ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

V

Настройки текста
      На улице за окном машины шёл мелкий и точно грязный дождь. Я чувствовал себя совсем маленьким в гигантской махине автомобиля, и, прижавшись лбом к холодному стеклу, мог только наблюдать за мерцанием тонкостенного города. Мы неслись среди темных карнизов и слепящих огней рекламы. Мысли как-то ни о чем не вязались в моей голове. Мелькали какие-то лица, припоминались, то неясно, то резко, лезли в голову какие-то мотивы каких-то глупых песен…

Я так несчастна, Как же мне быть? Мне нужен кто-нибудь Кто пожале-ет…

Я потянулся к приемнику и выключил радио. Гамильтон глянул на меня искоса и снова уставился на дорогу.       — Тебе не нравится эта песня?       — Навевает тоску. На миг мне пришла в голову отчаянная мысль: сказать ему, как мне тяжело, объяснить, что я сожалею, и немало; мне хотелось бы, чтобы за мной и Гамильтоном не стояло прошлое, чтобы он был незнакомцем просто вдруг возникшим из тьмы, чтобы можно было поговорить с ним искренне. Но я поборол искушение смешать все ценности в кучу и силой перевёл внимание на городские огни.       — Ты плачешь?       — Нет. Я окончательно расклеился и закрыл лицо рукой. В душе моей все ныло и перевертывалось.       — Прекрати, — Гамильтон крутанул руль. — Мне тоже не нравится, но я же не плачу. Все разом забылось.       — Не нравится? Вам-то что может не нравиться? — я вытер пальцами слезы. — Да и черт ли мне до вас дело? Вы меня унизили, вы меня презираете…       — Это не оттого, — перебил Гамильтон. — Это оттого, что я не вижу в тебе никакой разницы с другими. Я ко всем одинаков, потому что в моих глазах все одинаковы.       — Ох, вы смешны, вы ужасно смешны! — засмеялся я притворно.       — Конечно, все чем-нибудь друг от друга разнятся, но в моих глазах различий не существует; для меня все равны. Все, все… Он вдруг c силой несколько раз стукнул кулаком по рулю.       — Идиоты! Меня окружают идиоты, черт дери! Не могу выразить, как сжалось у меня сердце. Для чего он так вдруг разозлился, и чем я так обидел его, я бы не мог теперь рассказать, конечно и тогда тоже. И как он побледнел! И что же: эта бледность, может быть, была выражением самого искреннего и чистого чувства и самой глубокой горести, а не злости и не обиды. Гамильтон прижался лбом к рулю и пробормотал:       — Я, конечно, ничтожное звено… Он дышал тяжело, как после какого-то трудного подвига. Я оборвал.       — Я думал, вы… Министр, или что-то вроде того.       — Непременно. Я вообще президент. Я не мог не усмехнуться.       — Ты смеешься, ты глупый, — прибавил он с непостижимым простодушием. Был он как-то порывист и непривычно желчен, — Не смешно. А впрочем, вы все, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни; так мне и Джефферсон говорит; это, впрочем, мне и все говорят; какой же я буду политик? Тфу, сука! Он опять стукнул по рулю.       — Наверное… Наверное, очень хороший политик, — откликнулся я чуть не в обмороке. Гамильтон резко ко мне повернулся. Лицо его порозовело, в глазах выражалось какое-то недоумение, какая-то мысль в форме вопроса, которого он не в силах был разрешить. — Что?       — Вы имеете дар слова, вы хорошо говорите, — пробормотал я. — Вы много читаете. Это, наверное, полезно для политической карьеры. Немного помолчали; Гамильтон вдруг улыбнулся ясной счастливой улыбкой.       — Спасибо. Странное чувство удовольствия заиграло на его бледном, как будто несколько измятом лице. И вот уже не так равнодушно он смотрел на автомобили и городские огни.       — Будь моя воля, я бы выбрал вас, а не Джефферсона, — выстрелил я наугад.       — Кто угодно будет лучше Джефферсона. Ход был рассчитан правильно. Он засмеялся, и этот смех пронзил меня, как копье.       — Ты смотришь с позиции раба. Но спасибо. Гамильтон глянул по сторонам и осторожно повернул влево.       — Я тебе должен сделать одно признание, — продолжил он. — Я никак не пойму, для чего нам переговоры с Советами. Такой вздор. У меня как-то голова болит и мне грустно от этого.       — Поговорите с Джефферсоном, — устало заметил я.       — Ну я-то пока еще многое не знаю и понять многое не могу, и бесчисленное множество людей со мной тоже. Вопрос ведь в том, что из этого выйдет… Я отвернулся. Мне уже было все равно, что он скажет. Я ждал от него гнева, думал, что он станет меня бранить, упрекать, и, может быть, мне, бессознательно, того только и хотелось, — чтоб иметь предлог расплакаться, разбить что-нибудь с досады, и всем этим утолить наболевшее сердце. Я опять закрыл лицо рукой.       — Вы… сердитесь… что мне грустно, — сказал было я, но не докончил, ударил по стеклу и зарыдал в голос. — У-а-а…       — Заткнись! — брякнул Гамильтон.       — Нет, оставьте меня, к черту меня! — вскричал я, вдруг схватываясь за первоначальную, слишком потрясшую меня мысль, по всем признакам несравненно более горькую, чем сожаления Гамильтона. — Завем вы сказали, что я убил? Я не хотел убивать! Не хотел! Я весь затрясся от какого-то дикого истерического ощущения.       — Они меня убьют! Они убьют меня в России! Да разве вы не не мучаетесь? У меня сердце не злое, этим можно многое объяснить. Я не потому убил, что зол. Я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то… Я не хочу туда… Я не хочу-у! Гамильтон резко затормозил (мы уже были не на главной дороге) повернулся и схватил меня за руки.       — Джон.       — У-у-ы…       — Джон. Успокойся. Страшные картины опять замелькали в моих глазах, но я переборол себя и поднял лицо на Гамильтона: мне вдруг показалось ужасно неприличным держаться с ним за руки. Я уставился было взглядом на бордовый платок, который торчал у него из нагрудного кармана, а вместе с тем и на золотую цепочку, которая выглядывала из-под ворота рубашки, — но не зная уж куда деваться, кончил тем, что уставился опять прямо ему в лицо.       — Они никогда не станут покупать у нас рабов. Это немыслимый бред. Понятно? Что именно было в этом мгновении такого захватывающего, мне сложно разъяснить себе: я только чувствовал, что поражен до сердца, и пялился на Гамильтона в изумлении. Еще мгновение, и как-будто всё предо мною расширилось, стало спирать дыхание, и… но мгновение прошло.       — Зачем тогда эта встреча? Зачем представление с рабами?       — Джефферсон не знает, что делает.       — Так скажите ему…       — Я секретарь, Джон, а не советник. Я отвернулся.       — Я, может быть, и сам этого не ожидал, — сказал Гамильтон. — Вчера меня известили из министерства, что на меня рассчитывают и приглашают на этот сегодняшний праздник в число распорядителей, или как их…       — Вы не знали, что Джефферсон хочет продавать рабов в Россию? И вообще, кто он такой, чтобы заниматься внешней политикой? Он же не президент…       — Скоро будет, — между тем Гамильтон свернул на какую-то парковку. — За ним государство и Уолл-Стрит.       — А за мистером Берром народ! Как можно знать в наше время, кто выиграет? Я с наивным ожиданием стал смотреть на него. Гамильтон поморщился, чуть ли не пустившись в политические разъяснения. Увидев, что я замечаю его недовольную мину и нахмуренный лоб, он поднес к голове свою руку и сказал мне отрывисто:       — Голова болит. Давай не будем. Я выглянул в окно. Это была парковка некоего отеля. Мы сидели и молчали; я обдумывал, что начать.       — Тепло как-то в эту осень, — пробормотал Гамильтон. — А вот в шестнадцатом году, помню, в наших местах в это время уже лежал снег. Я вздохнул.       Жизнь в гостинице «Grand Blue» почти замерла с восемнадцатого года, когда постоянная городская клиентура обратилась в рабство или откочевала на юг. За последние месяцы многие светские и иные знаменитости облюбовали гостиницу в качестве эксклюзивного места для ночлега, превращая ее чуть ли не в «любовный отель». Здесь одряхлевшие толстосумы, беглецы от правосудия, безработные рабовладельцы коротали свой век с помощью барбитуровых или опийных препаратов. Но что Гамильтону до репутации? Вскоре мы были уже в фойе, а еще через минуту там появился жандарм. За это время Гамильтон успел шепнуть мне: «молчи, молчи, не смей говорить». Непонятно, зачем он мне это сказал — я был в наморднике. Он сразу принял некие меры (прозвучало имя Джефферсона), о существе которых можно было только догадываться, но которые произвели на жандарма такое впечатление, что он, то ли от беспокойства, то ли от жадности, свирепо затеребил свои усы. С невероятной расторопностью нас отвели в пустующий номер-люкс. Этот номер был как любой номер в дорогой гостинице средней руки — почти опрятный, почти аскетически обставленный, с темными шторами на окнах в защиту от сверкания ночных огней. Я чувствовал себя здесь лишним. Гамильтон приводил в порядок свои вещи; внимательно осмотрел перчатки, которые надевал сегодня, и бросил их на пол у кровати. Пиджак и жилет уже висели в шкафу на плечиках, а на другие плечики он повесил сорочку. Затем, полуодетый, обернулся и посмотрел на меня.       — Ты сейчас ляжешь спать. Он был худой, пускай не настолько худой, как я. Сквозь вырез майки можно было видеть грудь и черные волосы, такие густые, какие бывают только у мужчин из южных стран. Ноги до колен голые, ступни самой вульгарной формы: ниже больших пальцев резко выдаются наружу острые, некрасивые, неправильные желваки.       — Где? — спросил я, в смущении вертя пуговицу на воротнике омбркашора.       — М? — промычал Гамильтон и опять отвернулся к кровати. Спина у него была белая в красных пятнах.        — Где мне спать? Мое подвальное, подпольное, запретное «я» быстро-быстро шепнуло о том, что надо было бы просто лечь в постель.       — На кровати. Где еще?       — Я не лягу с вами.       — Спи на полу. Мне все равно. Гамильтон лег с ловко сделанным зевком и закурил.       — Неужели вы все продолжаете? — взбесился я, с замиранием сердца смотря на него и почти сам не понимая, что спрашиваю. Гамильтон, не заботясь ни о чем, продолжал смотреть в потолок.       — Что мне отвечать тебе?       — Отвечайте, что вам опять от меня надо! С душевной болью, со злостью и с отвращением к себе, и к нему и, кажется, ко всему миру, я уселся на край постели, там, где падала тень от лампового колпака.       — Ну!       — Я от тебя устал. Это было раздражение, что-то неумолимо злобное, но безразличное. Воцарилось молчание: молчание через силу, как бы с натуги.       — Выключи лампу. Я выключил и стал раздеваться, зло и резко. А он даже и не смотрел на меня, даже не шевельнулся. Так и прирос к своему углу, как улитка, или, по крайней мере, он очень был похож в этом отношении на то занимательное животное, которое называется черепахой. Мы лежали в темноте. Слышно было, как за несколько комнат бренчало расстроенное пианино, несся чей-то вибрирующий смех, а с другой стороны — песенка и быстрый злой разговор. Слов не разобрать. Я точно ощущал, видел и слышал, как подо мною и вокруг меня спят несколько десятков людей, спят крепким сном, с открытыми ртами, с мерным глубоким дыханием, и даже не подозревают, что где-то рядом лежат в одной постели двое мужчин. Каким-то случайным усилием воли мне удалось оторвать от этого свои мысли, и сразу тяжелый сон точно обволок меня черным ситцем.       — Мистер Лоуренс. Не знаю, сколько прошло времени, и прошло ли хоть сколько-нибудь. Я открыл глаза и внезапно увидел совсем близко от себя большие, совсем кошачьи глаза мужчины; того самого, который однажды показался мне знакомым.       — Сэр, — произнес я голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. — Это вы?       — Милый мальчик. О, этот скверный, медовый голос! Сердце стукнуло у меня под горлом. Я скользнул глубоким взглядом по стройным ногам, по рукам, на которых, выше сгиба локтя, выпукло, твердо напряглись мышцы. Такое темное, крепкое, мускулистое тело, с высокой и широкой грудной клеткой, с стройными ребрами, с узким тазом и с мощными выпуклыми ляжками…       — Я не мальчик, мистер Джефферсон. Как пьяный, тяжело дыша, с открытым ртом, я протянул к нему руки. Он распалял во мне настоящее неистовство желания. Джефферсон наклонился ко мне ближе, к самому моему лицу. Наши щеки соприкоснулись, и я глубоко вздохнул то ли от страсти, то ли от изумления, что эта страсть так сильна… Он провел пальцами по голой руке и погладил грудь немножко ниже ключиц. Желание прижаться губами к его прекрасному рту, к его полным губам было столь нестерпимым, что заставляло меня трепетать. Мы стали целоваться, и целовались со всё возрастающей ненасытностью, и мои пальцы перебирали завитки его волос и гладили гладкую кожу его шеи. Мы плотно прижимались друг к другу ногами, и его фаллос, находившийся в состоянии сильной эрекции, терся о мой. И — без слов, без мыслей, без сознания — влекло в эту минуту забыться, все забыть.       — Странно. Вино сегодня как будто горчит. Я распахнул глаза, не понимая, о чем он, но не увидел и не нащупал Джефферсона. Возможности не было отыскать его, даже среди темноты. Уразумев это наконец, я тут же проснулся, словно из всего, что случилось, это было самое ужасное. Я резко сел и от жгучего стыда даже заскрежетал зубами.       — Нет… Нет, нет. За окном сеялся мелкий дождь, и его капли вместе с огнями города искусно маневрировали освещением в комнате, создавая сложный световой контрапункт. Куда приятней было смотреть, как меняет оттенки полутьма, чем думать о созданном моим воображением образе. Еще не отдышавшись после усилий, затраченных на то, чтобы очнуться, я посмотрел по сторонам. Гамильтон давно уже спал, отвернувшись к стенке. Я нервно пригладил волосы и приподнялся, чтобы взять с тумбочки графин с водой и жадно, прямо из горлышка, выпить несколько больших глотков. У меня горела голова, жгло веки глаз, сохли губы. «Да что же это такое… — подумал я, восклоняясь и накрыв горящее лицо руками. — Ведь еще вчера, вчера, когда я его увидел… Я не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений, будь это всё давно решено, ясно как день. Господи. И почему Джефферсон?» Некоторое время я лежал в постели и в полудреме созерцал это ужасное видение — столь туманное и расплывчатое, — пытаясь забыть лицо, черты которого перемешались с чертами лиц из прошлого. Страсти мужчины всегда остаются неизменны, это правда; я знаю, что родился содомитом, не вижу больше смысла скрывать. И все же, тогда я был неопытен, а потому — воздержан; ибо что есть воздержание, как не предрассудок? Меня привлекали взрослые мужчины — меня с детства тянуло к мужчинам боксерского типа и желательно старше меня. Моей первой любовью стал учитель из академии — я помню его как плотного, низко остриженный господина в сером костюме. Профессор К-к, так его звали. Любовь прошла утомительно, но по-юношески целомудренно, и, что особенно редко случается, без малейшей тени взаимных обид или ревности: скандал случился лишь в самом конце, когда я решил признаться. Я уже говорил, что та словесная форма, в которую облечены интимные признания молодых людей, нередко способна вызвать у взрослого человека смех. Надо сказать, что для пятнадцатилетнего Джона Лоуренса, вообще очень воздержанного для своих лет, существовали особенные твердые моральные запреты. Да и, должно быть, он понимал, — а надо сказать, что несмотря на кажущуюся наивность, а может быть, и благодаря ей, Джон обладал тонким душевным чутьем, — понимал, что, сделав хотя бы только один шаг, он навсегда обречет себя на адские муки. В конце концов, он боялся содомии как самого страшного зверя. Он не осмелился высказать чувство словами и вместо этого написал письмо; впрочем не письмо даже, а скорее записку. Можно представить после этого, до какой глупости доходили иногда идеи этого невиннейшего из всех пятнадцатилетних младенцев! Ведь он написал женатому мужчине, серьезно женатому и с детьми. Взял профессор над ним лишь тем, что вошел в его планы, сам сочинял их ему, действовал грубейшей лестью, опутал его с головы до ног и стал ему необходим, как воздух. «Нельзя… честнее… долг… я умру, если не признаюсь во всем, во всем!» Думал Джон чуть не в горячке и послал-таки записку. Профессор внимательнейшим образом записку прочитал, вернул лично в руки и попросил больше не делиться своими сочинениями. Разумеется, это был удар. Джон Лоуренс твердо решил больше не ходить на его уроки, не следовать за ним по пятам, забыть его совершенно. Думал уехать из академии, но решил найти иное средство избавления от этой ужасной страсти. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Джона с сожителем (тем, который мистер Л-с). Ничего подобного не было и быть не могло. Джон отрекся от своей природы, в тот же час, как все случилось, и вот на нем больше не лежало позорное клеймо педераста. Жаль, что спустя шесть лет все испортил другой Джон. То есть я. Имя Джефферсона не сходило с моих губ. Я внутренне корчился от стыда. Разумеется, я сразу вспомнил и безумную эскападу Гамильтона, но теперь, в смятении и болезни, при мерцающем ночном свете, это происшествие показалось мне ненужным и незначительным, чем-то искусственным, придуманным и колюче-постыдным. Однако я был одинаково напуган как в тот странный, кошмарный вечер, когда он вынес обо мне неверное впечатление. Как и многие содомиты нашего времени, я всегда играл роль, всегда был не самим собой и всегда смотрел на свои слова, движения, поступки, как бы глядя на самого себя издали, и всегда старался исправлять ошибки. Вероятно, в те вечера моя игра оказалась не убедительной. Я поднял с подушки руку и приложил ее ко лбу.       — Забыть. Забыть. Томас Джефферсон. Я легонько стукнул себя по голове. Пожалуй, он был слишком красив, чтобы просто не думать о нем. На следующее утро, когда я проснулся, его имя по-прежнему звенело у меня в ушах, и первые мои мысли были о нем. В воображении я видел его — он стоял на эстраде, и кланялся публике, впившись в меня горящим взором. Непривычно бодрый и победоносный вид Гамильтона немного воскресил упавший дух мой, и в то же время сбил меня с толку. Всю дорогу от гостиницы до моста Манхэттен он с особенным, радостно-угодливым юмором расписывал опять про свою коллекцию табакерок. Говорил он кокетничая, щегольски растягивая слова и с каким-то оживленным восторгом. Я слушал вполуха, занятый анализом рассудка и здравых понятий.       — Вот тебе ещё анекдот, — Гамильтон подавился смешком. — Что общего у либеральной прессы и лимона? Начинается на «Ж».       — Жопа, — рассеянно отозвался я. Я тогда только опомнился, когда увидел его перекошенное лицо. Я уставился на него вытаращенными глазами, краснея, как только можно. — Простите… Ваше превосходительство. Я что-то сбился… Гамильтон долго молчал, потом затрясся от непреодолимого смеха, пока, наконец, не прыснул на всю машину и разразился длинным хохотом.       — Ха-а! Ха-ха! Хорош, молодец, молодец… Он, должно быть, успел изрядно хватить за завтраком. Я тоже рассмеялся и кончил весь розовый и с влажными от стыда и смеха глазами.       — А какой ответ? Конечно, было ужасно неловко.       — Желтизна. А знаешь, что такое «дилижанс»? Мы стали поочередно рассказывать похабные анекдоты. Я высыпал их как из мешка, а Гамильтон задыхался от восторга, сгибался пополам от смеха и отваливался на спинку сидения. Очень странно. Будто не он это был вовсе. Не успели виды за окном смениться с городских на виды попроще, Гамильтон свернул с главной дороги и мы покатили по узкой улочке в сторону жилого района. Мне стало плохо в окружении маленьких, теснящих и давящих домов. Около закусочных в нижних этажах, на грязных и вонючих дворах толпилось много разного и всякого сорта народа. Впереди машины вышла на улицу целая партия пьяниц, и раздались жалобные вопли. Гамильтон легко объехал толпу, сохраняя на лице своем выражение безразличного омерзения.       — Куда мы? — спросил я среди насторожившегося молчания. По всем приметам это был Бруклин — обыкновенный представитель бедных районов Нью-Йорка; эти приметы были неотъемлемы от рода труда, которым жил город. Неприглядность жилищ «среднего класса» оправдывали северные изделия — предметы утонченного комфорта, проникавшие во все уголки земного шара, и предметы роскоши, которыми Америка не в малой мере обязана системе, чье имя и то внушает всякому здоровому человеку отвращение. Странно было наше внезапное появление на этой улице, среди нищеты, лохмотьев, болезни и отчаяния.       — По делам, — уклончиво ответил Гамильтон. Мы проехали ещё полмили и наконец остановились у здания с вывеской: «Автомобили. Покупка, продажа и ремонт».» Гараж был голый и убогий; только в полутемном углу под жестяным козырьком приткнулся поломанный Фиат.       — Ужасная дыра, верно? — сказал Гамильтон, неодобрительно засматривая Фиату в фары.       — Да, хуже не придумаешь. Дождь к тому времени превратился в туман, сырой и холодный, в котором, точно роса, плавали тяжелые, редкие капли. Гамильтон время от времени напряженно всматривался в мутное от дождя окно, словно там, за стеклом, вот-вот должны были разыграться какие-то важные события. Он достал из бардачка пропитанную опиумом сигару, поджег ее магическим движением и закурил. Запах запершил у меня в горле.       — Там, кажется, никого нет, — заметил я, разгоняя рукой вонючий дым. — Вам надо чинить машину? Гамильтон поглядел и не ответил; даже не слышал кажется вопроса. Я не настаивал и выжидал. Когда я уж было начал думать, что никто к нам не выйдет и ничего не произойдёт, из бокового закутка, служившего конторой, выглянула темная фигура и направилась в нашу сторону. Я сразу узнал ее.       — Мисс Батроу? — воскликнул я в удивлении. Феодосия была в омбркашоре; груди и живот ее колыхались под плотной тканью в такт шагам, точно яблочное желе. Маска туго натянулась на жирном подбородке.       — Что она здесь делает?       — Молчи. Я поморщился. Теперь, когда поездка, шутки и спокойная, дружеская обстановка почти совсем расслабили меня, я начал ощущать в душе смутное чувство какой-то неловкости, ненужности этого внезапного приказа и в то же время что-то вроде бессознательного раздражения. Феодосия залезла в автомобиль и села на задний ряд сидений. Гамильтон поприветствовал ее и сразу тронулся с места. «Везде тайны!» — досадливо подумал я. Но стоило ли теперь, после всего, что было, стараться разгадывать эти новые тайны? Стоило ли, например, спрашивать, где была Феодосия; изучать, разузнавать, терять время? О, как мне все это надоело! Я обернулся и посмотрел на нее. Она зыркнула предупредительно, почти злобно. Она действительно всё более и более раздражалась на меня, по мере того как проходило время. Может быть, это была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не саму Феодосию, а кого-то другого расспрашивать. Гамильтона? Зачем бы расспрашивать Гамильтона? Опять щекотать и выводить его вопросами? Да и страшен был мне Гамильтон. Гамильтон представлял собою неумолимый приговор, решение без перемены. И я не мог не сознаться внутри, что и действительно он давно уже как бы мне не был нужен. «Во всяком случае прямого ответа не будет, — решил я про себя окончательно. — Почему она здесь, не ясно. Что делается… Слава богу, тут не так нужны подробности, сколько сущность дела; но если, если только что-нибудь завязано на Батроу, — то…» Я отметил мысленно этот пункт, чтобы вернуться к нему позже. Долго, долго ехали мы, пока не выросли впереди исполинские, теперь уже вечно родные ели у ворот особняка. И когда деревья уже прочно утвердились перед моими глазами, когда они росли и приближались, когда дорога из асфальтированной превратилась в грунтовую, стало сразу спокойнее, хотя бы на время.       — Зайди ко мне в комнату вечером, — попросил Гамильтон, выйдя из автомобиля. И сразу сделалось тяжело на душе. Барак меня подбодрил, знакомые стены тоже, но все же уже внутри, садясь к себе на койку и глядя на пустующие пять, не ощущая тепла от печки, предвкушая сон, избавитель от всех тревог, думал так: «Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко». Бритва лежала на столе, а рядом стояла битая кружка. Очень, очень мне нужно бриться, нужно надеть платье… Часом позже Феодосия позвала меня к обеду. Я не заговаривал с ней ни о чем, боялся; но по некоторым признакам успел заметить, что ее, кажется, что-то гложет. Но она молчала и страдала про себя. Чаю я не стал пить, сразу отправился в сторону кладовой и как бы случайно решил заглянуть в библиотеку. Я спешил по очень важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Так и бросился искать, бегая между книжными шкафами. Не то чтобы я стыдился себя так уж очень, скорее обвинял; но всё же я чувствовал, что как-то уж слишком резко перескочил. Вспомнил я вдруг теперь кстати, как когда-то, еще прежде, спросили себя раз: «Есть ли у болезни симптомы», и как ответил тогда, в припадке своих пространным рассуждений: «да, есть симптомы, и они проявляются лишь в момент помутнения рассудка». Припомнив это теперь, я тихо и горько усмехнулся в минутном раздумьи.       — Мистер Лоуренс? Я дернулся и обернулся. Салли сидела за столом, испуганно смотря на меня, и даже начала, наконец, дрожать. Пожалуй, лицо у меня было слишком злое.       — Извините… — пробормотал я, смутившись. — А вы что тут.?       — Читаю писание… Салли улыбнулась. В улыбке ее было что-то страдальческое, нежное, терпеливое. Ясные глаза ее стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще — все это так казалось от худобы. Я сразу забыл о том, что искал.       — А я все думала, куда вы пропали? Думала, не заболел ли опять?       — Нет, не заболел, я был в городе, сейчас расскажу. Ну, как у вас дела? Я подошёл к столу и заглянул в Писание. Это был Новый завет. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.       — Это откуда?       — Мне принесли.       — Кто принес?       — Мистер Гамильтон принес, я просила. Как это вы были в городе? Я пересказал все без подробности и опять спросил:       — И давно вы так читаете?       — Да… Давно… Мы с Его Превосходительством раньше читали и учили. Год назад. И она сказала это с таким убежденным видом, с таким добродушием, что недоставало решимости остановить и расхолодить ее фантазию. Я сел напротив.       — А больше ничего не читаете?       — Ничего… Не положено. Ей не нравилась скорость моих вопросов. Почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, мне было непонятно. Я подпер голову рукой.       — Знаете, тут есть замечательная секция с художественной литературой. Вот, как раз слева от вас…       — Что вы! — сразу остановила меня Салли. — Это нельзя, мистер Лоуренс. Я усмехнулся, и даже с азартом.       — Почему нельзя?       — По закону нельзя. Нельзя читать!       — А может и можно, — прошептал я ей. Салли испуганно посмотрела на меня, на стеллаж и как-то неловко закинула кверху голову, как бы в том убеждении, что ей опасно даже смотреть. Я поднялся, вытащил наугад книгу и положил ее перед Салли вместо Нового Завета.       — Вот, посмотрите. Если вы думаете, что тут что-нибудь таинственное или запрещенное… Салли опустила глаза и изучила обложку. Конечно же это была моя любимая «Джейн Эйр».       — Про что это? — робко спросила Салли, дрожащими руками развернув книгу на первой странице. Я видел, что ее начинает уж распирать от интереса. Тут меня позвала с кухни Феодосия.       — Про любовь, и все такое прочее, — сказал я, спешно поднимаясь. Салли молча и торопливо взялась за книгу, приметно суетясь и теряясь. На меня же она и не взглянула. Я постоял немного в растерянности.       — Ну ладно, до свидания, мисс Хемингс.       — До свидания. Я вышел, довольный собой.

***

      — Что? Нет, я не лягу с вами! Было половина одиннадцатого, когда я пришел к Гамильтону. Дождь за окном плевался и свистел, как ведьма, ветер выл и хохотал, и я испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при мысли, что все это между нами началось с начала. Гамильтон сидел ко мне спиной, на кушетке перед зеркалом, и вяло брился. На нем была широкая ночная сорочка, и ноги он держал в тапках. По скрипящему полу я подошёл ближе и заглянул в отражение.       — Слышите вы меня? Гамильтон осторожно разлепил мыльные губы.       — Слышу. Я приказываю, чтобы ты лег спать со мной. Он сказал это ужасно небрежно; так небрежно, что я даже не понимаю, как он посмел. Все это меня возмутило. Гамильтон молча вытер лицо, убрал бритву в футлярчик, шагнул к кровати и сел. Думаю, что он слишком был потрясен своей грубою, глумительною выходкой. Может быть, ему было стыдно за себя, за его унижение, на котором он так настаивал. Конечно, никто не решился бы так откровенно звать к себе раба, кроме него.       — Ты теперь будешь спать здесь. Злобы во мне было, может быть, больше, чем прежде, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая болезненная и самая страшная, какая может быть.       — Вы намерены продолжать, — сказал я в смысле совершенного утверждения. — Вы все никак не успокоитесь.       — Я спокоен. Сказано было свирепо и с ужасающею отчетливостью.       — Неужели ты думаешь, — начал он опять с высокомерием, оглядывая меня с ног до головы, — неужели ты можешь предположить, что я не найду в себе столько нравственной силы, чтобы от тебя отказаться? Думаешь, ты мне до сих пор нужен?       — Да, я думаю, что вы до сих пор…       — А нет! Нет, ты мне не нужен, ты мне неинтересен, тут дело в другом.       — Если вы человек себя уважающий, — пустился я, — то непременно должны уметь говорить прямо. Зачем я вам? Гамильтон зло скомкал подушку, лег и подсунул ее под затылок. Наступила тишина. Лицо его выглядело замкнутым, почти суровым, только во взгляде глаз засквозило вдруг что-то растерянное, жалобное.       — Не мучай меня, — сказал он тихо и не своим голосом. — Ложись. И я действительно лег — переоделся за ширмой, умыл лицо и лег. Не знаю, что на меня нашло. Мы лежали совсем близко, но так, что не касались друг друга. Ночь стерла все краски с лица Гамильтона, оно теперь было бледнее бледного, точно мертвое. И наконец я понял, что никакого желания у него сейчас ко мне и впрямь не было, но если бы возникло… Мне вдруг стало не по себе; не то чтобы я усомнился в занятой нравственной позиции, — слишком уже явной была невозможность иного решения, с какой стороны ни взгляни, — нет, мне просто было не по себе. Больше нечего было ждать. Я отвернулся и уснул.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.