ID работы: 9164605

В любови вечной на земле...

Гет
PG-13
Завершён
30
автор
Размер:
84 страницы, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 13 Отзывы 11 В сборник Скачать

Петербург, 1825-26гг.

Настройки текста
«С государственными преступниками видеться не дозволяется. В прошении отказать». Александра Николаевна знала ответ еще до того, как открыла десятое по счету свое прошение, направленное на высочайшее имя. Уже пять месяцев, как она прибыла в Петербург, бывшая графиня Воронцова снимала маленькую комнату на третьем этаже доходного дома на Малой Пушкарской за 30 рублей в месяц. Деньги, переданные ей князем и Алексеем Юшневским, пришлись как никогда кстати. И хотя их с избытком хватило бы и на более просторные апартаменты, Александра решила строго экономить, поскольку не могла знать, сколько времени ей придется прожить в Петербурге. Кровать, узкий комод да стол, составляли всю обстановку, разнообразие же вносило лишь небольшое овальное зеркало в деревянной раме, да жестяной умывальник в углу комнаты. Но привыкшая в Линцах к скромному житью, Александра Николаевна вовсе этим не тяготилась. В доходном доме на Малой Пушкарской силился самый разный народ, и чем выше этаж, тем беспокойнее и шумнее становились соседи. Здесь, точно в Вавилонской башне, обретались и купцы, мелкие и средней руки чиновники, актеры и их антрепренеры, и лица и вовсе без определенных занятий, неизвестно на что существующие. Госпожа Пестель же жила замкнуто и уединенно, знакомств ни с кем не заводила, кроме коллежского асессора господина Дольского, старого одинокого вдовца, коему Александра напоминала давно умершую дочь, отчего чиновник принимал к ней самое деятельное участие. Именно Дольскому рассказала она без утайки всю свою жизнь. С тех пор, как родилась в Москве, графиней Воронцовой, про отца, сестру и мать, про задушевную подругу Лизу, бесхитростные свои радости, и как на именинном своем балу впервые встретила полковника Пестеля, - и полюбила, сразу и навсегда. Ничего не скрывала – ни тайные свои свидания, ни сватовство графа Репнина, ни побег из дома и венчание в лютеранской кирхе, ни объезд в Малороссию и недолгую свою семейную жизнь. Открыла и страшные свои переживания, и тот черный день, когда уехал муж, а оказалось что навсегда. О добром князе Волконском, о заботе, которой окружили ее солдаты и офицеры полка, и о решении ехать за мужем в Петербург. Беременность протекала спокойно, не доставляя Александре Николаевне особого волнения – дурнота и слабость первых месяцев давно прошли. Младенец в утробе матери словно бы затаился, понимая, что сейчас не время и не место беспокоить родительницу по пустякам. И за это она была благодарна ему, оглаживая в постели свой небольшой круглый живот, и подолгу разговаривая с неродившимся еще сыном, свято уверовав, что он слышит ее и понимает. Дольский часто приносил ей фрукты и молоко, уверяя, что только так можно добиться, чтобы грудь в последствии не оказалась «пустой», и рассказывая истории из тех счастливых времен, когда «покойная моя супруга, Вера Павловна, когда была беременна Варенькой, чрезвычайно много изволила употреблять молока, так что потом мы и вовсе без кормилицы обходились». Именно Дольский взял на себя обязанность писать от имени Александры Николаевны прошения на высочайшее имя, составленные по всем правилам эпистолярной науки и подавать их по кратчайшему пути до адресата, минуя досадные проволочки прохождения бумаги по инстанциям. И хотя пока от этих действий не было практического толку, не позволял ей впадать в уныние и падать духом, раз за разом отсылая новые послания. Это было похоже на жестокую и зловредную игру – получая отказ о свидании с мужем, Александра Николаевна несла бумагу Дольскому, и он, горестно вздохнув, брал новый лист бумаги и слово в слово переписывал прошение, меняя в нем лишь дату, зная, что через две недели все повторится сначала. Он же приносил ей слухи и туманные сведения об узниках Петропавловской крепости, всем сердцем страдая от того, что вести были дурны и не могли успокоить сердце жены несчастного полковника. ... - Встать – подняться. Очная ставка! – Отрапортовал грузный солдат, со скрипом отперев дверь тринадцатого «нумера» в «Секретном доме» Алексеевского равелина. «Нумер» этот, предназначенный для содержания самых опасных преступников, чья вина перед следствием была доказана и неоспорима, представлял собой «тюрьму в тюрьме» - закрытый от всего света каменный капкан, холодный и мрачный, с убогим лежаком из кое-как оструганных досок и колченогим столом. Крохотное зарешеченное окно под самым потолком почти не пропускало света, отчего в камеру приносили дешевые сальные свечи, более коптящие и дымящие, чем дававшие свету. По каменному полу шныряли в темноте вездесущие казематные крысы, в надежде урвать у узников убогий кусок и всерьез пробовавшие на зуб офицерские сапоги. Полковник был помещен в сие мрачное место почти сразу после доставки его в столицу, и первого допроса у самого государя – императора, длившегося несколько часов за наглухо закрытыми дверями. Ни секретарь, ни писцы не были допущены до этой беседы – разговор велся с глазу на глаз, без присутствия посторонних. Теперь полковник вспоминал о нем с ухмылкой. Николай Павлович глядел на него с опаской, сев как можно дальше, не смотря на то, что на руках и ногах полковника висели тяжелые кандалы. Но первоначально заговорил он ласково, давая понять, что в обмен на откровенное признание, готов помиловать полковника, смягчив его участь. Только каким-то невероятным, десятым чутьем, Пестель смог угадать в ласковых словах и располагающем лице царя тщательно спрятанный обман. Когда это случилось? Когда новоявленный император соловьем заливался, что всё ему известно? Когда показал «откровения» Трубецкого, Никиты Муравьева и Поджио, в которых неудавшиеся заговорщики наперебой указывали на Пестеля, как главного виновника их несчастий и обвиняли в цареубийственных намерениях? Или когда государь обмолвился, что отправил «особую комиссию» чтобы отыскать «Русскую Правду»? Как бы там ни было, но чем заманчивее государь рисовал картины помилования, чем жарче уверял, что понимает природу «заблуждений» полковника, и в чем-то даже ему сочувствует, тем тверже становилась уверенность Пестеля, что всё это не более чем обман, гнусное лицемерие, и на самом деле его участь будут определять по самому жесткому рангу, без возможности хоть как-то оправдаться. И государь уже совершенно точно не выпустит его живым. И полностью осознав это, он принял правила навязанной игры, но на своих условиях. Он, полковник Пестель, будет сам решать, что и когда рассказывать, а о чем умолчать. И его признание о тайных обществах государь получит только в обмен на возможность сохранить в тайне то, что должно быть сохранено – реальные планы и деяния Пестеля, а также деяния тех, кто в этом ему содействовал. И Николай был вынужден принять эти условия, злясь и негодуя еще больше. И еще больше его опасаясь. Пестель знал, на что шёл – монарх никогда бы не простил ему собственного страха, особенно перед тем, о чем не узнал, а значит месть за собственную жизнь сподвигает его на самую крайнюю жестокость в отношении несговорчивого полковника. Несколько месяцев его терзали жестче и сильнее остальных, изнуряли многочасовыми допросами и бесконечными очными ставками, заперев в каменном мешке с вечными кандалами на руках и ногах, нищенским рационом, невозможностью написать близким, не говоря уже о том, чтобы увидеть их, - но воля, державшая полковника на плаву, так и не была сломлена. Один лишь Бог знал, как часто хотелось ему умереть, - лишенному чести, облитому грязью со всех сторон, - но что-то все еще держало его, смертельно уставшего от всего и вся, на этом свете. - Очная ставка! – Еще раз повторил солдат, хотя уже не так уверенно и грозно. - Господи, сколько ж можно! – В сердцах воскликнул арестант, поднимаясь с лежанки. Восклицание было риторическим и ответа не требовало. Спустить ноги с лежака, придерживаясь рукой, встать на ноги. И нет возможности самому накинуть шинель, тяжелые цепи не дают. Всё едино. Холод моментально пробирается под сорочку, крепко сковывает тело. Всё едино. Узкий коридор кажется неимоверно длинным, когда идти по нему приходится на нетвердых ногах, где каждый шаг дается с болью, словно гвозди вбили в подошвы сапог. Два шага, камера Муравьева- Апостола. «Прости, Павел Иванович. Ты был прав, да я не понимал». «Да уж, натворил ты дел со своими черниговцами, господин подполковник. А я тебе говорил, неподготовленное выступление смерти подобно. И никакой авторитет не спасет. Теперь-то ты правоту мою на собственной шкуре испытал. Ну, хоть в поражении своем меня не обвинял, не проклинал, и на том спасибо». Ах, как невовремя открылась на ноге старая рана! От сырости и холода нога распухла и почернела. Хорошо хотя бы не завязали в этот раз глаза – видимо спешно было велено доставить и возиться со спотыкающимся на каждом шагу узником не хотелось. Сродни изощренной пытке – шаг, поставить ногу, подтащить другую, из-за тяжести кандалов кажущуюся неподъемной. Железо тянет к земле, руки, словно на дыбе вывернули из суставов, и чтобы держать спину прямо, приходится прилагать нечеловеческие усилия. Он старался идти до комендантского дома как можно медленнее, не обращая внимания на тычки в спину – свежий весенний воздух остужал горящее в приступе лихорадки лицо, и он жадно вдыхал его, точно хотел наполнить легкие перед возвращением в затхлый свой каземат. У комендантского стоял вооруженный караул, прохаживался, звеня штыками. Значит, еще кого-то привели, а то и не одного. Забраться с трудом по ступеням, и опять коридор, длиною в жизнь. Здесь все до отвращения знакомо – и п-образный стол, покрытый алым сукном, и портрет императора, холодно и равнодушно смотрящий на происходящее, и рыжий, бойкий писарь, и равнодушный, сонный председатель следственной комиссии Татищев, и генерал Бекендорф, со всегда озабоченно-строгим выражением лица, и злорадный Чернышев, с радостью взирающий на злоключения заговорщиков, а также следователи рангом пониже, всеми силами желающие доказать свою значимость и важность. - Следственная комиссия желает уточнить – взял слово Чернышев, «для виду» перебирая сложенные перед ним исписанные листы бумаги. – Давали ли вы вашему сообщнику, князю Волконскому, приказание вскрывать почту главнокомандующего второй армией и офицеров штаба? Узник тяжело вздохнул. - Я уже отвечал на этот вопрос, генерал. – Тихо ответил он. – Никаких «приказаний» я князю не давал, да и дать не мог. Не в моих силах «приказывать» генералу, который и годами и званием меня старше, и от того стоит несоизмеримо выше. Да, я знал князя, но наше знакомство было незначительным, и к доверительному общению не располагало. - Вот как? – Ядовито произнес Чернышев, сощурив глаза. – А вот князь Трубецкой показывает, что вы состояли более чем в близких отношениях с Волконским. - Князю Трубецкому, безусловно, из Петербурга виднее, – Устало ответил узник, - кто и в каких отношениях состоит в Киевской губернии. Такому зрению сам Господь Бог позавидует. Чернышев пропустил ехидство арестанта мимо ушей. - Слало быть, вы утверждаете, что никаких приказаний Волконскому не давали? - Стало быть, утверждаю. – Был ответ, уже тогда улавливая в словах генерала какой-то подвох. - Что ж, посмотрим. Введите арестованного. – Бросил он в сторону конвоя. В дверях произошла какая-то заминка. Во власти самых дурных предчувствий, узник повернул голову к двери, и почувствовал, как подкашиваются ноги, а перед глазами вдруг стало темно, когда заметил в дверном проеме знакомый долговязый силуэт. - Паша! Паша, родной! И князь бросился навстречу, как куропатка в силок. Ухватил за плечи, окинул одним долгим взглядом, всё сразу заметив – и худобу, и судорогу, сотрясающую раздетое тело, и кровь на сбитых до живого мяса запястьях. - Что же это вы делаете князь! – Прочел скорее по губам, чем услышал – так тихо бывший полковник говорил. – Я ж вас ничего не значащим знакомцем представлял. А вы неосторожно так себя выдали! - И пускай! И пусть! – Даже голос не понизил Волконский, из последних сил удерживая в руках грозящее рухнуть на пол тело. – Пущай знают, изверги, мне стыдиться нечего! - Значит «знакомство ваше было незначительным, и к доверительному общению не располагало»? – Ядовито ухмыльнулся Чернышев, смотря на князя со смесью презрения и болезненного любопытства во взгляде. Волконский, казалось, его не услышал – опустился на пол и теперь сидел, бережно прижимая к себе упавшего без чувств полковника, укачивая нежно, как ребенка. - Воды! Дайте воды, Бога ради! – Выкрикнул он, с ненавистью глядя на генералов следственной комиссии. Из-за стола поднялся Бекендорф, с сожалением глядя на бывшего сослуживца и товарища, подал князю стакан воды. Князь взял стакан, попытался втиснуть его между плотно сжатыми губами Пестеля, но тщетно. Тогда он осторожно плеснул водой на белое, как полотно, лицо полковника. Пестель вздрогнул и издал глубокий стон. - Александр Христофорович, прошу вас. – Волконский старался говорить спокойно, но голос его сбивался, дрожал. – Снимите это! – Он встряхнул кандалы друга, покрытые густыми пятнами запекшейся крови. – Хотя бы ненадолго! - Государь строго запретил... – Предостерегающе произнес Чернышев, но генерал от кавалерии не стал его слушать. Не отрывая взгляда от лица Волконского, подал знак конвоирам. Ручные кандалы сняли с Пестеля – а князь, ни на кого более не глядя, принялся сноровисто отрывать длинные полосы от подола своей сорочки. - Потерпи, Пашенька, потерпи, милый. – Бормотал он, перевязывая полковнику окровавленные запястья, казалось, самым счастливым образом не замечая ни презрительного взгляда Чернышева, ни удивления следователей. – Я сейчас, сейчас. Ты болен, дрожишь весь.... Мучили тебя? Нет, не отвечай... Я сам вижу... А закончив перевязку, крепко обнял друга своего, бестолково тычась губами в мокрый висок, словно хотел заслонить, закрыть собой от всего мира... - Прости меня, Паша. Ради Господа, ради всех святых прости! Никогда себе не прощу! Никогда! До страшного суда корить себя буду, и на том свете не будет мне прощения. Это я виноват, я виноват во всем! Я тебя на муки обрек, во всем, кругом моя вина перед тобой. – Горестно шептал князь, и тяжелые слезы ползли по его щекам, и падали на лицо полковника. - В чем ты себя коришь, Сережа? - Что не спас тебя, из-под ареста не вытащил! Они ведь приходили ко мне, требовали, просили... А я, я струсил, Пашенька! Растерялся, не сделал ничего. За тобой идти легко было, а без тебя, точно с корнем всю мою решимость вырвали. Мог бы твоих поднять, они же за тебя и в огонь и в воду идти готовы были. А я не поднял! Гибель твою допустил. Слабая рука Пестеля поднялась с трудом, сжала ладонь князя. - Вот и хорошо, что не поднял. Не кори себя, Сережа, не кори, не обвиняй. Ты не струсил, не предал меня, и зла на тебя я ни за что не держу. - Прощаешь меня? А я себя не прощаю, не прощаю! – Воскликнул князь, прижимая к губам его пальцы, такие родные и горячие. – Не прощаю... - И ты прости. – У полковника уже не было сил освободить свою руку, только чувствовать на ладони горячие поцелуи, смотреть на мокрое лицо князя и была в этом лице такая мука, словно жилы из него раскаленными щипцами тащили. – Прости и не вспоминай более, никогда не вспоминай! Ты ничего бы уже не сделал, только себя и других погубил, на смерти ваши меня обрек. А теперь совесть моя чиста, гибелью вашей не запятнана, и за то спасибо тебе, искренне тебя благодарю. - Не говори так! Не надо, Пашенька, не надо! Пожалей ты меня, Бога ради! ... Всю свою жизнь прожив более в объятьях чувств и эмоций, чем холодного разума, Сергей Волконский принял Павла Пестеля в свое сердце сразу, горячо и навсегда. Он искренне восхищался и любовался им – когда слушал речи на конспиративных квартирах, когда заставал друга размышляющим и думающим, когда видел расстроенным или потерянным, становясь свидетелем порой находящей на полковника неуверенности, досады или боли, которую тот не сумел скрыть. Этим восхищением, граничащим с благоговением, и можно было объяснить, отчего почти сорокалетний генерал-майор, богатый, знатный, успевший обрасти связями с сильными мира сего, позволил встать над собой молодому тогда еще ротмистру, который, кажется, не в состоянии был ничего генералу противопоставить. Объяснить, отчего Пестель стал ему не только другом, но и предводителем, чьи распоряжения князь всегда выполнял в точности, не спрашивая и не рассуждая. Но была в этой привязанности и еще одна сторона. Сторона темная и затаенная, точно чулан в господском имении, заполненный паутиной и неосознанными детскими страхами, входить в который строго-настрого запрещалось всеми – и маменькой с папенькой, и нянькой – кормилицей, и позже строгим гувернером. Запрещаться – то запрещалось, но всё одно – тянуло со страшной силой, когда набиралось мужество взглянуть в лицо своим страхам. И все эти годы Волконский боялся заглянуть в свой «чулан», где, точно «бука» из детства, ждали его внезапно появляющиеся желания дотронуться, прикоснуться «по-иному», узнать, каковы на вкус эти строгие, сжатые губы. Когда мучили по ночам сладостно-удушливые сны, где не было место томным, доступным барышням, а был «он», тоже расслабленный и доступный, c радостью принимающий самые откровенные, бесстыдные ласки, и от таких снов князь вскакивал среди ночи с пылающим лицом, и долго лил на затылок холодную воду, чтобы остудить себя, и крепкий алкоголь внутрь, чтобы забыться и не помнить, не помнить, не помнить... Ты, мой горячечный бред, мой кумир, моя отрада, безумное мое наваждение... Не помнить, как вспыхивают в теле сладчайшие токи, когда руки «по-дружески» обнимают тебя, ладони касаются твоих пальцев, жмут их, чувствуя твой ответ, соприкасаются взгляды и от твоего жара кружится голова. А ты, ни сном, ни духом, ничего не подозреваешь, не замечаешь, ведь я твой друг, твой искренний друг, и тебе этого более чем довольно. А я ведь счастие твое устраивал, и сам спешно женился, чтоб от наваждения избавиться, что б ни мучить себя более, не греховным своим вожделением, ни невольным тебя обманом. Но здесь, сейчас, в проклятом комендантском доме, когда увидел тебя, совсем беззащитным, исхудавшим, измученным, едва стоящим на ногах, а потом и вовсе упавшим, точно сломанная кукла, вся моя тоска и запрятанные чувства, и жалость, нахлынули, точно морской прилив, взломали заколоченную досками дверь моего «чулана» и распахнули ее во всю ширину. Теперь я твой защитник, твоя опора, и Бог свидетель – никому тебя не отдам, дотронуться до тебя не позволю, жизнью своей клянусь! И оттого целую тебя сейчас на глазах всех этих людишек, взгляда твоего недостойных, но взявшихся тебя судить. И сейчас мне наплевать что и кто о нас подумает, на все наплевать... эх, Пашка, Пашенька, что ж ты со мной делаешь?! ... - Прекратите шептаться, господа! Председатель следственной комиссии Татищев словно очнулся ото сна, и теперь даже поднялся из-за стола, тяжело опираясь руками об алое сукно, коим стол был покрыт. От неповоротливости председателя, упала на бок полная чернильница, заливая бумаги следствия. Младшие по чину следователи повскакали со своих мест, засуетились, выхватывая бумаги, и оттого пачкая их еще более, пытались предотвратить урон промокательной бумагой, но только вносили в дело еще больший хаос. Наконец, Татищев не выдержал, и ударил ладонью по столу. - Извольте говорить громко, чтобы вас было слышно. И прекратите эти непотребства! Вы же женатые люди! Окрик председателя обратил следователей в некое подобие соляного столпа. Разом прекратив метаться, они вернулись на свои места, пряча глаза, будто это их обвинил сейчас в «непотребствах» высокий начальник. Только Чернышев хмыкнул пренебрежительно, да скривилось в гримасе лицо Бекендорфа. Ни князь, ни полковник, не обратили же на гнев Татищева ни какого внимания, словно и не к ним он обращался. - Помоги подняться, Сережа. – К счастью не слыша мыслей князя, попросил полковник. – Не хочу вот так.... повод для радости давать. Он не назвал имен, не сказал кому, но князь и так прекрасно его понял. Крепко поддерживая за пояс, помог встать на ноги, и теперь стоял рядом, держа двумя руками, что б не упал вновь. Со стороны представляли собой они зрелище скорее комичного толка – высокий, худощавый князь с вытянутым лицом, обремененным тяжелым, крупным носом и широкими чувственными губами, с густыми, вьющимися волосами, ямочкой на подбородке, и его невысокий друг, что был его на полторы головы ниже, и казался от постигших его несчастий еще меньше. В мокрой, облепившей тело сорочке, посеревшим лицом со впалыми щеками, еще четче обозначившим легкое косоглазие, он из последних, казалось, сил сжимал потрескавшиеся губы, чтобы ничего не обозначать на своем лице. Мокрые волосы облепили высокий лоб, и казались еще реже, перевязанные обрывками сорочки князя руки, до побелевших пальцев держались за друга, и весь его вид смотрелся скорее нелепо, даже жалко – но ни у кого не хватило духу смеяться. Так и стояли они перед высокой комиссией, отчаянно держась друг за друга, и князь, стоявший чуть впереди, походил на большую разгневанную птицу, держащую и укрывающую крылами своими более слабого. - Полагаю, допрос окончен. Всё предельно ясно, и других разъяснений не требуется. – Жестко произнес Чернышев, брезгливо махнув рукой с белым платком в сторону конвоя. – Уводите. Их с силой оторвали друг от друга, и пожилой, дородный солдат, что конвоировал Пестеля сюда, толкнул арестанта в спину. Пестель не удержался на ногах, падая на колени, сделал попытку встать, но не смог. Солдат, грозно сопя, ударил его прикладом меж лопаток, низвергая на дощатый пол, а когда узник вновь не сумел подняться, ударил еще раз по беззащитной спине. - Не сметь! - Закричал Волконский, бросаясь вперед. – Не смей его бить, быдло! И в три шага преодолев расстояние, свалил солдата оземь крепким ударом кулака в висок. Конвойные бросились на него, норовили схватить князя за руки, но он ловко выворачивался, осыпая солдат пинками и неприличествующей высокородному князю бранью. Пестель меж тем сумел-таки подняться на дрожащие ноги. - Сережа, прошу, не надо! – Только и сумел выкрикнуть он, вновь оказываясь в объятиях Волконского, закрывшего его собственным телом. - Прекратить! Прекратить! – Грозный голос Бекендорфа остановил солдат, они тяжко дышали после потасовки, но больше не посмели тронуть узников. – А вы, князь, ведите себя достойно! Вас проводят в вашу камеру. Даю вам слово, что с полковником Пестелем будут обращаться хорошо, не понося и не унижая достоинство. И вызовут ему доктора. Обещаю. - Вы дали слово. – Прохрипел князь, использую последнюю возможность провести ладонью по щеке полковника, а затем с трудом разжимая руки. – Крепись, Паша, крепись, милый. Пестеля увели, но на пороге он успел оглянуться, бросив на друга взгляд, полный благодарности. От очной ставки была все ж таки польза, - встреча с Волконским и осознание, что друг не предал, и не отвернулся от него, вернули полковнику душевные силы. Волконского вывели вслед за ним – их развели в разные стороны, и до самой казни они больше не видели друг друга. ... «С государственными преступниками видеться не дозволяется. В прошении отказать». Дольский выглядел виноватым, точно это ему пришлось писать очередной отказ. Александре Николаевне стало бесконечно жаль его, он явно принимал несуществующую вину на свои плечи. - Утешьтесь, Семен Никифорович, - ласково произнесла она, положив руку на плечо коллежского асессора. – Вы ни в чем не виноваты. Это я обременила вас сверх меры заботами своими, вы и вовсе не обязаны были мне помогать. - Ах, какие - такие заботы, Александра Николаевна! – Горестно воскликнул вдовец. – Вот были бы у меня высокие знакомцы, я бы вам разрешение в два счета добыл. Другим же узникам, доподлинно мне известно, и свидания и передачи разрешаются! Чего же к нам-то такая немилость? Все оттого, что связей нет! У нас же, в России без связей никуда, слово в нужное ушко любые двери открывают! Несправедливо, неправильно это! Неправильно! Александре Николаевне нечего было возразить на горестные восклицания Дольского. Ей не к кому было обратиться – все старые знакомства были оборваны, да и куда можно было пойти жене государственного преступника? Знакомцев в Петербурге у нее не было, к сановитому дяде, Михаилу Семеновичу обращаться нечего было даже думать, хотя ранее он любил и баловал ее, но не теперь, безусловно вставшему на сторону отца и матери. Мелькнула и пропала в голове мысль разыскать Зинаиду Александровну – после ареста князя Волконского, ее, верно, занимали теперь собственные заботы, связанные с Сергеем Григорьевичем, и просить ее о помощи в таком положении Алекс казалось неправильным. Достаточно добра она ей сделала, и на том довольно. - Вот что, Александра Николаевна, - тяжело вздохнул Дольский, и на его лице она внезапно увидела решительное выражение. – Полагаю, теперь нам только один выход остается. - Что ж за выход? – Спросила она. - Седьмого, на Иоанна Предтечу, государь-император посещает Казанский собор. И в сим годе будет всенепременно. Дождаться бы вам конца службы, да в ноги упасть государю, просить милости. Дай Бог, пред стольким народом, да служителями Господними и не сможет государь вам отказать. От слов Дольского холодок пробежал по спине Александры Николаевне. Как в ноги броситься человеку, что отнял у нее мужа, держит сейчас в каземате тюремном, и неизвестно какую судьбу готовит – толи ссылку – каторгу, толи неминуемую смерть. К человеку, что полгода отказывал ей не в помиловании мужа даже, в простом, человеческом свидании, возможности может последний раз его увидеть. В тот момент так ясно возникло перед глазами ее лицо Пауля, и презрительно кривились его губы, и холодно смотрели глаза, будто хотел он сказать «что же ты это, жена моя? Палача моего о милости умолять будешь, в ноги падать пред всем честным народом? Что ж ты меня позоришь-то так? Ведь я –то милости у него не просил, не ползал в ногах униженно, может от того и помилован не был. И тебе негоже, ни себя, ни меня унижать». И выслушав мысленную эту отповедь, она усомнилась, но лишь на секунду. «Нет, Паша, - мысленно ответила она мужу. – Я увидеть тебя должна, может в последний раз, проститься с тобой, коли не суждено тебе будет в живых остаться. И ради этого я на всё пойду – на просьбы, на умаление палача твоего, пусть унижают, коли совести хватит, пусть насмехаются – я все равно тебя увижу». - А я, дорогая Александра Николаевна. – Словно угадывая причину ее замешательства, добавил Дольский. – С вами пойду, ежели вы не против. Авось и пригожусь... ...Казанский кафедральный собор в Петербурге, в коем хранился список чудотворной иконы Божьей Матери Казанской, призванной хранить город, пока находится в храме, был заложен в 1801 году. Невероятных размеров полукруглый, будто распластанный храм и величественным куполом и коринфскими колоннами, собор одинаково привечал и простолюдина, и вельможу, и самого государя-императора. Облицованный серым пудожским камнем фасад и украшенный статуями и рельефами собор поражал своим величием как снаружи так и внутри – от лепнин до колонн из розового гранита. Собор вмещал в себя не только чудотворный образ, стоящий у царских врат, но и другие почитаемые в народе образы, средь которых была и икона Божьей Матери, подаренная храму самим Кутузовым, и образ Николая Чудотворца и даже Голгофа, хранящая частичку Живоносного Гроба. В праздники народу сюда набивалось столько, что порой было затруднительно даже поднять руку для крестного знамения, дабы не задеть соседей. Седьмого июля собор посетил пока еще не коронованный государь-император с семьей и высокими сановниками. Все еще опасающийся за свою жизнь, за полгода так и не отошедший от страха, завладевшего им в декабре на Сенатской, государь отделил себя от прочих молящихся широким кольцом министров и генералов, так, что народу оставалось только созерцать макушку высокорослого государя. В храме стояла одуряющая духота, густой, как сливки запах ладана забивал горло и хотелось только одного – как можно скорее очутиться на воздухе. Александра Николаевна и сопровождающий ее Дольский встали недалеко от прохода почти у самых дверей храма, где не было так удушающее жарко, а от дверей хоть немного веяло свежим воздухом. Находиться в центре храма она не смогла бы физически – глубокая беременность не располагала к пребыванию в давке и духоте. Здесь же ее соседями стали наиболее бедные жители северной столицы, одетые тем не менее празднично и молящиеся усердно. «Избранней от всех родов Заступнице рода христианского, покровом Своею благости покрывающей страну нашу православную, благодарственная пения приносим Тебя, Богородице, о явлении чудные Твоею иконы. Ты же, яко всемилостивая, всех притекающих к Тебе Помощнице, заступай нас во всех скорбях и нуждах, бедах и напастях, да зовем Ти: Радуйся, Заступнице усердная рода христианского» - Гремел под сводами храма акафист Пресвятой Богородице. Алекс почти не разбирала слов, они потревоженными птицами кружили где-то рядом с ее сознанием, касаясь разума, подобно трепещущим крыльям, и вновь улетая в недоступные сферы. Несколько раз она словно выныривала из густого марева ладана, утробного гласа митрополита, служащего торжественную службу, шелеста голосов, строгих глаз, смотрящих на нее с образов, и какое-либо слово оседало в ней, и она повторяла его раз за разом, пока не проваливалась вновь в отрешенную пустоту. «О страждущих, плененных и о спасении их, Господу помолимся». «Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатью». «Господи, помоги же мне! Умилостивь жестокосердных, не о чем более не прошу тебя – позволь увидеть, хоть мельком, хоть на минуту, хоть на мгновение, но позволь! Мне ничего уже не надо, что хочешь забери, как хочешь покарай, только позволь!» Может быть услышал молитву Господь, может быть дотянулась она своим отчаянием до эфемерных сфер, узнать наверняка не представлялось возможным. Но в какую-то секунду в голове стало все четко и ясно, и повинуясь какому-то наитию, за секунду до того, как будущий царь развернулся в окружении своей блестящей свиты и направился к выходу, Александра Николаевна вышла из храма. Яркое, ослепительное солнце ударило по глазам, лишая возможности видеть, резкий порыв теплого ветра снес с волос белые кружева мантильи, бывшей когда-то её свадебной фатой. Она сделала неверный, слепой шаг в сторону, погружаясь в толпу богомольцев, коим не хватило места в храме, и тут откуда-то сверху ударили колокола, заполняя все пространство своими переливами. И невидимая чья-то рука вела ее, безошибочно и точно, и в тот момент, когда будущий самодержиц всероссийский усадил жену и сына в царскую карету, а сам вскочил в седло, та же уверенная рука будто сама собой швырнула Александру Николаевну прямиком под копыта царского коня. Конь поднялся на дыбы, едва не сбросив наездника, конские ноги взбили воздух прямо над ее головой, только чудом не сокрушив открытую светло-русую голову. Николай натянул поводья, заставив коня податься назад, опешивший и напуганный. Толпа охнула, царедворцы смешались, и пока никто не догадался броситься к ней и оттащить назад, руки, словно сами по себе протянулись вперед, в жесте не защищающем, но умоляющем. - Ваше величество. – Произнесли губы, за которыми разум еще не поспевал. – Позвольте мне увидеться с мужем. - Что? Он словно не расслышал её, осоловелыми глазами глядя на очень молодую женщину в цветном платье, не скрывающим беременности, на мертвенно- бледное лицо её, носящие, казалось, все следы горького отчаяния, сподвигнувшего на безрассудный сей поступок, едва не стоившей ей жизни. И эта бледность, и растрепавшиеся от ветра светлые локоны волос, не умаляли и не отменяли ее природной красоты и пронизывающие облик её, почти библейских кротости и жертвенности. - Что? – Повторил он, успокоив коня. - Позвольте мне увидеться с мужем. - Каким мужем, сударыня? - Полковником Пестелем, ваше величество. В его лице разом произошла удивительная метаморфоза. Растерянность и удивление, как по волшебству покинули его, губы сжались в узкую линию, и зимним холодом подернулся взгляд. И между этим холодом и холодом взгляда ее мужа, когда был он чем-то разгневан, была зияющая пропасть – в ледяном взгляде мужа жила железная воля и упорядоченный до предела разум, в глазах же Николая она не увидела ничего, кроме металлической жестокости, за которой до сих пор прятался страх. - Государственным изменником, злодеем и цареубийцей Пестелем хотели вы сказать. – Отчеканил он, но Александру Николаевне, доведенной до последней стадии отчаяния, уже не страшны были никакие слова. И, кажется, он понял это. - Это безразлично, называйте, как вам будет угодно, ваше величество. – Ответила она. – Просто позвольте мне увидеть его. «С государственными преступниками видеться не дозволяется» - едва не произнес он уже столько раз читаемую ею фразу, и не дал знак придворным, дабы убрать помеху со своего пути, и слова едва не сорвались с его языка. Что остановило его? Толпа подданных, смотрящих на него выжидающе? Нет, ощущающий себя несоизмеримо выше, он врятли даже заметил эти взгляды, не говоря уже о том, чтобы принять их во внимание. Царедворцы, ждущие от будущего правителя не только твердой воли, но и милосердия? Тоже нет – и высокие сановники и генералы прекрасно осознавали, что полностью зависят от него, и приняли бы любое его решение, даже если бы он конем затоптал эту женщину у них на глазах, решив, что это монаршая воля, и не желающие проверять ее на своей шкуре. Жалобная гримаса сына? Нет, он уже все объяснил Александру, и верил в то, что сын все понял. Так что же тогда? Николай прекрасно осознавал, что не смотря на свое и приближенных мнение и слова, он, на самом деле, так и не смог переломить хребет строптивому полковнику. И смотреть сейчас на его коленопреклоненную жену, покорно ждущую его решения, зависящую полностью, от его высочайшего соизволения, ему было чрезвычайно приятно. - Я дал позволения женам государственных преступников развестись с ними без ущерба для своего положения. – Надменно произнес он. – Воспользуйтесь этой возможностью. Александра Николаевна вдруг подумала, что она ослышалась. - Я клялась перед Господом, любить моего мужа в горе и в радости, счастье и несчастьях, здравии и болезни, покуда смерть не разлучит нас. – Ответила она. – И не в моих силах нарушить эту клятву. Я прошу у вас лишь возможности увидеть его. Более я ничего так не желаю, и ни о чем не прошу. - Ваша просьба невозможна. - Молю вас, ваше величество! Молю о милосердии! - Ваш муж не намеревался быть милосердным к моей семье. – Процедил Николай. – Почему я должен быть милосердным к вам? Она не нашлась что ответить. Николай не желал давать полковнику Пестелю ни какого снисхождения – она вдруг с ужасающей ясностью это поняла. Ей больше не о чем было его просить. Александра Николаевна тяжело поднялась с колен, но едва не упала снова, когда дитя ощутимо шевельнулось в ней, оставляя на лице болезненную судорогу. Толпа вокруг загудела, десятки лиц обратились к будущему самодержцу, как показалось ему – с надеждой. Внезапно, победа над ней, еще секунду назад гревшая сердце Николая, утратила свою притягательность, показалась ему недостойной и мелкой. Между ней и победой истиной, которую он так и не сумел одержать над Пестелем, сквозила огромная разница. - Ваше Высочество. – Негромко зашептал приблизившийся к Николаю Мордвинов. – Возможно, вы могли бы проявить милосердие к этой несчастной женщине. Решение все равно вынесено, и я не вижу вреда.... А ваши подданные без сомнения высоко оценят такое решение, и станут восхвалять ваше несомненное благородство. Николай поморщился, и хотел было ответить резко, но внезапно передумал. – Что ж, хорошо. Сударыня, - громко произнес он, дабы быть услышанным не только Александрой Николаевной, - будь по-вашему. Дозволяю краткое свидание, завтра. Обратитесь к коменданту крепости, он получит мое распоряжение... ... – По распоряжению Его Высочества, Великого князя Николая Павловича, госпоже Воронцовой разрешено десятиминутное свидание с государственным изменником Павлом Пестелем, в присутствии коменданта крепости генерала от инфантерии Сукина. Передавать что-либо государственному изменнику не дозволяется. Снимать кандалы во время оного свидания строжайше запрещается... Комендант встретил ее в своем кабинете в крепости. В тот день чувствовал он себя прескверно – от зарядившего с утра дождя у коменданта разыгрался приступ подагры, сопровождающийся острой болью, и при других обстоятельствах он бы вызвал денщика, и наказал приложить к пораженной конечности прохладный компресс, но идти против воли Великого князя не представлялось возможным, и он был вынужден не только принять Александру Николаевну, и зачитать ей распоряжение, но и тащиться теперь в насквозь сырой каземат, предвкушая новый приступ. Девица, или кем там она приходилась преступнику, слушала его, казалось, вовсе в пол уха, если слушала вообще, и всем своим видом демонстрировала изрядную долю нетерпения. Сукин так и не мог понять, какая нужда тянула красивую в общем-то девицу в тюремный каземат. За эти безумные полгода, с тех пор как разогнали на Сенатской проклятых бунтовщиков, он повидал в своем кабинете почти весь высший свет, не говоря уже о барышнях мастью попроще, жен, сестер и матерей государственных преступников, был свидетелем слез, горячих просьб, и даже попыток свести счеты с жизнью, и казалось, ничего уже не сумело бы его удивить. Но теперь удивляться пришлось - к главному злодею средь его заключенных никто не ходил, а теперь это правило было нарушено. По донесенным до коменданта слухам, девица в престольный праздник едва ли не под копыта коня Великого князя бросалась, вот Николай Павлович и проявил милость. - Это каких же Воронцовых вы будите, сударыня? – Спросил он, когда пришла-таки пора покинуть кабинет, и опираясь на трость, двинуться к Алексеевскому равелину. - Михаил Семенович Воронцов не сродственник ли вам? - Дядя. – Коротко ответила девица, сдерживая шаг, хотя было видно, что сия задержка ей крайне досадна. - Дядя..., - повторил он за ней. – Что ж вы, при таком-то дяде, к государственному преступнику на свиданку бегаете? Ужели не совестно такую фамилию позорить? - Он мой муж, - просто ответила она. - Чего ж он, муж ваш, против власти-то пошел? – Ехидно вопрошал Сукин. – Чего не хватало с такой-то женой? Жил бы, дитятю вон растил, чины получал, ведь герой же войны, наградами обласкан, в молодых годах таких, ужо полковник, чего не хватало-то? Людишек облагоденствовать хотел? Так это зазря – не оценят людишки-то. Ежели уж свои-то, заговорщики, не оценили, куда ж сиволапым сии благодеяния. И что ж теперь? Разгневал будущего императора, на голову свою смерть накликал, вот и все дела. Он сам не знал, зачем говорил ей всё это – слова отдаляли боль в ногах, так было легче, от того и увлекся, пока не натолкнулся на ее отчаянный взгляд. «Чего всполошилась-то? Про смерть сказал? А что ж ты думала, шутки всё? За такие дела по головке не погладят, за такие дела на Руси четвертование светит!» «Не сейчас, ни сейчас, ни сейчас.... – Она повторяла эти слова раз за разом, отводя, отталкивая из сознания сказанные комендантом слова. – Не сейчас, ни сейчас, ни сейчас!» Комендант шел нарочито медленно, как ей тогда казалось, а душа ее уже летела вперед, ничего уже не замечая – ни низкий свод равелина, ни узкий коридор, ни сырых стен, сочащихся влагой, ни даже снующих вдоль стен крыс. Солдаты в серых шинелях, держащие посты у камер, с удивлением смотрели на нее, вытягивались во фронт перед начальником, и снова жадно разглядывали, но и на них она не обращала внимания, быстро скользя глазами по деревянным дверям казематов с написанными от руки нумерами. Сердце ее прыгало, как яйцо в кипятке, от нетерпения дрожали руки и ноги, и она уже несколько раз споткнулась, только чудом оставшись на ногах. Наконец за несколько шагов до одной из камер, комендант повелительно махнул рукой на приветствие караульного, и сердце сказало свое твердое «да». - Пауль! – Александра Николаевна бросилась к двери, уже ничего не видя перед собой. – Пауль! Паша! Те полминуты, что потратил солдат, чтобы открыть дверь, показались ей вечностью. И едва только дверь приоткрылась, она протиснулась в образовавшийся проем и застыла, точно пораженная громом. Их отделяло друг от друга не более пяти шагов. Видимо услышав ее отчаянный голос, Пестель поднялся с лежанки, и даже успел повернуться к двери. Вид мужа сломал ее душу, скрутил, как хозяйки крутят мокрое белье, и выжал досуха. В полутьме каземата, он стоял напротив нее, - несколько кособоко, опираясь на больную ногу, сильно похудевший, осунувшийся, в как ей показалось, серой одежде, с босыми ногами, в тяжелых ручных и ножных кандалах, заставляющих его непривычно для взгляда сгорбиться. Рот его кривился в болезненной гримасе, щеки были бледными, почти меловыми, в грязных, ставших серыми, волосах ясно обозначилась плешь, и только глаза, смотревшие сейчас на нее, были прежними – ясными, серыми, горящими несломленной волей, хотя и было видно, что он с трудом верит в реальность происходящего. Несколько секунд она смотрела на него, а затем все преграды рухнули, исчезли, разбились, и сделав несколько нетвердых шагов навстречу, она упала ему в ноги, обняла их, прижалась всем телом покрывая быстрыми, горячими поцелуями. И ему осталось только стоять, безжизненно опустив руки вдоль тела, смотреть на нее, чувствуя, как впервые за все время пребывания здесь, тяжелый ком подкатил к горлу, и предательски защипало в глазах. - Саша... Сашенька... Она не слышала его, лишь поднялась, нашла его закованные руки, стиснула в своих, и прижалась к ним мокрым лицом. За спиной, в полном молчании застыли комендант крепости и караульный солдат, потрясенные этим проявлением бесконечной любви и преклонения, заставившим их как-то по-новому взглянуть на своего заключенного – что же в нем такого было, отчего барышня не проклятиям его предает, ни горится на исковерканную свою жизнь, а ноги и руки целует, точно крепостная девка? - Саша не надо, что ты делаешь? Встань же, прошу! – Потерянно шептал бывший полковник, глядя на свою жену. - У вас есть десять минут, господа. – Пришел в себя потрясенный комендант. – Десять минут, не более. - Что ты здесь делаешь? Почему не уехала в Смоленск? Всё еще стоя на коленях, и кажется вовсе не собираясь подниматься, она подняла на него глаза. - Я не могла, Паша. Сергей Григорьевич и Алексей Петрович и денег мне дали, и экипаж нашли, только я не смогла. Я ведь говорила тебе, что всюду за тобой пойду, хоть в крепость, хотя бы на эшафот. Пусть и меня погубят... - Не смей! - Резко оборвал он ее. Больно сжал плечи и потянул вверх, поднимая на ноги. – Даже думать так не смей! Я должен знать... знать, что мой сын родится, что останется хоть что-то после меня... иначе всё бессмысленно! Она хотела что-то возразить, но не посмела. Обняла его, склонив голову к своему плечу, нежно гладила по затылку. Он замер, вдыхая жадно запах ее тела, волос, нежный аромат фиалки от ее платья. Ничто, даже присутствие посторонних, не волновало его в эту минуту. Только она, его бедная, юная жена, которой хватило мужества и настойчивости, чтобы добраться до него даже в этот ад, ее тепло, лучше любого огня отогревающее его, ее всепоглощающая нежность и преданность, на которые у него не было больше прав. - Когда срок? – Прошептал он, так и не оторвавшись от ее плеча, чувствуя телом заветную ношу. - Подошел уже, Паша. Неделя осталась, быть может полторы. Он едва заметно вздохнул – скоро стало быть. Может позволит Господь дожить, одним воздухом с сыном своим вздохнуть. Бог мой, что ж за мука! Как дотронуться до него хочется, хоть раз один! На руки взять, подержать хотя бы недолго, хоть мгновение! Она словно услышала его мысли. Забыв о посторонних, - пусть смотрят, все едино теперь, - подняла подол платья. - Дай руку, Пашенька. Взяла его ладонь, и приложила к своему животу. Звякнули кандалы – он крепко прижался пальцами к обнаженной коже, замирая в нахлынувших чувствах, ощущая разом и восторг, и непередаваемое счастье, как в тот день, когда узнал от Катрыси, что жена беременна. И ребенок откликнулся на прикосновение отца – шевельнулся, несильно ткнулся ножкой в ладонь. И это едва ощутимое прикосновение прожгло узника, словно удар молнии, растопив чувства, в тугой клубок завязанные в душе. Горячие слезы потекли по его щекам, слезы горького сожаления и экстатического восторга. Он прижал ладонь еще плотнее, не замечая болезненно исказившегося лица жены, чтобы сквозь кожу почувствовать его еще раз. - Он шевельнулся, Саша. – Прошептал он. – Вот еще раз. И еще... точно дотянуться хочет... - Это папа твой... – Так же тихо произнесла Алекс, со скрученным в душе воплем глядя на свой живот и обращаясь к сыну. – Чувствуешь? Это рука его... Он очень тебя любит... Крик рвался из ее горла – отчаянный, животный вопль ужаса, который она из последних сил заталкивала внутрь, чтобы не мучить любимого еще больше, не обрекать на непереносимые страдания, но он сам почувствовал это, и убрав руку сделал неловкую попытку обнять свою жену, крепче прижать к сердцу. Но не дали тяжелые кандалы. - Прости меня, Сашенька. Я столько боли тебе принес. Тяжкий грех мой перед Господом, что вырвал тебя из родного гнезда, что привязал к себе, на горе и несчастия обрек. Что променял тебя и сына своего на дорогу иную, что теперь к гибели меня ведет. Она не дала ему договорить – порывисто прижала к себе, горячо зашептала в висок. - Не надо, Пашенька, не проси. За что мне тебя прощать? За любовь свою? За счастье безграничное, что ты мне подарил? Я бы любую жизнь долгую за каждый день с тобою, за каждую минуту, что подле тебя провела, отдала бы ни раздумывая. Ты – жизнь моя, свет мой единственный, самый лучший мой, самый лучший на земле! Никто иной никогда меня не коснется, до конца дней моих верной тебе буду, об этом знай. Я счастлива с тобой была, каждый миг счастлива, и иного счастья мне не надо. С одного взгляда я тебя полюбила, и навсегда, навсегда! А за выбор твой, корить тебя нету у меня права. Ты в дело свое верил, жизнь свою на него положил, за то, лишь гордиться тобой могу. Слов более не было – только горячие ее губы, прильнувшие к его сухим, растрескавшимся губам в поцелуе долгом и страстном, только слезы их мешались друг с другом на щеках, горькие и соленые. И подневольные их свидания свидетели замерли у дверей, не в силах прервать, разомкнуть объятия, отдалить их друг от друга. Караульный стоял навытяжку, вцепившись в ружье до болезненной судороги, и даже комендант забыл о немощах своих, и только крутилась в его голове одна и та же мысль «что ж ты наделал, сударь? Чего ж ты наделал?!» - Скажи ему... когда подрастет, что любил его, всем сердцем любил. И таким, как наговорили на меня, не был никогда... Ни власти личной не искал, ни выгоды для себя... – Скороговоркой вторили ей потрескавшиеся губы, едва только давали ему передышку ее отчаянные поцелуи. - Все скажу, Пашенька. Господом богом клянусь! - Слово мне дай, Сашенька, что родителям моим опорой станешь, поддержишь в горький час. - И в том, клянусь, единственный мой. Всю жизнь подле проживу, утешением и опорой буду. Но может... - Нет, Саша. – Жестко отрезал он. – Встреча наша сия – последняя. Не трави душу свою ложными надеждами. Крепись, милая. Все силы свои собери, и в путь последний достойно меня проводи. Все в ней, каждая жилочка, встрепенулась от безысходности, запротестовала, задрожала в безутешных рыданиях, разрывая душу и сердце на тысячу кровоточащих кусков. - Время вышло, господа. – Произнес Сукин дрогнувшим голосом. – И так уж приказ нарушил, пять минут лишних дал. Прошу сударыня. - Паша! – Она не смогла разжать рук, разом обессилев, и повиснув на муже, чтобы почувствовать его хоть секунду, хоть мгновение. Повинуясь, приказу коменданта, к ней подошел солдат, с усилием разжимая сведенные пальцы. И когда он тащил ее к двери, она все еще смотрела на мужа, - одиноко стоящую фигуру, с опущенными руками в тяжелых кандалах. Уже за дверью, ей удалось освободиться, кинуться назад к закрывшейся двери, вцепиться в зарешеченное окошко. - Как мне назвать его, Пашенька? - Алексеем назови, - последний раз услышала она родной голос из темного нутра каземата. * * * Двенадцатого июля, осужденные были партиями доставлены в комнату, в коей все эти полгода заседала Следственная комиссия для оглашения приговора. Пятерым «зачинщикам» казнь четвертованием заменялась на повешение, что преподносилось, как отдельная «милость» будущего государя. Прочие разряды также не избежали «благодеяния». Отсечение головы заменялось вечной каторгой в Сибири, вечная каторга для других двадцатью годами и прочия, прочия, прочия. Распространяясь о велении Николая, генерал Дибич писал председателю верховного суда князю Лопухину «На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную». «Милосердное» повешение, таким образом, оставалось единственным вариантом, не смотря на то, что была унизительна до крайности, и до сей поры предназначалась только простолюдинам. Николаю было мало их смерти – он хотел унизить, растоптать, лишить последнего достоинства, очернить в глазах современников и потомков. Павел Пестель принял свой приговор со стоическим спокойствием. Последнее свидание с женой первоначально выбило из полковника последнюю способность хоть что-либо чувствовать, полностью, до последней крупинки, опустошив его душу. Весь остаток того дня он пролежал ничком на своей лежанке, впав в глубокую прострацию, лишь изредка поднимая, и прижимая к щеке свою руку, которая казалось еще чувствовала и поцелуи Саши и прикосновение к своему ребенку. И лишь глубокой ночью, окончательно очнувшись и глядя на слабый просвет тюремного окна, он ощутил небывалое спокойствие, сменившее усталую опустошенность. Рациональный немецкий разум заработал как швейцарские часы, верно и точно, раскладывая мысли по полкам и отсекая лишнее. И когда забрезжил рассвет, он уже в полной мере вернулся в свое привычное состояние – холодного, рационального спокойствия, ничем не замутненного и не нарушаемого. Да, ему было всего тридцать три, да, Господь отмерил ему жизнь короткую, но яркую, в которой он познал всё – поле брани, на котором был он героем, опасные, но захватывающие будни армейского разведчика, безумную любовь прекрасной женщины, немногочисленных, но верных друзей, прекрасные минуты познания, бескорыстные акты творения, необычайную, пусть и неосуществленную дерзость замыслов. Оставил на земле сына. Живи долго и счастливо, Алексей Павлович. Ты придешь в мир, который я хотел сделать лучше, совершеннее того, что достался мне самому. Что ты привнесешь в него? Какую стезю выберешь? Впрочем, неважно это. Ты будешь жить, когда меня не станет. Делать первые шаги, дышать весенним воздухом, наполненным чувством преображения природы, познавать новое, чувствовать землю под ногами, радоваться, жить... На радость прекрасной своей матери, нежной тетушке Софи, бабушке и дедушке, что найдут в тебе утешение. Живи, Алексей Павлович. Просто живи! В ночь с двенадцатого на тринадцатое во дворе Петропавловской крепости горели высокие костры. На кронверке строили виселицу – спешили, путались, ругались, стучали топорами. Тук-тук, тюк-тюк, этот звук господствовал над ночной темнотой, и при свете костров, мужики в красных рубахах, - взмыленные, с закатанными рукавами, – казались выходцами из ада. Звук проникал повсюду – от Алексеевского равелина до именных бастионов и куртин, наспех застроенных камерами для родовитых бунтовщиков. Тук-тук, тюк-тюк. Тук-тук, тюк-тюк. Тук-тук... И с каждым ударом обмирало сердце, ибо знали – для пятерых их товарищей пошел отчет последних часов жизни. В час ночи в камеру вошли караульные, сопровождающие цирюльника. Ненадолго сняли кандалы, чтобы дать смертнику переодеться в чистое. Полковник послушно сменил одежду, радуясь прикосновению к телу чистой сорочки, но снимать уже посеревшие повязки друга Сергея со своих запястий отказался наотрез. Цирюльник начисто выбрил наросшую щетину, подал кувшин для умывания... В два часа в камеру вошел пастор. Но от его услуг полковник решительно отказался, заявив, что каяться ему не в чем. Пастор наскоро прочел молитву и покинул каземат, сокрушенно качая головой... В половине третьего их вывели из своих камер и перевели в другие, посадив попарно. И хотя полковник предпочел бы поменяться местами с Каховским и оказаться в одиночестве, но сему не суждено было случиться. - Так и не скажите нечего, Павел Иванович? Рылеев сил напротив него, на шаткий стул, предательски под ним скрипнувший. - Вам, кажется, до смерти должны были надоесть мои речи, Кондратий Фёдорович. – С усталой иронией ответствовал полковник. Рылеев тяжело вздохнул. - Не простите, значит... Не простите мне ничего. - Отчего же? Простил уже. Хоть и оговорили вы меня по всем статьям. Но ужо Бог с ним, что мне на вас зло держать, коли на соседних веревках висеть придется? - Обнимемся тогда, Павел Иванович... От чистого сердца простимся... Вновь скрипнул стул. Полковник помедлил, но все же поднялся. Влажные карие глаза Рылеева оказались напротив его глаз. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, затем бывший поручик обнял полковника. Его руки оказались горячими, и в самом жесте чувствовалась искренность. Некоторое время они так и простояли, обнявшись – оставив за спиной обиды, непонимание, разногласия, потерявшие всякий смысл перед лицом вечности... В три часа за ними пришли. В коридоре уже стояли Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин. Михаил был взвинчен до предела, и почти сразу бросился к полковнику, точно надеялся, что холодное спокойствие Пестеля остудит его. - Будет, будет, Михаил Павлович. – Потеплевшим голосом произнес Пестель, искреннее обнимая товарища по несчастью. – Давайте сохранять достоинство. - Второй час о том же говорю. – Произнес Муравьев-Апостол, стараясь не смотреть на полковника. Он все еще чувствовал себя виноватым, а еще более от того, что помнил, как жестко и самонадеянно отвергал все увещевания Пестеля, оказавшегося в итоге правым. Но полковник сам подошел к нему, обнял на прощание, всем видом показывая, что не помнит старых обид. Через минуту привели Каховского, и всех пятерых повели прочь из равелина. Они шли друг за другом, в полнейшей тишине, и только кандалы звякали при каждом шаге, создавая какую-то свою печальную мелодику. И прильнув к выходящим на сторону кронверка окнам, смотрели на них, освещенных восходящим утренним заревом, осужденные к вечной каторге и ссылкам товарищи. А в глубине своего каземата, сидел на коленях бывший князь Волконский, в оборванном от наград и эполет генеральском мундире, сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, зажав руками уши, чтобы не слышать звон кандалов с улицы, сидел, бормоча последнюю молитву, и слезы, которые он уже не утирал, катились по его щекам. «Упокой, Господи, душу раба твоего, Павла, даруй ему милостивое прощение свое, и царствие небесное даруй. Прощай, Паша, милый, прощай». Звенели кандалы и отягощенные железом, так, что поднять ногу не было ни каких сил, шаркали по вымощенному двору офицерские сапоги. На кронверк выводила калитка с таким высоким порогом, что у полковника не достало сил перенести через него ноги, и тогда двое солдат приподняли его, перенося через преграду, и только потом он пошел сам, с трудом переставляя ноги. Виселица и к пяти утра оказалась не готова. Позже шел слух, что одна из телег, везущих перекладины, «потерялась» по дороге, толи по недоумию возницы, а толи по злому умыслу – как бы то ни было, но дело не спорилось, словно сама природа протестовала перед суровым приговором. Приговоренных усадили в траву, дожидаться окончания работ. Они в изнеможении опустились на землю, и теперь сидели плотной группкой, дожидаясь своей участи. На казни было велено присутствовать всему следственному генералитету, и в глазах рябило от мундиров, осыпанных алмазами серебряных и золотых звезд, наградных лент и султанов на генеральских шляпах. Все они сидели на конях, чтобы выглядеть выше, и только Николай Мордвинов, единственный, кто осмелился отказаться поставить свою подпись под смертным приговором, находился в открытой коляске, чуть в стороне от генералов. Здесь же была и гвардия, определенная Николаем Павловичем к присутствию не только на казни смертной, но и гражданской, с явным умыслом дать наглядный пример «впредь не бунтовать», поскольку среди офицеров и солдат были и те, кто ранее состоял в тайных обществах, и тех, кто не попал под следствие, но были и «случайные» зрители. Так в свидетели казни попал поручик Василий Репнин, теперь злорадно разглядывавший во все глаза удачливого своего соперника, и предвкушающий, как станет рассказывать обо всем своим жене и тестю. «Сбылось, сбылось проклятие ваше, папенька! Лютой смертию немец злосчастный подохнет. Что, свет Александра Николаевна, кусаешь теперь локти-то?» Наконец страшный предмет закончили колотить, привязали петли. Священник, отец Пётр Мысловский, осенил казнимых крестным знамением, прочел молитву. В этот раз, полковник не стал упорствовать, а даже попросил священника в отпущении грехов, хоть и был другого вероисповедания. Отец Пётр просьбу его с готовностью исполнил и благословил. Тут же оказалось, что веревки были закреплены слишком высоко и до казнимых попросту не дотягивались. Опять произошла заминка, похожая более на трагикомедию – генералитет был в бешенстве, Чернышев, осыпая горе-палачей отборной бранью, велел послать за скамейками, кои обнаружились лишь в ремесленном училище, где вскоре должны были начаться утренние занятия. Не мало тем не смущаясь, жандармы похватали скамьи и потащили из к кронверку. Прошел еще час томительного ожидания, а за это время на другой стороне образовалась толпа горожан, пришедших глянуть на казнь. Подобное стечение народу, не входило в планы Великого князя, о чем генералам было хорошо известно – не случайно казнь планировали провести глубокой ночью, но как часто это бывает в России, судьба сама вносила свои коррективы. Когда же скамьи наконец-то доставили, на головы смертникам надели длинные мешки, до колен закрывающие тела, и повесили на грудь черные таблички со словами «преступник» и фамилиями осужденных. Держа под руки, их установили на скамьи и затянули петли. Багровый от пережитых волнений секретарь Следственной комиссии, зычным голосом провозгласил: «По внимательном и подробном рассмотрении всех преступных действий каждого из подсудимых… Верховный уголовный суд приговорил: Вятского пехотного полка полковника Павла Пестеля за то что, по собственному его признанию, имел умысел на цареубийство, изыскивал к тому средства, избирал и назначал лица к совершению оного, умышлял на истребление императорской фамилии и с хладнокровием исчислял всех ее членов, на жертву обреченных, и возбуждал к тому других, учреждал и с неограниченной властию управлял Южным тайным обществом, имевшим целию бунт и введение республиканского правления, составлял планы, уставы, Конституцию, возбуждал и приготовлял к бунту, участвовал в умысле отторжения областей от империи и принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других....». Прочитав же список осужденных, секретарь сделал эффектную паузу и театрально добавил: «...вместо мучительной смертной казни четвертованием, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить». Ударила барабанная дробь. Полковник замер, закрыв глаза. Он уже не чувствовал ни сжимающей шею веревки, ни собственного дыхания. Сердце его отдавало последние удары в замедленном ритме. Перед тем, как набросили на него мешок, он бросил взгляд на толпу, и на мгновение ему показалось, что он видит жену средь прочих людей, так ясно, выпукло, что это не было похоже на правду, но наполнило его умиротворением. «Прощай, жена моя, прощай Сашенька. Как ты сказала тогда? «И даже смерть не разучит нас»... А барабаны все били и били свою частую дробь, словно желали заставить сердца приговоренных биться в унисон жестким ударам палочек по натянутой коже, заставляя частить, спешить навстречу бездне. Но получилось по иному – дробный стук вдруг вовсе перестал восприниматься ухом, а вместо него, полковник слышал, как бьется сердце застывшего рядом Рылеева. И он пропустил миг, когда скамейки выбили из-под ног, и он, уже мертвым повис на своей петле, так и не ощутив границу перехода между собственной жизнью, и вечным небытием смерти... ...А толпа все прибывала и прибывала. В эту ночь Александра Николаевна не сомкнула глаз, в сильнейшем душевном волнении она металась по комнате, как загнанная в клетку лисица. Предчувствие заставляло ее вскакивать со стула, безумно желать бежать обратно, к порогу Комендантского дома, просить, кричать, умолять впустить ее в душный, наполненный влагой коридор, да просто лечь на камни двора и не двигаться с места, пока не увидит его вновь. После свидания разлука стала поистине невыносимой, отбирающей любое желание жить, дышать, двигаться. Газеты со вчерашнего дня кричали о вынесенном приговоре, и когда явившийся со службы Дольский сообщил ей, что казнь состоится утром, она, не в силах более терпеть, попросила у него нанять двуколку. Дольский попытался отговорить ее, но тщетно. И теперь она уже третий час стояла на продувающим со стороны Невы ветру, в окружении самых разных людей, коих привели сюда разные причины, но более всего – болезненное любопытство, свойственное всем людям, не зависимо от страны и национальности. Впрочем, были и те, кто пришел сюда отнюдь не для того, чтобы увидеть казнь дворян, первую со времен царицы Екатерины. Эти молчали – потеряв близких четырнадцатого декабря, расстрелянными картечью по приказу Великого князя, они по разному относились к осужденным, кто винил их в смерти близких, а кто сочувствовал, ощущая некое единение. Толпа негромко переговаривалась – мешались перед глазами атласные ленты от шляпок и капоров дам, темнели фраки и чиновничьи сюртуки, пятнами выделялись одежды простого люда. Александра Николаевна не слышала слов – ее взгляд был прикован к абрису виселицы и едва различимым фигуркам у ее подножия. «Я здесь, Пашенька, здесь. – Шептала она, хотя и осознавала прекрасно, что он не может ни услышать, не увидеть её. Но ей отчаянно верилось, что она сумеет дотянуться до него мыслею, заставит почувствовать себя и свое присутствие. – Не позволил ты мне рядом с тобой умереть, так я тебя в путь последний до конца провожу, до последнего вздоха твоего рядом буду. Мы с тобой, Пашенька, с тобой. И даже смерть не разлучит нас». Она мучительно вглядывалась вперед, силясь понять происходящее действо, и когда пять фигур взошли на эшафот, и долго стояли дожидаясь неизвестно чего, она сразу угадала его по коренастой фигуре и невысокому росту, и взгляд моментально припал к родному телу, больше не замечая никого вокруг. Он стоял не двигаясь, спокойно и монументально, точно отлив самого себя в бронзе в память будущим потомкам. И это ощущение спокойствия на мгновение передалось и ей. В какой-то момент толпа замерла, жадно прислушиваясь к отрывистым словам приговора, из которых никто не понял ни слова, но слушал, как завороженный. А потом грянула барабанная дробь. Все ускоряющийся дробный перестук перелетел, не замечая преград, через Неву, и ударил по сердцам и слуху зрителей не хуже церковного набата. И застигнутые им сердца забились, задрожали в безумном ритме, грозясь выскользнуть наружу. Барабанные палочки оборвали все возгласы и разговоры, все громче звучали и звучали, нарастая крещендо, а потом в какой-то момент оборвали свой безумный бег. В установившейся тишине, было слышно, только чей-то возглас «Ах...», прозвучавший неестественно громко. Она упала без чувств, с последним ударом барабанных палочек, прямо на руки Дольского. А когда очнулась и сумела, опираясь на руку коллежского асессора подняться, пять тел уже покачивались в петлях. И нити, связывающие ее с этим миром, лопались одна за другой, словно повзрослев в эти минуты на много-много лет, она разом перешагнула от невинной своей юности в зрелую, все понимающую пору, где больше не было места ни любви, ни желаниям, ни надеждам. Пусто и бесприютно было в ее душе, как в покинутом доме, что после яркой жизни и счастливых улыбок, остался догнивать в забвении и запустении. И кто-то невидимый принялся заколачивать окна и двери в сей дом тяжеленными деревянными брусьями и досками, а он покорно принимал свою смерть, ни чего более не желая, ни о чем не прося. - Александра Николаевна, Александра Николаевна, очнитесь! – Внезапно долетел до ее угасающего сознания голос Дольского. – Что ж вы, не видите? Кажется, воды отошли! Она медленно перевела затухающий взгляд на свои ноги. Под туфлями натекла изрядная лужа, ощущение струящийся по обнаженной коже и чулкам влаги вдруг отодвинуло, прогнало беспамятство, возвращая ее в этот мир, где ей еще предстояло свершить главную свою обязанность, о которой она, кажется, вовсе забыла. Сильный приступ боли окончательно вернул ее в действительность. Она вскрикнула, согнулась пополам, придерживая свой живот, в котором младенец уже был готов выйти на этот свет, так безжалостно расправившийся с его отцом. - Семен Никифорович! – Вскрикнула она, протягивая руки к Дольскому. – Он сейчас... Договорить она не успела – новый приступ схватки скрутил ее в бараний рог, лишая возможности говорить. - Ох ты, Боже мой! – Прошептал потрясенный Дольский, побелев как сметана. – Я сейчас, Александра Николаевна, за двуколкой сбегаю и вернусь! Тут доктор Свирский недалече живет, я сейчас же, мигом! Она обессилено опустилась на колени, прижалась лбом к земле, стонала сквозь стиснутые зубы, стараясь удержать боль. Казалось, никто не обращал на нее внимания, прикованное к трем оборвавшимся фигурам. Люди волновались, вскрикивали, - видно Бог не хотел их смерти, оборвавшихся преступников издревле миловали, и теперь ждали истинно Господнего помилования. На той стороне Невы происходила какая-то суета, маленькие фигурки сновали туда-сюда, но как выяснилось к помилованию это не имело ни какого отношения – просто послали за новыми веревками. А пока нерадивые палачи бежали к закрытым еще лавкам, Александру Николаевну обступили взволнованные женщины. А одна из них, дородная, в бедном платье простолюдинки, придерживала Александру Николаевну пухлыми белыми руками и говорила со знанием дела: - Дыши, барышня, ровней дыши. Вдох – выдох, вдох- выдох... - Доктора, доктора зовите. Есть здесь доктор? - Побежали ужо за ним. - Вдох – выдох! Вдох – выдох! - Куда ж тебя, горемычная, в таком положении до на сие зрелище-то понесло? Ума что ли лишилась? - Там... мой... муж. – Из последних сил прошептала она, стараясь сосредоточиться на лице участливой простолюдинки. - Где? Где муж-то? Пошлите за ним. «Куда? – Горько мелькнуло в голове. – Ежели только на небо...» - Нет. Там... – Белая рука взметнулась в последнем усилии, ткнув пальцами в эшафот, и разом установив в толпе мертвую тишину. - Царствие ему небесное. – Широко перекрестилась простолюдинка. – Чуть-чуть разминулись. Вон, барышня, и папаша твой прибежал. Ей помогли подняться и запыхавшийся Дольский, без конца благодарно кланяясь случайным участникам, усадил ее в коляску. Экипаж проехал до конца улицы и остановился возле двухэтажного, грязно-желтого дома. Подняться на второй этаж у нее уже не было сил, и Дольский почти на себе нес ее вверх по ступеням. Доктор Свирский, поднятый им с кровати и наскоро введенный в курс дела, уже успел умыться, надеть чистое, и отдать распоряжение, чтобы нагрели воды. Расположив пациентку, он бесцеремонно выставил Дольского за дверь и повернулся к Александре Николаевне. - Ну-с, милая барышня, поспешим. Она не казалась напуганной, скорее наоборот, полная твердой уверенности и решимости, хотя слезы и катились не переставая по ее бледному лицу. Списав их на стресс, Свирский заставил ее выпить успокоительного и по часам отмерил время между схватками. Ребенок, вопреки всем душевным потрясениям, шел как положено – головой вперед – и доктор не видел ни каких осложнений для последующих родов. - Слушайте меня внимательно, сударыня. Как только почувствуете боль, соберите все силы и тужьтесь. Глубокий вдох – выдох, - показательно «задышал» Свирский. – Запомнили? Она еле заметно кивнула. В комнату вошла старенькая нянька, смочила полотно, ласково погладила Александру Николаевну по голове. Чувствуя ужасное смущение от присутствия мужчины, пусть и доктора, Александра закрыла глаза и сосредоточилась на ребенке. Почти час, обливаясь потом от волнения, Дольский слушал тяжелые стоны молодой женщины и успокаивающий говорок Свирского, переживая ее боль, как муки собственной дочери, так никогда и не познавшей материнства. Наконец все было закончено, и кабинет доктора огласил первый крик младенца. Свирский вышел к коллежскому асессору, вытирая потный лоб, ловко набил и закурил трубку. Ароматный дым расползся по смежной с кабинетом комнате. - Слава тебе, Господи. Слава тебе. – Облегченно причитал Дольский, утирая невольные слезы. - Да... – задумчиво поддакнул доктор, выпуская еще одно колечко дыма. – Здоровенького мальчика барышня ваша родила, Семен Никифорович. Вот он житейский круговорот – сын на свет, отец на небо. Да... Жить-то ей есть на что? - Не извольте беспокоиться, Иван Антонич. – Ответил Дольский. – Я барышню эту как дочь полюбил. Так что все мои убережения теперь к делу приложу, будет им в банке-то пылиться. Родителей схоронил давно, семьи у меня больше нет, а родственники пусть-ка выкусят. Все употреблю для счастия Александры Николаевны, и Алексея стало быть Павловича. - Девица-то молодая, девочка почти. Может погорюет – погорюет, да замуж выйдет. – Промолвил доктор. - Нет, Иван Антонич. – Уверенно ответил Дольский. – В том об заклад биться готов. Не выйдет...
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.