залива, и вновь засияло во всем блеске сквозь тусклый камуфляж обыденности побережье. Весь Лонг-Айленд съезжался сюда, из сплошных снежных сумерек в воспоминания о былом икорном раздолье. Отдыхающие, как видно, привыкли держаться особняком, и тот кусок пляжа, на котором они располагались со своими зонтами, собаками и детьми, круглый год был обнесен оградой. А впрочем, не помню. Может и не было никакой ограды, и это скорее я больше не мог представить себя среди них. Я понял, что мы едем отнюдь не домой и отнюдь не в город, когда вдоль шоссе побежали железнодорожные пути. Без малейшего предупреждения, голубая морская волна вздулась у меня под сердцем, и сразу из-за шторки обернулся ко мне мой искуситель и внимательно на меня глянул поверх сиденья.       — Я хочу, чтобы ты выступил кое перед кем, — сказал Джефферсон. — Как у тебя с публичной речью? Хотя конечно видно по лицу, что никак. Знаете, Гамильтон, что все рабы с наступлением половой зрелости окончательно тупеют?       — Знаю.       — И кроме того, большинство обязательно начинают картавить, или пришепетывать, или заикаться.       — Это потому что рабы много пьют. Пьяный означает малограмотный. Меня это скорее смутило, чем задело. Не знали они, что моя «половая зрелость» наступила не в четырнадцать, а неделю назад.       — Перед кем выступить? Зачем? — робко спросил я. Джефферсон усмехнулся.       — Перед существами твоего толка.       — Я… Не умею…       — Это все равно. Я знаю, как будет. Сначала придется кричать, потом можно расплакаться о рабстве, потом сказать патриотическую речь и, наконец, поскандалить из-за несправедливости, но не особенно громко.       — Ты знаешь, как это, Джон, — добавил Гамильтон из-за шторки. Лицо мое тотчас же явно стало складываться во что-то благоговейное и шокированное, даже испуганное.       — Вы хотите от меня… Аболиционистскую речь?       — Да.       — Вы? Гамильтон вмешался, не давая Джефферсону ответить,       — Хватит переспрашивать. Как еще выразить, чтобы ты понял?       — Я все понял! — разозлился я. — Только скажите, зачем это нужно.       — Затем, что ты это делаешь лучше всех. Я случайно запустил взгляд в окно и даже вздрогнул; всегда для меня в этой местности было что-то безотчетно зловещее. Гигантские фабричные трубы бдительно несли свою вахту над бетонными массивами Производственного Центра. Загаженная речонка вытекала из них медленно, будто кто-то пролил на землю огромное ведро с дегтем.       — Нужно усмирить бунт, — сказал вдруг Джефферсон. Я сразу посмотрел на него, даже и с надеждой. Я бы никогда не подумал, что этот омерзительный, хоть и довольно благообразный, Томас Джефферсон, с его слепой верой в мудрость своей теории и всех своих начинаний, ужимками дикции, жестким, холодным, презрительным отношением к жертвам сложившейся системы — может обратиться для меня меньшим из двух зол. Водитель машины, резко орудующий рулем, сопровождающий свою гневную неслышимую речь конвульсивными взмахами мертвеющих рук, потерял для меня значение.       — Что?       — Бунт в металлургическом отделе, — Томас сказал это с безразличием.       — Бунт нужно усмирить. Иначе… Их всех…       — Томас, я вам советую помолчать, — прорезался голос Гамильтона. И Томас замолчал. В Нью-Йоркском производственном центре, как и в Бостонском, как и в Чикагском, как и в любом другом Американском Производственном центре, каждый день был был тем же, что вчерашний и завтрашний. Все здания представляли собой коробку из бетона, увенчанную (и то лишь в случаях крайнего расточительства), настилом из досок или кирпича. Единственное исключение составляло здание Администрации — оштукатуренное, обнесенное забором из колючей проволоки, имевшее над входом квадратную колокольню. Проезжая по «главной улице» нельзя было не изумиться тому, как мало рабочих оборачивались на свет фар, на шум колес. Трудно заставить их покинуть свое назначенное место, где они топчутся, днями напролёт, машут черенками от лопат и равнодушно взирают на бараки и цеха, словно мира за пределами Центра нет и никогда не было. Город, где смерть личностности чтили, как святыню, где абсолютный порядок восторжествовал и утвердился столь прочно, — такой город, разумеется, не мог бунтовать? Да нет, не мог же! У здания металлургического цеха нас встретил репортеры — море репортеров, а с ними солдаты. Как только из машины вылез Джефферсон, море взволновалось, вспенилось, защелкало, закричало. С моим появлением над морем взвыл ветер, который моментально заглушил и сдул с ног Гамильтона. Что именно произошло в то роковое утро, и отчего на самом деле случился бунт, я так и не разузнал до конца. За день того, как Гамильтон пригласил меня «позавтракать», металлургический цех нашего производственного центра резко прекратил свою работу. Одни с азартом уверяют, что забастовку организовали не простые бунтовщики, а решительно политические, то есть, будучи из самых буйных, и были возбуждены, сверх того, не иначе как аболиционистскими идеями. Другие утверждают, что шестиста человек (а именно столько рабов отказалось работать в тот день) слишком было бы много для аболиционистов, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных судьбой мелких преступников. В любом случае, я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того землетрясения, которое и привело Америку туда, где она сейчас, на момент 1923 года. Как бы там ни было, ранним утром рабы собрались всей толпой перед зданием цеха и выстроились чинно и молча. Полиция тотчас же показалась, сначала местная, а затем и подразделение из города; повелевая разойтись. Но рабы стали в упор, и отвечали, что они желают быть освобождены, или, в крайнем случае, разосланы по тюрьмам. Пока Джефферсон давал интервью репортерам, я стал думать: Почему он лично накинулся на это происшествие, почему явился через сутки сам?       — Мистер Джефферсон, Джон Лоуренс сегодня представляет ваши интересы?       — Да. Вот, пожалуйста, сфотографируйте нас. Джефферсон подтянул меня к себе за руку, и была сделана фотография со вспышкой. Я сразу осознал, насколько неприлично мне, (мне!) засветиться вместе с Джефферсоном, в его подчинении. На одной фотографии, на одной полосе…       — Джон Лоуренс произнесёт сегодня речь от нашего лица. Я вытаращил глаза, как и несколько репортеров в первых рядах. Говорилось об аболиционистской речи (что бы это ни значило) а не «от их лица».       — От вашего лица, мистер Джефферсон, за Теорию? — затрещали репортеры.       — Вы все узнаете, — загадочно ответил он.       — Мистер Лоуренс переменил взгляды? Дайте комментарий, мистер Лоуренс, как вы относитесь к Республиканской партии…       — Не судите слишком быстро и пылко, — перебил Джефферсон. — Знаете, чтобы понять природу раба, нужно относиться к нему постепенно и осторожно, чтобы не впасть в предубеждение. Его бывает тяжело загладить. Тут через толпу протиснулся местный надзиратель. C сумасшедшим, но убежденным видом, он поздоровался и залпом доложил, что «плохи дела».       — А что они хотят? — обернулся к нему Джефферсон, с лицом строгим, но без малейшего следа обеспокоенности, как будто у себя в кабинете.       — Требуют вас. Это теперь не против фабрики бунт, это…       — А вы им передайте, что я сейчас приду, как только микрофон будет на месте.       — Микрофон на месте.       — Хорошо, тогда дайте нам минутку.       — Мистер Джефферсон! — запаниковал я. Буквально капли пота выступили у меня на висках. — Боже, это что за заговор?       — Нет никакого заговора, — прошипел он.       — Нет заговора? Вы теперь против рабства? За освобождение народа?       — Ни за что, — как-то не так уже твердо ответил Томас. — Прошу…       — Джон, я приказываю тебе сказать речь, — брезгливо и бесцеремонно отрубил Гамильтон. Я почти забыл о его присутствии и резко обернулся.       — Вы это подстроили! Вы! — набросился на него я. — Неужели вы это серьезно?       — Мы считаем, что аболиционистская речь поможет им успокоиться, — спокойно и очень тихо ответил Гамильтон.       — Говорить от лица рабовладельцев и обещать свободу — это подлость!       — Я предлагаю не свободу, а утешение, и другого у них быть не может. Было сделано еще несколько фотографий.       — А я бы вместо утешения, — вскричал я, — взял бы этих пятьсот человек, если уж некуда с ними деваться, и отпустил бы! Я не шут, чтобы плясать перед ними и рассказывать сказки…       — Ты шут, и потому полезен. Неужели ты забыл, как ходил на демонстрации против рабства? Как тебя фотографировали, пока ты произносил речи? «Я лучше умру, чем буду сидеть молчать среди диктаторов!» Помнишь?! Гамильтон коварно улыбался. Джефферсон слушал несколько уныло, пока остальные все с чрезвычайным вниманием следили за спором, особенно репортеры. Щелкали без остановки. Все во мне упало. Я поднял голову и посмотрел вдаль, за ворота, в сторону фабрики. Больно было видеть эту странную и оживленную картину. Толпа рабов, сдавленная, сплюснутая, стиснутая со всех сторон, в казенных одеждах, с нетерпением и злобой в почерневших от копоти лицах ожидающая начала представления. Многие из них принесли с собой черенки от лопат.       — Их всех убьют, Джон, если ты ничего не скажешь. Неужели тебе не стыдно? Я сразу ощутил припадок истерического самоосуждения. Слишком много он возложил на мои плечи, и слишком многое от меня теперь зависело. Тут меня всего точно прострелило: в сгустившейся толпе, среди одинаковых лиц, я разглядел знакомое: выщербленное оспой, темное и бородатое. Белчер! Я сразу взволновался до дрожи. Раз Белчер здесь, значит, и все остальные? И Чарльз? Мой милый Чарльз? Мне сразу представилось, что он видит и смотрит на меня, в эту самую минуту, и ждет. Разве мог я не выйти к нему? Разве мог не извиниться? Ведь небрежность моего предыдущего извинения точно равнялась оскорблению.       — Ладно, черт с вами, — я стал бегать глазами по толпе. — Я скажу речь. Гамильтон кивнул, видимо торжествуя. Я воображаю, что ему смутно представлялись мои мотивы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение меня упрекать.       — Ну наконец. Джентльмены, мы готовы, — Джефферсон подозвал двух надзирателей. — Отведите раба к микрофону. И смотрите, пожалуйста, чтобы его было хорошо видно для камер.       — Вы не пойдете со мной? — уцепился я, но он не ответил. Надзиратели сразу же взяли меня под руки и потащили к воротам. Безвыходная неотвратимость собственного решения ощутилась где-то у меня под горлом. Только лишь я встал у микрофона — странного приспособления, которое я раньше видел только на выступлениях звезд эстрады, и только лишь завидел вблизи выстроившуюся и твердо стоявшую линию бунтовщиков и общее устремленное ко мне ожидание, как вся кровь прилила к моему сердцу, и меня затошнило. Теперь я даже глаз не смел поднять на толпу иссушенных чахоткой лиц, с полу провалившимися носами, изуродованных и страшных, и от волнения не успел сказать ни слова.       — Ты кто? Ты кто-о? — взревел кто-то в толпе. Я поднял на крик голову. Крик повторился и разнесся по толпе. Ему вторил ропот фотокамер. Не зная, как ответить, я стал искать в толпе знакомое, единственно важное мне лицо, но вместо него постоянно натыкался на Белчера. Он был явно болен, его лицо осунулось и посерело, но даже и болезнь не изменила его: он твердо стоял среди толпы, глядел на меня прямо, и взгляд его был непроницаем.       — Я… Я хотел сказать, что… Наше рабство…       — Ты кто-о-о? Джефферсона! И сразу показалось до ужаса неприлично читать этим людям речь об аболиционизме. Преступникам, по ужасной несправедливости исполняющим роль быдла, или невиновным, или незаконным иммигрантам, или коренным американцам, большею частью привезенным с юга. На фабриках только и делают, что производят — производят, и производят, и производят, заполняют воздух пылью, воду — токсичными молекулами, на очистку потребны годы, а грязь меж тем просачивается в тело, расселяется по жировым клеткам. Их плоть заражена, замарана, как нефтяной пляж. Но они все производят, работают пока не отвалится нос, а кожа с рук не слезет, как перчатка. Этим людям не нужен аболиционизм, им нужна вакцина — от сифилиса, от туберкулеза. Но вакцины не прибудет. Я не мог перестать смотреть на Белчера, с его впалыми щеками и порядевшей бородой, и меня холодом скручивал страх, а потом — вина за мою беспечность. Теперь он посмотрел на меня с отвращением, как на полумертвую крысу, и вдруг закричал во все горло:       — Это Джон Лоуренс! Убийца! Толпа умолкла на секунду. В следующее мгновение произошёл взрыв такой силы, что, кажется, вся площадь содрогнулась, а из окон фабрики чуть не повылетали стекла.       — Убийца! Все подались вперед, черенки от лопат взлетели в воздух, меня закружило от ужаса, везде расплескалось серое, но не успел на меня налететь прилив из тел, как вперёд выбежали солдаты. Дальше — крики, гул, щелчки фотокамер, и серые тела бросились на чёрные. Где-то впереди пронзительно заорали. Я видел, как Белчера пихнули на землю спиной, затем бешено пнули в голову, раз, два, трижды. Раздался выстрел, а следом автоматная очередь. Что-то ударило меня в спину, обхватило руками, поволокло прочь. Что-то пахнувшее табаком и сладким одеколоном.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.