ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

IV

Настройки текста
      — Стало быть, преступник невменяем? Вы это пытаетесь сказать?       Теснота в зале суда была страшная. Я знал, что это дело заинтересовало слишком многих, что все сгорали от нетерпения, когда начнется суд, но все-таки не представляли себе, что оно до такой раздражительной степени потрясло всех и каждого, да и не в Каролине только, а повсеместно, как оказалось это на самом суде в тот день. Приехали юристы, приехали даже несколько местных плантаторов, а также репортеры. Репортеров было особенно много; в конце зала была временно и наскоро устроена особая загородка, в которую впустили всех этих съехавшихся репортёров, чего никогда у нас прежде не допускалось. Стулья, чтобы выгадать место, были из этой загородки совсем вынесены, и вся собравшаяся толпа густо смыкалась кучей, плечом к плечу, щелкала фотокамерами и сильно шумела. Направо от присяжных заседателей стоял стол с вещественными доказательствами: роковой разряженный револьвер, рубашка с запачканным кровью рукавом, жилетка вся в кровавых пятнах и украденный ключ от фургона. Направо была клетка с подсудимым (то есть со мной) и место для защитника (то есть для отца).       — Именно так, ваша честь, — громко и раздельно проговорил отец. Слова эти тотчас же вызвали ропот. Отец красиво приподнялся с места. Просто, твердо, даже с видом полной готовности заявил:       — Я имею несчастие состоять родственником содомита и непременно знаю, о чем говорю. Присяжные ахнули. Я так и подскочил, звеня наручниками. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.       — Отец! — крикнул я резко и по-французски. — Молчи! Не надо! Обвинение было явное, хотя, может быть, и для него самого внезапное. Здесь зал зашелся гомоном неудержимым, почти исступленным. Судья изо всей силы начал звонить в колокольчик. Я совершенно вышел из себя.       — Клевета! Все клевета! — заорал я.       — Унять его! — озверел совершенно судья. Надзиратель стукнул меня палкой. И уж, конечно, этот коротенький эпизод послужил не в мою пользу во мнении присяжных и публики. Объявлялся характер и рекомендовал себя сам.       — Джон, полно! — строго крикнул отец. Он возвысил еще пуще голос. — Для меня, господа присяжные заседатели, видеть, как судят душевнобольного (он указал в мою сторону) — есть безобразие. Уверяю вас всем, что есть свято. Вглядитесь в него… Весь зал впился в меня глазами.       — Это все после учебы в Нью-Йорке с ним произошло. И, признаюсь, меня очень потряс… и всех потрясал… Слышали вы, господа присяжные заседатели, историю про трансвестизм?       — Об этом я слышал, — вмешался судья. — Думал, вздор.       — Нисколько не вздор, — отец продемонстрировал суду газетную вырезку. — Верите ли, этот молодой человек, мой сын, позволил себе выйти на улицу в платье…       — Зачем меня губишь? Отец! — чуть не завопил я. Меня, конечно, опять образумили за неистовство выражений.       — На улицу в платье? — с интересом переспросил судья.       — Именно так, ваша честь. Не могу выразить того, с каким сильным чувством отец посмотрел на меня. Чрезвычайная грусть, искренняя, полнейшая, выразилась в его чертах. Удивительнее всего было то, что он смотрел, как виноватый: я был судья, а он — преступник.       — Это он только не говорит теперь, а поверьте, что так. Вот и фотография. Здесь опять послышались одобрительные смешки в публике, и все по моему адресу. Судья изменился в лице.       — Ну хорошо. В этом все ваши доказательства?       — Нет. Я должен сообщить еще одно показание. Опять все заволновались. Отец передал приставу какую-то бумагу.       — Вот, посмотрите, господа присяжные заседатели. Эту записку мой сын оставил своему сожителю перед инцидентом с платьем       — Неправда! — завопил я, кидаясь на решётку. — Не было никаких записок!       — Подсудимый, — вскричал судья, — ещё слово, и я вас велю вывести. Отца попросили объяснить подробнее: какая это записка и при каких обстоятельствах он ее получил?       — Я получил ее в письме накануне самого преступления, а писал он ее еще год тому, стало быть, пока жил в Буффало. Мне эту записку прислали как доказательство уже после. Он меня тогда ненавидел, потому что я в последний месяц отказался выслать ему деньги. Я вас прошу, я вас умоляю меня выслушать: я знал, что ему надо деньги, и знал, на что — чтобы пустили играть на рулетку. Я знал тогда, что уж он заигрался и хочет бросить учиться. Он в то время снимал комнату у товарища; платить осталось нечем. Тогда-то он записку и написал. Прочтите, прочтите внимательно, пожалуйста, внимательнее, и вы увидите, как он о себе пишет. Отец упал на стул, как бы в отчаянии ломая руки. Стали записку читать. Конечно, она была поддельная; содержание приводить не стану.       — Ложь! — вопил я. — Мой отец — змей! Вон он вам себя показал! По мановению председателя меня схватили и стали выводить из залы. Полагаю, что репортеры остались довольны: зрелище было богатое. Затем помню, как появился доктор. Доктор доложил суду, что больной в ужаснейшем припадке горячки и что следовало бы немедленно его запереть. Предоставленная отцом записка была присоединена к вещественным доказательствам. По результатам совещания суд постановил продолжать судебное следствие, подсудимого записать как содомита и срок на продажу в рабство продлить до года. Но уже не буду описывать дальнейшего процесса. Ах, зачем вы такую неправду сказали, отец? И как у вас рука поднялась такую клевету написать? Читайте же дальше, отец, читайте мою Теорию и увидите, чем обернулись ваши слова.

***

      Аплодисменты? Немыслимо. Давно еще я не чувствовал себя так ужасно униженным! Во мне рождалось презрение с непомерной гадливостью за то, как все эти расфранченные рабовладельцы и рабовладелицы хлопали в ладоши со снисходительными и фамильярно-веселыми улыбками, как бы теша ребенка. Поддразнивать нас и растравлять таким образом наши раны в настоящую минуту было каким-то глубоким наслаждением для них. Меня взяло неизъяснимое бешенство, затем последовал озноб; стало не по себе. Я искоса взглянул на Джефферсона: не смеется ли? Но на лице у него было искреннее выражение горделивого удовольствия. Не блаженствовал один Гамильтон. Он сидел, как гость, только что сошедший сверху, из отведенной ему комнаты, вниз к чаю составить хозяину компанию, хмурый и молчавший в виду того, что хозяин занят. Он будто не хотел иметь ничего общего с происходящим представлением, и мне это казалось очень странным.       — Благодаря им, — Джефферсон вскинул руку, сверкнув большим и видным перстнем, — американская экономика испытывает небывалый подъем. Замечательно, что большая часть этих благодетелей были особенно страшные кровопроливцы, но исправились и теперь несут благо стране. Я бы желал, чтобы вы, дорогие гости, чувствовали к ним уважение. Я вспомнил, как меня секли плетью, и обидный комизм сложившегося противоречия вызвал во мне желчь. Все это было лишь представление перед иностранной делегацией, лощеное, как костюмы Гамильтона. А делегация не понимала ничего, улыбалась и кивала; гадость. Мы сели, и Государственный Секретарь продолжил свою речь.       — Начну с главного: что есть преступление? — он обвел глазами зал. — Преступление, как я думаю, не может быть осмысленно с готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают. Я провел много лет, наблюдая за разного рода преступниками, и не разу не видел между ними ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении. Большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми. Это факт. В любой стране, при какой бы то ни было обстановке, при каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать странные личности, не несущие обществу ничего, кроме вреда, и которые рано или поздно окажутся за решеткой. Я уверен, что всем известная тюремная система достигает только ложной, наружной цели — ослабляет тело, поедает мозг, и потом нравственно иссохшую мумию представляет как образец исправления и раскаяния. Все это бесполезно обществу. Тяга к преступлению неизлечима; она от природы. Я говорю «от природы» и особенно напираю на это выражение. Преступника невозможно перевоспитать или исправить. Главная мысль моя именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются на две категории: на рабов, то есть, так сказать, бесполезные преступные элементы, и собственно на господ, то есть людей, несущих пользу. Так писал еще Аристотель. Если служить некому, рабы инстинктивно идут на преступления. Преступления, разумеется, относительны и многоразличны — от мошенничества до убийства. Рабство рабу полезно, потому как оно обеспечивает общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. Рабы, говоря вообще, по натуре своей любят быть послушными. Они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение — служить господам. К тому же, известно всем рабам во всей Америке, что самые сострадательные для них люди — господа. Они никогда не делают между рабами различия, никогда не корят раба за его преступление, как бы ужасно оно ни было. Все равны в глазах закона. Любой может убедиться в гуманности меры и экономической выгоде системы, лишь взглянув на наших рабов. Они счастливы служить! Речь была прервана рукоплесканиями. Я смотрел вокруг, сотрясаясь нервною дрожью, с холодным, болезненным потом на лбу и висках, чувствуя озноб и жар во всем теле попеременно. Видно было, что в эту речь Джефферсон вложил все свое сердце и все сколько было у него ума и в очередной раз доказал, что в нем таилось самое настоящее зло. Главное, тем брало его слово, что было искренно: он искренно верил в свою теорию; пускай говорил ради представления, а все ж действительно сотрясался желанием «спасти общество от злодеев». Даже делегаты, несколько враждебные Джефферсону (тут, впрочем, я забегаю вперед) выглядели заинтересованными.       — Господа! — воскликнул Джефферсон. — Не бессмысленный, обветшалый либерализм, а Американская система приведет мир к равновесию. В наших руках судьба нашей правды. Мы спасем ее, докажем, что есть кому ее соблюсти, что она в хороших руках. Храни вас Бог, и храни Бог Соединенные штаты Америки! Разразившийся восторг слушателей был неудержим, как буря. Гамильтон покривился и потер лоб ладонью. Джефферсон сошел с эстрады и сел рядом с ним. Гамильтон сказал что-что; на лице своем он выразил какую-то странную, даже, можно сказать, недовольную мину. Оратор сконфузился препорядочно, что-то пробормотал. Торжество продолжилось.       Вечер длился уже полчаса, и за это время произошла ощутимая перемена: каждый сумел что-то отбросить — страх, обиду, печаль — и теперь был только безмолвным гостем, самим собой, но в худшем своем виде. Я время от времени обводил взглядом всех сидящих за столом рабов, так заботливо следя за их настроением, будто на самом деле мог утешить их. Иные ничего не выражали, другие же хмурились, иные повесили носы. Стол ломился от блюд, которые мы не могли попробовать — маски прилегали к лицам так плотно, что их невозможно было стянуть. Я все ждал, когда к столу подойдет кто-то и позволит нам поесть; никто не подошёл. Все деликатесы были поданы в старинной изящной посуде из синего фаянса. Из блюд мне особо запомнились устрицы — немного, но зато огромных размеров, сочные и нашпигованные красной пастой. А ещё прямо передо мной лежала индейка, отливающая волшебным блеском золота. Я любовался ею, словно никогда в жизни не видел жареной птицы. Я мог только крутить в пальцах вилку и бросать на еду жадные взгляды. Гости танцевали со всем усердием и со всем пылом, который рекомендуют учителя современных танцев. Они делали вид, будто принадлежат к самому изысканному обществу, и если танцуют, то делают это только для бонтона. Но все-таки танцевали так усердно, что устали до первого антракта. Я танцевал бы до третьего, если б только мне разрешили станцевать. Я вдруг услышал, что неподалеку от меня, слева, двое как будто шептались между собою. Начала я не застал, да и теперь не всё мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать.       — А что ж? Ну, рассказывай, я никого не знаю.       — Ладно. Вот, смотри: по левую руку Мэдисон. Который сенатор.       — Мэдисон? Погоди. Он же из Палаты Представителей, а не из Сената.       — Ну, опускай из палаты, черт его и дери. А с другого краю Гамильтон.       — Кто?       — Носатый в фиолетовом. Видишь?       — Вижу. Жид, что ли?       — А то и жид. Вроде секретарь. Я никак не мог понять, как у них получается говорить; потом заметил, что ремешки на их затылках были слегка, почти незаметно ослаблены. Я поспешил сделать так же.       — Никакой он не жид. Оба резко посмотрели на меня.       — Не лезь в разговор, — отрывисто и сурово произнес один из рабов, как бы изо всех сил себя сдерживая. — Позорник. Они продолжали смотреть с отвращением, всё более и более нараставшим. Я несколько вытянулся.       — Я просто сказал.       — А ты молчи. Не спрашивали. Второй одобрительно кивнул.       — Тебя, идиота, первым надо продать.       — Куда продать? — тотчас обернулся к нему я.       — Узнаешь, — пробормотал он, тронулся было на стуле, но остался сидеть.       — Что?       — Да что… — ухмыльнулся первый, — сам посмотри. Я рассматривал их лица со страшною горечью, и мне почему-то особенно неприятно казалось, что они в масках, как и я. Главное то было нестерпимо обидно, что вот я столько пожертвовал, столько бросил, столько потерял, а эти люди, за которых я отдал свободу, ненавидели меня пуще плантаторов. Ясно было теперь, что они что-то знают и между тем уклоняются пред вопросами, хотят что-то скрыть от меня. Я словно нес печать преступления на своем лбу.       В это мгновение кончился антракт, завыл гобой, и беседу пришлось прервать. Зазвучала джазовая песенка. Предчувствуя что-то очень недоброе, я залюбопытствовался и поглядел в сторону стола за эстрадой; по инстинкту тотчас же обвёл глазами зал, надеясь разглядеть Гамильтона среди танцующих. Старые плантаторы двигали перед собой молодых девиц, выписывая бесконечные нелепые петли; много дам танцевало в одиночку, каждая на свой лад. Лакеи разносили шампанское. Гамильтона нигде не было. Вдруг тяжелая рука легла мне на плечо.       — Мистер Лоуренс. Скверный голос! Я оглянулся, всполошился и выронил вилку, которую до этого крутил в руке. Вилка отлетела, как назло, фута на три. Я был совершенно убежден, что не дотянусь, но первое движение, сделанное мною, было неоспоримо; скрыть его я уже не мог и покраснел как дурак.       — Не беспокойтесь, я подниму, — очаровательно проговорил Джефферсон, когда уже вполне заметил, что я не подниму, поднял вилку и положил ее передо мной. После первого припадка стыда кровь бросилась мне в голову, стало страшно. Мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел я на него, но тотчас же опустил глаза.       — Я, право же, не хотел бы причинять вам беспокойство, — сказал Джефферсон наконец. — Вы мне нужны на пару слов. Я разом вспотел. Мой язык, к счастью, как-то вдруг онемел и завяз — я совсем забыл, что вообще не должен был говорить. Джефферсон (сладостно красив), переложил трость из руки в руку.       — Под такую громкую музыку трудно разговаривать. Давайте пройдемся. Я тяжело поднялся, ловя на себе недовольные взгляды рабов. И вот, только поднявшись, я почувствовал, что они окончательно разочаровались во мне. Словно я сдался, по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения. Будто я привел людей сознательно к смерти и разрушению и при том обманывал их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут. И все это из-за появления Джефферсона. Мне сделалось дурно. Джефферсон пустил меня за эстраду, открыл передо мной какую-то дверь и повёл по темному коридору. Тростью он громко постукивал по полу; волнение с каждым стуком захватывало меня и в горле точно сворачивался тугой клубок.       — Замечательный вечер, — проговорил Джефферсон многозначительным шепотом. — Ну разве не шик? Я кивнул.       — Замечательно то, что нигде — поверьте, это мне рассказывали люди, которые бывали и в Лондоне и в Москве– никогда нигде не бывает таких вечеринок, как в Америке. Можете поверить? Я снова кивнул. Джефферсон толкнул внушительного вида дверь, и мы очутились в просторной комнате с панелями резного дуба; на английский манер, что-то вроде библиотеки, должно быть, перевезенной целиком из какого-нибудь дворянского поместья за океаном.       — Фью, — Джефферсон поставил трость у стены. — Жарковато, да? Он потянулся к уже ослабленному ремешку на моем затылке. Конечно, это было страшно. Я дернулся, как от грома выстрела. Нарушено правило, буква закона, и, уж разумеется, Джефферсон за букву закона должен был взять мою голову… Пот пошел с моей шеи каплями. Мелькнула и вспомнилась сразу сцена с плетью и вином. Однако же Джефферсон просто снял с меня маску, будто ничего не заметил. Кому-нибудь другому вся ситуация могла показаться абсурдной, но у меня было такое чувство, что необходимо срочно попросить прощения. Я резко набрал воздуха в легкие и закашлялся. Джефферсон похлопал меня по спине.       — Ну-ну. Он прошёл в другой конец комнаты и опустился в кресло.       — Извините, — заторопился я. — Я ни с кем не разговаривал, тут совсем не то…       — Полно, — перебил Джефферсон. — Не надо, ничего не надо. Я вам не судья. Скажите лучше, как у вас дела? И не стойте же у дверей, ради Бога… Я сел в кресло и робко рассказал ему все фактами о недавней болезни. Джефферсон внимательно слушал, и это сильно путало меня. Тут выходило прямое противоречие с его образом, первоначальными идеями, ясно выраженными и всем известными. Я все ждал, когда он начнёт меня третировать, унижать, бить. Передо мной был дикий зверь вполне. Рядом с ним всякий уже инстинктом мог предчувствовать, что подле него находится страшное существо. Однако же он смотрел без всякой злобы, и казалось, совсем не находил это странным. Я до того презирал в это мгновение его, до того желал ему это высказать, что даже страх не встал бы, казалось, против ядовитого, чистого моего презрения. И все же я был уверен, что он ни за что не станет говорить со мной о своей речи.       — Очень жаль, что с вами такое случилось, — сказал Джефферсон. — Мистер Гамильтон ничего-то мне не рассказал.       — Я… я чрезвычайно давно его не видел. Где он?       — Придет, — поспешил отделаться Джефферсон. — А вот что вы думаете о предприятии в целом?       — Каком предприятии?       — Ну, о нашем… То есть о моем. С Россией.       — Я, если честно, не вполне понимаю, что происходит, — проговорил я, боязливо запнувшись. — И не понимаю, зачем вы меня сейчас позвали. Джефферсон зачем-то встал с места и прошел несколько шагов по комнате.       — Это ничего, что вы не знаете, — заторопился он, казалось, желая вскочить глазами в душу, — Потому что это такое стечение… Такая мелочь… одним словом, до вас не может коснуться. Я вопросительно на него посмотрел. Джефферсон нахмурился, вскинул плечами и пошел опять по комнате.       — Молодому государству нужна поддержка. И мы, как государство развитое…       — Да как же? — начал я, осторожно смотря на него с своего кресла. — Они ведь социалисты.       — Да, но это не мешает нам заключить торговый союз. По этому случаю, собственно, я их и пригласил… Я напрягся. Мне очень не нравилось, куда шел этот разговор.       — И чем торговать? Фордиками?       — Рабочей силой, — Джефферсон прочистил горло. — Так сказать, для постройки государства… Сердце во мне упало. Все это я предчувствовал, может быть, задолго до этого разговора; но теперь слова меня как громом поразили.       — Людьми торговать? С Советами? Я едва удержался, чтобы не вскочить.       — Быть не может, Ваше П-превосходительство. В этом нет никакого смысла…       — Как вы меня назвали?       — Социализм есть свобода, — я не мог просто так остановиться. — Вы и вправду думаете, что они станут покупать людей? У Америки? У них люди наоборот идут ко всеобщему равенству, это нелепость, это совершенно бесполезно! Но мне не удалось закончить свою сентенцию о социализме.       — Я знаю. Я не успел вразумить смысл сказанного, потому что в комнату неожиданно вошел Гамильтон. Он держал поднос, на котором был кофейник, чашки, бутылка ликера и груши в стеклянной вазе. Он поместился около дверей, мрачно и с строгим видом. Джефферсон тяжело опустился в кресло.       — Гамильтон.       — Извините, задержался, — Гамильтон энергически прошёл вперёд и поставил поднос на стол. — Ласточкин скоро подойдет. Он вынул из кармана платок и промокнул лоб. Я видел, как он быстро и пристально поглядел на Джефферсона и долго потом не отводил от него глаз. Затем нагнулся к нему сзади и, кажется, хотел было что-то ему прошептать, но, видно, переменил намерение и быстро выпрямился. Лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. На меня он даже не посмотрел.       — Это он нарочно опаздывает, — пробурчал Джефферсон. — Чтобы мы понервничали. Между тем я сидел в полном недоумении, и начал как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут):       — А кто, собственно…       — Молчать! — рявкнул Джефферсон. Я вздрогнул и дико уставился на него.       — Тебе кто слово давал? — громко подхватил Гамильтон. Его лицо передернулось какой-то злобной судорогой. Я покраснел, будто меня сварили.       — Извините. Джефферсон повернулся к Гамильтону.       — Как все продвигается? Разделяют они наши воззрения или нет? И вновь он был весел и спокоен, казалось, был даже чем-то особенно доволен. Контраст с Гамильтоном чрезвычайный.       — Вы знаете, — ответил Гамильтон, пристально к нему присматриваясь,— Они нам не доверяют. Как я и сказал…       — Пожалуйста, Александр, ради бога, не начинайте, — горячо перебил Джефферсон. — Не делайте поспешных выводов, и я буду очень, очень это ценить…       — Воля ваша, милый друг. Была и есть. Пауза.       — Вы могли бы со мной выражаться иначе? — совсем вдруг тихо промолвил Джефферсон.       — Конечно. Меня это сердило — и сердило мелкой какой-то ревнивой досадой. Сердило странное и вместе предупредительное внимание, которое Гамильтон оказывал Джефферсону. Как он его слушал, как отвечал, как сел в кресло с той торжественной бережностью, с которой ведут себя в присутствии президента. «Matou!» — злобно решил я про себя. Гамильтон сделал вид, что неловкости не произошло, только нервно скомкал в пальцах платок. Его веки дрогнули в мою сторону.       — Он будет задавать вопросы. Отвечай с умом. И не строй из себя мученика, как ты это любишь. Мой желудок словно свернулся в тугой клубок.       — Кто? Какие вопросы?       — Ласточкин. От Русской делегации.       — Я не говорю по-русски. Гамильтон усмехнулся и отвернулся к Джефферсону, словно ничего не говорил.       — Может, груш? — Спасибо, не надо. Тут в дверь постучали, и в комнату вошел человечек в круглой цилиндрической шляпе. Это был невысокий старичок, лет, впрочем, не более пятидесяти, с густыми седенькими волосами и в очках пенсне.       — Я опоздал. Простите.       — Прошу вас, господин Ласточкин, — подскочил Джефферсон. — Я ждал вас. Довольны путешествием? В его голосе, чуть излишне победительном для житейского разговора, вдруг послышался легкий призвук южного простонародного акцента; совсем как у меня, когда я нервничал. Ласточкин пожал ему руку.       — Да, но хочется уже домой. Глаза его смотрели с лица недобро, странно. Он окинул взглядом меня и Гамильтона.       — Я думал, мы будем говорить лично. Я стоял, молчал и был, надо полагать, бледен. Гамильтон сидел, как будто нахохлившись, и прислушивался с неловким нетерпением. Мне показалось, что он на что-то сердился. Джефферсон заискивающе улыбнулся.       — Ох. Это всего лишь мой секретарь. Ну, присаживайтесь.       — А господин справа? — подозрительно спросил Ласточкин, садясь и глядя теперь на меня. Джефферсон тоже сел.       — Да так… — неловко отделался он. — Извините. Понимаю, дело может показаться деликатнейшим… Давайте приступим. Касательно нашего сотрудничества. Ласточкин его проигнорировал, и с каким-то вызовом уставился на меня своими черными вспыхнувшими глазками.       — Вы раб? Сразу некоторая растерявшаяся суета охватила меня. Я метнул взгляд на Гамильтона и колебался до тех пор, пока он не кивнул.       — Да, сэр. Джефферсон тем временем взял с полки томик Теории и торопливо всучил Ласточкину.       — Вот, прошу, товарищ, тут в подробностях о нашей политике. Можете почитать, — произнес он в большом волнении, — savez-vous, чудесный документ. Вы изволите говорить, если вам неясно; я готов ее вам разъяснить, по возможности. Ласточкин неторопливо развернул книжку.       — Так-с… Это про ваше рабство? Я уже читал.       — Да. Основная мысль состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются на два разряда: рабов, то есть, так сказать, на материал, и собственно на людей…       — Благодарю. Но вот чем же отличаются рабы от людей? При рождении знаки какие-то есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более конкретики. Джефферсон очевидно пришел в замешательство. После замешательства настала очередь сокрушительного изумления от того, что его так просто теперь расспрашивали о главных противоречиях. И теперь в нем словно отказала пружина, как в часах, у которых перекрутили завод.       — Ну… Вообще черты довольно резкие: рабы, говоря вообще, по натуре своей склонны к преступлению закона.       — Это мне понятно, но…       — И примите еще в соображение, что преступление возможно только со стороны раба. В общем, огромная масса рабов для того только и существует на свете, чтобы служить таким, как мы.       — А не много ли у вас в стране «массы»? — прервал вдруг Ласточкин. Джефферсон остановился, сконфузившись, так изменившись в лице и в таком замешательстве, как будто Ласточкин ни с того ни с сего заговорил на другом языке.       — О чем речь? К слову, позвольте предложить вам, товарищ, чашку кофе. Это освежает.       — Нет уж, разрешите мне отказаться. Меня интересует другое обстоятельство, так сказать, целый вопрос, — он потянулся за грушами. — Читал я некоторую сводку, еще по приезде. Мне эту сводку предоставил ваш дипломат. И вот в сводке этой сказано, что за последние три года Америка поставила рекорд по экспорту товаров в Европу. Ещё сказано, как хорошо развита у вас тяжелая промышленность…       — Это совершенная правда.       — А в самом конце, на последней на самой страничке написано, что количество преступлений в низшем классе, в последние четыре года, увеличились в шесть раз. Страннее всего то для меня, что именно четыре года назад вышла ваша Теория.       — Перемен экономических много… –– смешался Джефферсон.       — Чем объясните? — прицепился Ласточкин. — Не вашей ли Теорией и можно бы объяснить? Джефферсон весь распрямился, и ласковое выражение его лица исчезло; что-то злобное засверкало в глазах. На какую-нибудь четверть секунды, на мгновение мне показалось, что в его глазах запечатлелось выражение острой обиды; какое-то смутное предчувствие неизбежной беды. Ласточкин продолжил:       — Читал ещё, что рабом становятся за любое преступление. Разумеется, есть такие преступления, которые с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими, пока человек останется человеком. Но ошибусь ли я, товарищ, если предположу, что и за убийство, и за украденное яблоко у вас полагается смертная казнь? Джефферсон напрягся.       — Вас не устраивает Теория, это мне ясно. Мы вас не заставляем принимать Теорию. Речь о торговле, только и всего. Он как будто начинал сердиться, и мне ужасно понравилось, что Ласточкин так с сердцем его допрашивал.       — Это в высшей степени деспотично, товарищ Джефферсон. Покупать людей у страны победившего капитализма.       — Каких людей? — взорвался вдруг Гамильтон. Все присутствующие моментально обернулись к нему. Гамильтон был бледнее бледного и чуть кривил губы в странной усмешке. Мне сразу стало совершенно ясно, отчего его на входе не узнали лакеи, почему репортеры не задали ему ни единого вопроса и почему я почти ничего не видел о нем в газетах. В одном занимательном Английском романе Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались. Сила привычки! Привычка привела почти к тому же и Гамильтона, но в менее безобидном виде, если можно так выразиться. Прежде я считал Гамильтона существом выдающимся — но это только потому, что я был в его власти. На деле он выделялся лишь тем, что без остатка растворялся в Джефферсоне. Гамильтон был человечек секретарского типа, подобный тем, что к сорока годам заводят себе визитные карточки с титулом «Секретарь секретаря» и безропотно обрекают себя до конца дней на второстепенные роли. Ласточкин с любопытством к нему присмотрелся.       — Я, кажется, забыл ваше имя? — произнес он любезно-безразличным тоном.       — Гамильтон. Александр.       — И как вам нравится Теория, Александр? Гамильтона как бы дернуло. Он ущипнул складку на жилете и деловито поднялся.       — Рабская Теория — величайшее в истории человечества открытие. И, если уж воевать, так за тех, на чьей стороне правда. Вы так не считаете?       — А как определить, на чьей стороне правда? — сухо осведомился Ласточкин.       — Всякому разумному человеку ясно. Вы, однако же, не хотите слушать. Ласточкин плутовски сощурился и откинул голову. В глазах его вспыхнул великий интерес.       — Я слушаю. Джефферсон хотел было вмешаться, но Гамильтон властно его перебил.       — Я слишком понимаю, что мы, вызывая вас сюда ради торгового предложения, обязаны сперва пояснить свою истину и доказать гуманность меры. Однако я не могу дать доказательств, прежде чем не узнаю, какого образа мыслей вы держитесь. Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в построении нового режима, который вы клеите из картона по неясной инструкции, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет вам руки и даст государству самому устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? «Сорок процентов рабов» — может, страшно, на ваши глаза, но чего их бояться, если при медленных картонных мечтаниях в какие-нибудь во сто лет порок съест не сорок, а сто процентов населения? Поймите же, неизлечимый больной всё равно не вылечится, какие бы таблетки ни приписывали ему, а, напротив, если промедлить, до того сгниет, что заразит все свежие силы. Я согласен совершенно, что говорить о социализме чрезвычайно приятно. Но социализм — это для людей. А мы сейчас не о людях.       — Да о чем вы? — вмешался Ласточкин. — По вашей же выходит Теории! Доведите до последствий, что мистер Джефферсон проповедует, и выйдет, что людей можно резать…       — Нет, это не так, — холодно отозвался Гамильтон. — Резать можно только рабов. Право, неужели вам не видно разницы? И вдруг им овладело совершенное неистовство: он сорвался с места, подошел ко мне, схватил меня за руку и вытащил в центр комнаты.       — Вот, познакомьтесь. Джон Лоуренс. Может, слышали о таком?       — Не слышал. Я испуганно обернулся к Гамильтону, не понимая. Сердце мое стукало где-то под горлом. Ласточкин все пытливо следил за происходящим быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и тревожными. Гамильтон усмехнулся мне в лицо.       — Тогда уж позвольте поведать вам занимательную историю, — он дернул меня за руку, — Перед вами бывший студент, к слову, выходец из благородной семьи — это к тому, что преступления и в высших классах таким же образом случаются и, так сказать, параллельно низшим, то есть дело не в бедности или безработице, о которой вы так любите упоминать. Господин Лоуренс родом из южного штата. Там рабство не так развито, а все же осталось и живет. Отец у него известный плантатор. И вот, представьте себе, два года тому, стало быть, в девятнадцатом, возомнил он себя героем-освободителем; аболиционистом, так у нас это называется. Угнал фургон у соседа, забрал с отцовской плантации двенадцать рабов, повез в сторону границы с Мексикой. Дело ясное, хотел незаконно освободить. «Подлец!» — подумал я, вспыхнув как огонь от стыда. Конечно, именно все так и было, конечно, это был позор — позор, от которого не отрекаюсь, позорнейший акт во всей моей жизни. И все же невыносимо стало слушать. Я стиснул руку Гамильтона. Он стиснул мою руку в ответ.       — Доехал до границы, понял, что его не пропустят, что не выйдет «спасти». И, можете себе представить, — Гамильтон опять дернул меня. — Достал револьвер и застрелил их всех! Двенадцать рабов, среди них и женщины, и дети — всех пострелял, словно скот. Говорил потом, мол, «лучше умереть, чем получить наказание за побег и жить рабом до конца мира». Убийца, убийца хладнокровный, патологический. И об этом «человеке» вы хлопочете? О таких вот «людях»? Я опустил ресницы на глаза, залившиеся слезами. Я знал, знал что преступление заперло мне все дороги, и что я лишь приговоренный к казни преступник, а не человек, которому жить! Эта мысль меня раздавила и уничтожила.       — Это вредное, это опасное существо, утратившее всё и сохранившее одну тягу к преступлению, я принял! — вдруг воскликнул Гамильтон, — Это долг, который я взялся исполнить. С тех пор он мне служит верой и правдой, и ни одного преступления с тех пор, ни одного взрыва характера. Ведь того только и надо ему для счастья в жизни — служить. Он счастлив в услужении. Он хоть и звучал уверенно, но был сильно взбудоражен. Лицо его так и выражало: «Я ведь не такой, как вы думаете, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю…» Ласточкин вдруг встал со своего места.       — Ну а вы? Проговорил он это решительно с каким-то нетерпением, и даже может быть не желая скрыть своего намерения, то-есть, что собрался говорить в насмешку. — Вы довольны своей страной? Гамильтон отпустил мою руку и медленно сел. Его лицо приняло самое довольное выражение.       — Страной, которая стала первой в мире по экспорту товаров? Вполне.       — Страной, в которой сорок процентов населения не могут читать. Он тут же посмотрел на меня.       — Может, груш, мистер Лоуренс? Мне захватило дыхание. Я был убежден, как младенец, что весь обидный комизм моих противоречий со временем исчезнет, как жалкий мираж, что в конце я искуплю свое злодейство, всю пролитую мною кровь возможно будет не только простить, но и оправдать всё, что я сделал, — пусть, пусть это случилось, я это принимаю, я виноват! Но какое это было ужасное унижение. Заслужил ли я такое унижение? Может, и заслужил. Может, и рабство было мною заслужено. Ведь я убил, без расчета и надобности, убил их всех. Кто я, если не вредный раб? Я посмотрел на Гамильтона, грозно взглядывавшего на меня со своего кресла, потом на Джефферсона, который следил за мной с напряженным вниманием, и почувствовал, как по щеке побежала слеза. — Спасибо. Я не голодный.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.