ID работы: 8753554

Пронзительная игра

Слэш
R
Завершён
46
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
120 страниц, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
46 Нравится 19 Отзывы 2 В сборник Скачать

6

Настройки текста
В Екатеринославе прямо с вокзала Вадим пошёл по кондитерским и кофейням, разыскивая Катю. Очень скоро ему открылась полная бесплодность этих поисков. Город был переполнен народом, немцами, гайдамаками, богатыми и обедневшими беженцами с севера, аристократами, артистами, спекулянтами, разряженными из последних средств женщинами и прочими бездельниками и сволочью. Всё разваливалось на части, но рестораны процветали и сияли огни, всюду слышался смех и играла музыка, били в глаза последние всплески былой роскоши — настоящий пир во время чумы, ведь там, совсем рядом, шла самая ужасная из войн. Именно ради этого белые и убивали красных: чтобы ещё напоследок попировать, пошвыряться деньгами, в пучине разврата, лжи и глупых сплетен пожить так, как жить уже не придётся — это стало Вадиму как никогда ясно. Ему было только лишь тошно и гадко. Много дней он потратил на обход всевозможных заведений, хоть понимал — не найдёт. Обратно на фронт его не тянуло. В глубине души он хотел продолжать борьбу, хотел действовать, но великие цели для него окончательно измельчали и потерялись за суетой сумасшедшего города, за собственным разрастающимся горем и растерянностью и за крепнущим осознанием как он чужд этому миру. Да и потом, умереть за великую цель это одно, а умереть за великую цель от подлого выстрела в спину — совсем другое. Убивать за великую цель это одно, а не выдать врага, кинуться за Иваном, про всё позабыв — другое. Было ли это предательством? Пожалуй нет. Великая цель ничего бы не выиграла, если бы Ивана схватили и растерзали. А даже если бы и выиграла, даже если Иван занимался какой-то диверсией, шпионил или вёз тайное послание — какой бы вред он ни причинил белому делу, Вадим в любом случае стал бы на его сторону. Эта человеческая связь, прервавшаяся родственность, большое чувство были весомее и ближе, чем все туманные идеалы. Иван убежал, но разве можно поставить это ему в вину? Вадим расстраивался ещё долго, но не на него сетовал, а на судьбу. У Ивана были все основания опасаться за свою жизнь. Он не разделил минутного порыва, не понял всё так, как Вадим сразу понял, но ожидать от него понимания было бы излишне самонадеянно. Да и потом, он, в отличие от Вадима, ни в чём не должен сомневаться. Всякий контакт с врагом ляжет пятном на его совесть, так что правильно он сделал, что ускользнул в свою правильную жизнь, наверняка такую же простую, добрую и ясную, какой она была и прежде… Но если бы там, на вокзале, случилась какая-нибудь заваруха, Вадим вступился бы за него. Так значит ли это, что ещё одно предательство уже совершено? Похоже, Вадим и впрямь заслужил ту пулю в спину, раз личные привязанности оказались для него важнее суровых правил военного времени. Его уже можно обвинить в сочувствии к большевикам, не только моральном, но теперь ещё и фактическом пособничестве, а раз так, то какой из него борец за правое дело. Тем более что для него уже нет никаких правых дел. Но куда деваться? Дезертировать? Отбросить офицерскую честь, снова стать никому ненужным бродягой… Дезертир стоил только презрения, но Вадим и так был о себе далеко не лучшего мнения, и уже давно. Цепляния за честь и служба в деникинской армии казались ему теперь только попыткой выбраться из того моря унижения и низости, в которое его забросило. Попытка не увенчалась успехом — с фонтаном брызг он сорвался обратно, в ещё в большую беспросветную грязь и муть, чем та, в которой он бултыхался прошлой зимой в Самаре. Тогда он мучился, потому что хотел посвятить свои силы чему-то большому и важному. Теперь не осталось ничего, чему стоило себя отдать… Так куда же податься? За границу? Но у него нет ни денег, ни связей. Затаиться здесь, пойти в какую-нибудь шашлычную половым — но этого, несмотря на презрение к себе, не позволила бы гордость. Охватившее душу уныние не позволило бы воровать и хитрить. Оставалось ещё повеситься — и приятно было с высокомерным хладнокровием об этом размышлять, но стыдно же лишать себя того, за что все вокруг без конца борются. Смерть найдёт в любом случае, так к чему торопиться. Причин жить у него не оставалось, кроме одной — Катя где-то, несчастная, быть может страдающая, и никто не придёт ей на помощь… Тяжёлыми холодными шагами подступала новая осень. Уже в последние дни своего отпуска Вадиму удалось выяснить, что один из поездов, на котором Катя могла ехать, был остановлен в степи и ограблен махновцами, а пассажиры уведены в плен. Это была совсем тонкая ниточка, или только надежда на ниточку, но Вадим, ни на что особо не рассчитывая, решил пойти по ней и где-то на пути погибнуть. Пораздумывав с полдня и погоревав, срезал с шинели погоны, спорол нашивки и разорвал воинский билет, подумал: как удивился бы, как возмутился и разгневался тот, прежний безупречный герой, которым Вадим хотел всегда оставаться, если бы увидел нынешнего… Совсем ничего от него не осталось. Только такой новый, ничтожный, ни во что не верящий и махнувший на всё рукой, мог отправиться на верную смерть или ещё что похуже — на территорию анархии, в бандитский рассадник в Гуляйполе. Деникинским офицерам туда соваться не стоило, там царствовала чернь самого низкого и зверского разбора, даже не большевики, не красные, а просто оголтелые разбойники, ничего на свете не признающие. Вадим в самую гущу и влез. Было всё-таки немного боязно и вообще гнусно добровольно окунаться в это болото, из которого возврата не будет. Смущала явная очевидность того, чем закончится эта нелепая авантюра — его убьют, предварительно поиздевавшись и ещё больше унизив, и всё это будет совершенно бессмысленно… Ну и пусть. Добравшись до Гуляйполя, Вадим не пытался смешаться с разудалой толпой. Его взяли на подозрение сразу, как только он оказался в пределах города. Не успел он осмотреться, как его скрутили и сунули в местную каталажку. Началось то, чего и следовало ожидать — заключение, бестолковые допросы и избиения. Впрочем, били не очень усердно. Окончательно распрощавшись с совестью и достоинством, да и вообще ослабев от усталости, голода и безразличия, Вадим чистосердечно валился на пол с первого удара, и разбойники, хоть и злые, но самолюбивые, теряли охоту к дальнейшей расправе. Убить его могли в любой момент и Вадим, хоть и ждал этого и старался быть готовым, но всё-таки немного робел. Самой смерти он не боялся, но, вопреки его обессилевшей воле, в душе зарождался какой-то новый, подлый и низкий инстинктивный трепет. Ожидание очередного удара и грубого окрика не злило, а наоборот, всё больше вгоняло в ступор. Вадим невольно сжимался и опускал глаза, ровным голосом отвечал на одни и те же вопросы (ему не верили, подозревали, что он засланный), хмуро помалкивал в ответ на насмешливые оскорбления, слушался приказов, когда его куда-либо вели, толкая и дёргая — вольно или невольно, какая разница. Может, это в полную силу вошла не сдерживаемая больше рамками приличий проклятая душевная слабость. Может, подкреплённая благоприятными условиями, склонность к беспомощности захватила его целиком. Может, виновато равнодушие к собственной участи, а может — самое несчастное — где-то в глубине самовольно вспыхнула маленькая надежда, что его пощадят… Так или иначе, Вадиму удалось покориться и вполне органично войти в роль безответного пленника. Там, у белых, он мог за себя постоять и словом и делом. Если бы белого офицера волокли куда-то за шкирку, он бы нарвался на пулю, но не позволил бы так с собой обращаться… Но Вадим позволял. И ему это, хоть всё ещё стыдно было себе в этом признаться, даже нравилось. Вернее, не то что бы нравилось, но собственное повиновение и безропотность уже не мучили его и не были ему чужды, но с каждым днём всё больше входили в привычку. Был у махновцев один придурочный бандит, изображавший начальника контрразведки, который в основном Вадимом и занимался. Был он только лишь смешон, отвратителен и жалок, но силён и жесток. В его тяжёлых грубых лапах, без конца ложащихся на спину и плечи, хватающих, толкающих и ведущих — в одном только их вызывающе бесцеремонном прикосновении Вадим ощущал, кроме омерзения, и что-то ещё. Что-то такое, что напоминало ему о давно приоткрывшейся истине. Всё ещё она была гадка, всё ещё Вадим не хотел её принимать и старался от неё отгородиться, но ощущал её всё отчётливее, и никуда от этого было не деться: проклятая душевная слабость дана ему вкупе с беспомощностью и со стремлением к беспомощности, со стремлением отдать себя в сильные руки. В заботливые руки — как тогда, с Иваном. Именно Иван это разбудил и растревожил прежде крепко спавшую потребность, и только лишь Ивану хотелось себя отдать, но Ивана не было рядом. Но желание себя отдать не пропадало. И теперь оно то и дело пробегало зыбким холодком под сердцем, и пугая, и смущая, и вызывая отрицание вперемешку с принятием. С обострившейся чуткостью оно ловило всякое человеческое прикосновение и готово было, и хотело, и даже жаждало увидеть в нём свидетельство или хотя бы уловить напоминание о той чудесной власти, которую Иван над ним обрёл. Сидя в холодной голой камере, имея море времени для размышлений, Вадим, должно быть с ума сходя от скуки и безделья, провёл сомнительную параллель между своим теперешним положением и поведением и тем, каким был при Иване — позапрошлым летом, немыслимый срок. Всё то лето Вадим противился, но потом-то, под конец, в последнюю ночь сдался ему полностью и хоть на несколько минут, но был этим совершенно покорён и успокоен. И последовавший побег в Москву и Самару, и всё дальнейшее скатывание всё ниже и ниже по моральной лестнице, и теперешнее валяние в грязи — всё это идёт от него, от Ивана, и к нему возвращается… И хотелось бы, да, хотелось бы, и не стыдно было бы показаться перед ним таким, жалким и павшим. Он бы, наверное, оценил. Смешно, да и только. Но нет, правда. Он бы всю эту разросшуюся до неприличных размеров беспомощность взял на себя и оправдал своей всесильной красотой и нежностью. Он закрыл бы стеной от всего жестокого мира, и лишь там, за этой мягкой и доброй стеной Вадиму было бы хорошо и спокойно, как нигде уже и никогда не будет. Иван бы его понял, Иван бы защитил и, главное, защитил бы от необходимости думать обо всём этом… Ох и глупо это было, но всё-таки внутри всё болело от его блистательного отсутствия. И жаль было, что его нет рядом, ведь как ни крути, всё это для него: и победившая душевная слабость, и безумная и слепая тоска по его ласке, и дурацкая готовность во всяком тычке в спину уловить отдалённое напоминание о его окутывающей силе, которая тоже могла быть диковатой и грубой. Должно быть, именно покорность Вадима стала решающим фактором. Как ни странно, убивать его раздумали и по прошествии недели выпустили из каталажки с тем, чтобы когда он проявит преданность, взять в махновский штаб как военспеца. А пока присматривать за ним в оба глаза приставили всё того же самодельного контрразведчика, и тот с широким размахом перевёл Вадима из разряда своих жертв в ряд протеже, взял над ним шефство и принялся со всё теми же фамильярными ухватками и пошлыми глупостями устраивать его, снаряжать и одевать в приличное. Вадиму этот наглый мерзавец надоел ужасно, особенно потому, что никак не удавалось избавиться от ощущения двусмысленности их отношений, теперь ещё более разросшейся: с одной стороны, Вадима буквально передёргивало от его рожи, но с другой, Вадим чувствовал над собой его неограниченную подлую власть, и чёртов зыбкий холодок то и дело пробегал по загривку от необходимости мириться с собственным смирением. Тогда же, когда получил немного свободы, Вадим стал расспрашивать местных о Кате, показывать её фотографию. Кое-кто узнавал её лицо. Правда, узнавали слишком уж часто, так как это предоставляло прекрасный повод погоготать и позлословить, но всё же Вадим убедился, что Катя и впрямь пару месяцев назад была здесь, в Гуляйполе, и что один из махновцев удрал сам и её увёз на свой отдалённый хутор, нетрудно догадаться, в каком качестве. Было это ужасно и разрывало Вадиму сердце, но что он мог поделать? Он и сам находился не в лучшем положении. Но всё же ниточка не оборвалась и это хоть сколько-то обнадёживало. Если бы Вадим смог проявить приверженность анархистскому делу и стать среди них — не своим конечно, а так же, как и везде — толковым бойцом, в бою не отлынивающим и уже хотя бы тем ценным, то тогда ему, возможно, удалось бы разыскать этот хутор и этого разбойника, и Катю… Но сколько времени это займёт? Катя ведь женщина, слабая и кроткая, красивая себе на беду, да к тому же думает, что Вадим бросил её и потом ещё и погиб — совершенно одинокая и не имеющая никаких перспектив вырваться. Разбойник, который её увёз, может не только над ней надругаться, но и — и лучше это или хуже, чёрт знает — задурить ей голову, запугать, убедить, уговорить, задобрить в конце концов, а она ведь женщина — возьмёт да и примирится со своей невольничьей участью. Или даже найдёт в себе сил со временем привязаться к великодушному разбойнику. Ведь если он увёз её не только ради развлечения и не замучил сразу, то, надо полагать, стал кормить и заботиться о ней, сделал членом своей семьи, может даже взял в жёны… Одним словом, если и случится чудо и Катю удастся найти живой и невредимой, запоздавшее спасение ей уже может не потребоваться. Но это конечно не повод отказываться от поисков. Вадиму тоже среди разбойников приходилось несладко. К нему уже не цеплялись, но он чувствовал себя как никогда чужим и неуместным. Куда бы он ни пошёл, его провожали недоброжелательные взгляды и презрительные насмешки. Иначе чем «офицериком» его не называли и во всяком, даже относительно дружеском разговоре считали должным упомянуть, что таких как он пачками в расход пускали и его тоже с радостью пустят, дай только срок. Делать Вадиму было всё так же нечего, тоска заедала хуже прежнего и снова думать получалось только о самоубийстве… Но продлилось всё это недолго. Вскоре выяснилось, зачем Вадима оставили в живых. Постепенно ему открылась суть дела: Махно затевал большой набег на Екатеринослав, ныне занятый войсками Петлюры, но чем чёрт не шутит — город можно было не только пограбить, но и захватить, может даже удержать. Тут не лишней была всякая помощь и Махно согласился сотрудничать с большевиками. В этом регионе Красная армия силы не имела, но в самом Екатеринославе действовало хорошо организованное, но плохо вооружённое коммунистическое подполье. Если бы Махно выделил им оружие, то подпольщики во время штурма города могли действовать изнутри и захватить важные стратегические пункты. Но скоординировать действия и договориться было непросто и небыстро. Для этой цели к Махно был отправлен делегат от красных — он оставался в Гуляйполе до тех пор, пока договорённость не была достигнута. Чтобы ввести в заблуждение этого делегата и понадобился Вадим — он вовремя подвернулся, сохранил какой-никакой белогвардейский вид и тем мог создать видимость, будто белые тоже ведут с Махно переговоры, а это, в свою очередь, должно было заставить красного делегата нервничать и идти на уступки. Но тот не занервничал. Когда Вадим впервые увидел его, то проклятый колкий холодок под сердцем так и пронёсся. Чугай — это была фамилия, такие люди не признавали имён кроме своих собачьих кличек. Он не был похож на прочих махновских бандитов, злостно неопрятных, вечно полупьяных и одетых в крестьянское. Чугай будто напоказ — так скорее всего и было, чтобы выделяться среди разбойников, для форсу — носил потрёпанную чёрную матросскую форму с обязательной бескозыркой с перемятыми рыжими ленточками. И действительно, этим своим видом он производил должное впечатление. Когда он появлялся среди махновцев, перед ним насторожённо расступались, взгляд за него цеплялся. Революционный матрос — от этих слов у кого угодно холодок пробежал бы между лопаток. С них-то ведь революция и началась, они, закалённые и гордые, знающие себе цену, избалованные морем и подвигами, не были затронуты различными унижениями, которым без конца подвергались их сухопутные братья. Те же взбунтовавшиеся солдаты, только смелее, увереннее и злее — эти-то матросы и были решительной, до сих пор не потерявшей свирепости и напора движущей революционной силой. Вадим помнил, как позапрошлым летом в Петрограде натыкался на подобных субъектов, сбивавшихся в своры на перекрёстках — самая опасная публика, наглые, разнузданные, жестокие и считающие себя хозяевами перевернувшегося мира — и так оно и было. Пару раз Вадиму приходилось сталкиваться с ними, как на смех обёрнутыми пулемётными лентами, с красными бантами, с винтовками, с набитыми семечками карманами, с осоловелыми горящими глазами и зверскими мордами. Но тогда ещё Вадим мог ответить им с офицерским достоинством и успеть унести ноги, тогда ещё большевики не взяли верх и на улицах просто так не потрошили. Тогда Вадим и сам был другим — ещё не боялся, а только презирал этих животных, и хотел верить, что безумие долго не продлится, что непременно загонят распоясавшуюся сволочь обратно в подвалы и заставят поплатиться за каждую хамскую выходку и циничное слово. Тогда Вадима буквально трясло от вида этих проклятых матросов. Но теперь… По виду Чугай был таким же, как те питерские скоты — то же грубое помятое лицо, те же кривые ухмылки, те же вольные повадки и привычка поплёвывать себе под ноги и сидеть, развалясь. Как и махновцы, он тоже был разбойник — поэтому его и уважали и побаивались, но всё же он был другого, более высокого пошиба, словно разбойник не мелкий деревенский, а крупный, умный, искушённый, городской. Словно тогда, в Петрограде он гулял, опьянённый вседозволенностью, а теперь, нагулявшись, утолив ярость и потребность разрушать, разобрался, что к чему, и прекратил бесчинствовать, взялся за ум, стал рациональнее и твёрже — и вот такого, опытного и надёжного, успокоившегося и научившегося сдерживаться, научившегося решать проблемы не только рёвом и пальбой, но и разумными убеждениями, уже ничто не могло поколебать. У Махно он не агитировал, но и без того было очевидно, как хорошо и ясно он понимает большевистские идеи и что он привержен им без восторженной слепости и невежественной наивности, присущей неграмотной черни. Вряд ли Чугай прочитал много книг, вряд ли прочитал хоть одну, но политическую подоплёку, веру и порыв народных масс понял, видимо, по наитию, не учёным умом, а природным злым чутьём, и, чутью доверившись, осознанно, а не по чьему-то обману, связал свои идеи и миропонимание с большевистским. Делу этому он служил верно, но без фанатизма, со слегка даже равнодушной уверенностью, что, если потребуется, отдаст делу жизнь и свою, и сколько угодно чужих. Впрочем, как позже выяснилось, от излишней идейности он не страдал, да и таким уж истым большевиком не был, просто, раз избрав путь, с него не сворачивал. В течение нескольких дней, пока решалась судьба похода на Екатеринослав, Вадим успел к нему приглядеться. Приглядываться было к чему — одна его фигура навевала тревогу. Интерес и невольное восхищение вызывала его выдержка, стойкость, лёгкий отходчивый нрав и поистине ангельское для революционного матроса терпение — к каким только методам и уловкам местные анархисты ни прибегали, чтобы вывести его из себя, запутать и сбить с толку. Но он оставался невозмутим и ловко сохранял баланс между своей поддельной безобидностью и опасностью, которую он, как волк для овец, невольно представлял для здешнего сброда. Волком он и оставался, но матёрым и мудрым, готовым ради общего дела на время стать надёжным пастушьим псом среди непослушных, но очень дорогих ему овец, ни одну из которых ему нельзя потерять. Пару раз Вадим пересекался с ним на улице и при штабе. Чугай с лёгким пренебрежением, но приветливо кивал, мог даже одарить той кривоватой заячьей улыбкой, что всегда была у него наготове, мог смешливо подмигнуть, как ребёнку, мол, не тушуйся, не обижу — такая уж у него была манера поведения — здесь, во враждебной среде, он был ко всем снисходителен, дружелюбен и даже добр. На это, Вадим, должно быть, и купился. За этой покровительственной добротой потянулся, хоть и знал, что её нет. Хоть и понимал, как немыслимо ему ждать доброты от красного, от большевика, от естественного врага, который при любых иных обстоятельствах убил бы… Но обстоятельства, как прутья клетки, делали этого страшного зверя будто бы ручным. И было боязно, и было дико и странно, но отчего-то тянуло просунуть сквозь прутья пальцы и потрогать шёлковую шкуру, к которой никогда бы не довелось прикоснуться и которая была, пусть очень отдалённо, но сродни той шкуре, которую Иван носил. Пару вечеров пришлось посидеть за общим столом за картами, спиртом и распотрошёнными консервными банками — в таком виде велись переговоры. Вадим был посажен с ним рядом и вёл себя как требовалось: напускал загадочный вид, помалкивал и коротко отвечал, если в ходе какой-нибудь шутки его спрашивали, как на то или иное смотрят у них в белой армии. Изредка ловя на себе его быстрые проницательные взгляды — точно такие же, какими Чугай контролировал и всех остальных, Вадим на мгновение терялся. Парчовый блеск опасности, исходящее от Чугая ощущение уверенности и силы, что-то цельное и нерушимое во всём его образе, словно он был единственным настоящим человеком среди ненастоящих — Вадим, давно устав с собой бороться и перестав уже чему бы то ни было удивляться, чувствовал растущее расположение к нему. Видимо, проклятая душевная слабость и потребность отдать себя в сильные руки взяла верх над здравым смыслом. Всё-таки он был добрый. Всё-таки глаза у него были синие, серые и холодные, а волосы поразительно светлые, пепельно-льняные, как у детей. Красивым он не был нисколько, но он был из тех бандитов, которым ни красота, ни обаяние не нужны, чтобы обладать своим необъяснимым, подавляющим, мужественным очарованием, улавливаемом в каком-нибудь неосторожном повороте головы, особом взгляде и движении. Было в его повадке что-то тюремное и, будто нарочно, простое. Лицо рабочего, лежащие тонкими веточками поперёк бесцветных губ шрамы, заработанные в драках или в огне сражений — Вадиму припоминалось, как в Самаре его возмущали нелепые большевистские формулировки о «цвете пролетариата» и «потомственных рабочих» — словно у них работяги так же, как аристократы, были самоценны и передавали суть своих лиц, умений и преданности революции по крови, как достояние и титул, — до смешного глупо… Однако глядя на Чугая, приходилось признать, вернее, приятно было признать, что если каких большевики и видели потомственных рабочих, так вот таких — которые за столетия селекционного угнетения, невежества, грязи и нищеты выковались во что-то неприглядное, непримиримое и жестокое, но по новым меркам прекрасное. Может, дело было в том, что, по сравнению с остальными махновцами, Чугай был самым адекватным и порядочным. Быть может, в том, что Чугай, в отличие от прочих, не вызывал отторжения. Главное, он оказался внимателен и отзывчив к той немой просьбе, с которой Вадим к нему безотчётно обратился: «Бери уж меня всего, раз я сам себе не нужен» — и Чугай, поморщившись, но пересилив классовую брезгливость, так уж и быть, взял, подобрал как брошенную кошку. Вадим и сам, в неглубокой от себя тайне, искал, к кому бы притулиться, на кого опереться и за кем пойти, а Чугай, хоть и был из противоположного лагеря, но Вадима не оттолкнул и позволил и притулиться, и опереться, и за собой ненавязчиво потянул — ничего конечно не обещая, не обманывая мнимой дружбой, не доверяя сразу, но снисходительно, с безразличным холодком, с вялым сопереживанием, которое мог себе позволить без урона для свой пролетарской совести, всё-таки протянул руку утопающему и дал шанс выбраться, хотя бы из махновского болота, а там видно будет. Пару раз он приходил Вадиму на помощь, вступался за него со своим мастерским умением бескровно выходить из конфликтных ситуаций, которые в махновском штабе возникали из воздуха. С молчаливой благодарностью опуская глаза, Вадим эту помощь принимал, да и был ли у него выбор? Его мнения никто не спрашивал, над ним по-прежнему висела угроза за всякий неверный шаг быть расстрелянным. Когда с вопросом о штурме разобрались, Вадима поставили перед фактом, что он отдан в распоряжение Чугая и должен отправиться в Екатеринослав, чтобы инспектировать план восстания от махновского штаба. Но в махновском штабе Вадиму не доверяли, да и с чего бы? Оставалось предположить, что это Чугай настоял на его отправке. В принципе, в Екатеринославе Вадим мог бы сбежать, но куда бы он делся? Раньше он хотя бы ни во что не верил, а теперь, вот, сам не заметил, как поверил, даже не словам, не перспективам, а лишь той снисходительной доброте, с которой Чугай с ним обошёлся. При первом же случившемся между ними личном разговоре, Вадим, не решаясь подолгу смотреть ему в глаза, почти уже не стыдясь своей слабости и никчёмности, вывернул ему всю душу наизнанку. Поздно было вспоминать о гордости. Вадим выворачивался и прежде, когда махновские бандиты его допрашивали, но тем было наплевать на его боль. Очень это было унизительно, ведь Вадим чувствовал себя намного умнее, лучше и выше них, но они его только презирали и с их стороны это было верно… А Чугай к нему прислушался, хоть он тоже не старался скрыть пренебрежения, насмешливого хмыканья и качания головой, как покачал бы над шалостью ребёнка, — ну конечно, как могли его тронуть интеллигентские душевные метания и высокие рассуждения о родине и чести. Ему тоже было наплевать, но он, по крайней мере, был настолько отзывчив и добр, что в своей по-иному устроенной, грубой звериной душе нашёл место, чтобы понять и посочувствовать смехотворному буржуйскому горю. Для него Вадим был ничтожеством, паразитом, обречённым от рождения и до смерти пить народную кровь — в его понимании такой элемент ожидало только возмездие, уничтожение и забвение. Шанс перевоспитаться, переправиться и подстроиться под рамки нового мира выпадал очень немногим. Чугай ему этот шанс дал. И Вадим, ещё не вполне понимая, какое благодеяние ему оказано, ещё даже не осознав, какую нелепую шутку отколола судьба, этот шанс не упустил. Свою роль сыграли екатеринославские события. Вадиму пришлось не инспектировать план восстания, а создавать его заново, поскольку прежний план составляли люди, далёкие от военной тактики. Конечно, если бы не Чугай, никто в Екатеринославе Вадима слушать не стал бы, да Вадим и сам не мог поверить, что это происходит на самом деле — что он будет сотрудничать с большевистским подпольем, пользоваться их гостеприимством, воевать с ними бок о бок… Но Чугай подтолкнул его к этому, осторожно, мягко, несколькими правильно произнесёнными словами — и эта немыслимая картина сложилась сама собой. Разумеется, риск был велик и если бы Вадим, как бывший белогвардеец, выкинул что-то непредсказуемое, то ответственность легла бы на Чугая. Но Вадим, сам себе удивляясь, поплыл по течению. Свою роль сыграло и само это подполье. Были это люди гражданские, в основном молодёжь, слепо и наивно верящая большевистским идеям — несчастные задурённые головы, пресловутая взбунтовавшаяся чернь, но какая же чистая и искренняя… Как они смотрели на Вадима, как слушались, с какой тихой самоотверженностью приняли решительность его действий, его разумность и строгость — они не знали, что он, и месяца ещё не прошло, как был белым, но им достаточно было слова, что он «свой» и они ему доверились. Чувствуя свою ответственность, необходимость и пригодность для стоящего дела, Вадим и впрямь взялся со всем рвением, старанием и военным опытом переделывать план восстания, а после и сам возглавил одну из групп и в боях сделал всё от него зависящее. Главную роль сыграл сам Чугай. Он был занят мотанием между Екатеринославом и Гуляйполем, но навещал Вадима, приглядывал и присматривал, каждый раз разговаривал, будто прощупывал почву — невзначай задавал каверзные вопросы, чуть что ловил на слове, проверял, не свернул ли Вадим с намеченной линии. При желании Вадим мог бы его обмануть, мог бы, наверное, но не видел в этом смысла. Вадим всё ещё был далёк от мысли, что сможет таким образом перебраться в Красную армию, но намеченная линия и опора на Чугая, его обнадёживающая близость и бесценная благосклонность сильного человека — её невозможно было купить, можно было только заслужить, а Вадиму она невероятным образом досталась авансом — всё это оказалось тем, за что удалось наконец зацепиться. Жизнь уже не казалась валянием в грязи. Было дело и было что-то впереди, было что-то хорошее и верное рядом — как раз-таки то, чему можно себя отдать… Чугай был чуть резковат, но относился к Вадиму всё лучше, похваливал, при встречах точно отмеренными порциями поощрял тем, что ещё нельзя было назвать дружбой, но уже могло быть симпатией — шуткой, улыбкой, похлопыванием по плечу, какой-нибудь лукавой придиркой, а то и предложением перекурить сидя рядышком. Штурм Екатеринослава в итоге провалился, город захватить не удалось, к войскам Петлюры подошло подкрепление, махновцы откатились, а местные подпольщики почти все оказались перебиты. Вадим находился в гуще событий и тоже был ранен. Лишь придя в себя в госпитале, он понял, что это Чугай его не бросил. Это Чугай, забрав под своё крыло и признав, что Вадим достоин доверия, решил всё дальнейшее — что мнимая служба у Махно закончена, что Вадим теперь в Красной армии, что нечего ему больше бояться и никуда ему больше не деться. Вадим сам ещё не вполне понимал, что будет у красных делать и нужно ли это, если он снова будет среди них чужим, тем более что он как и прежде далёк от приверженности советской власти, но здесь стоял вопрос жизни или смерти, да и с Чугаем Вадим не стал бы спорить. Кто знает, может и впрямь удастся перевоспитаться, какой бы наивной, несбыточной и смешной ни казалась эта перспектива… Навещая Вадима в госпитале, Чугай говорил с ним уже как друг. Правда, всё ещё снисходительно, всё ещё немного свысока — но это было навсегда. Но эта лёгкая пренебрежительность тона была теперь скорее ласковой, нежели взыскательной. Всё ещё Вадим немного побаивался его — и никогда не перестал испытывать в его присутствии холодок тревоги, ожидать потаённой опасности, какого-нибудь неожиданного провокационного вопроса, ставящего в тупик, из которого только Чугай и сможет вывести обратно на прямую дорогу. Постоянно Вадим чувствовал сохраняющуюся между ними непреодолимую разницу, вернее, преодолимую, но Чугай специально поддерживал дистанцию и не подпускал к себе вплотную. Вадим так и не узнал ничего о нём — ни его прошлого, ни его мыслей, ни души, ни даже того, чем изначально заслужил свой шанс на спасение. Словно у пригретого пса, хорошего, верного и завоевавшего признательность и привязанность хозяина, но всё же пса — место Вадима было на пороге, а в комнаты его не пускали. И слабым утешением, но всё же утешением было то, что в комнаты не пускали вообще никого. Ни с кем Чугай не был близок и будто бы вовсе в этом не нуждался. Вся жизнь его была в службе, с людьми он сходился легко, легко шутил и улыбался и так же легко, только тише, убивал и приговаривал. Не мешала ему ни ненужная жалость, ни какие бы то ни было сомнения, ни желание мстить, ни поиски личной выгоды. Если бы Вадим где-то оступился, то не приходилось сомневаться, что за этим последовало бы. Но где уж ему оступаться. Держали его крепко и следили зорко. Ни в чём он Чугая не обманывал, не обманывал и в том, что чужим был, чужим и остался, что органически, на пресловутом классовом уровне не может пристраститься к советским идеалам и принять на веру то, чем утешается взбунтовавшаяся чернь… Конечно при Чугае разговоров про чернь Вадим не заводил, но про себя не мог называть взбаламученное народное стадо иначе — уже без омерзения, без ужаса, без претензий, но с тоскливым осознанием, что они, вырвавшись из подвалов, победили, что именно чернь стала столпами общества — верно, кто был никем, те стали всем, а Вадим, несмотря на весь свой ум и благородные чувства, так же ничтожен и незначителен для них, как они были для него, и теперь этот расклад обернулся справедливостью… Но как оказалось, чтобы служить в Красной армии, искренняя приверженность ленинскому делу не требовалось. Достаточно дисциплины, достаточно воевать как приказано. Можно и даже нужно не мучиться моральными дилеммами, не раздумывать о соразмерности приносимых жертв, не рассуждать, что хорошо, а что плохо, что гуманно, а что бесчеловечно, кому жить, а кому умирать — голову сломаешь и запутаешься, а комиссар, как образец надёжности, для того к тебе и приставлен, чтобы мигом разрешить всякий вопрос. Ему виднее, как он скажет так и будет, а чего-то жалеть, над чем-то убиваться, не соглашаться, не понимать, возмущаться — это лишнее, более того, вредное, более того — контрреволюция. Так Вадим и принял эту упряжь. Гражданская война по-прежнему была невыносимой, но никуда от неё не денешься, и если уж делать дело, то делать как следует. Было в такой службе что-то цепное и бездумное, но так даже лучше. Чугай признал его достойным доверия, но для Красной армии в целом этого было мало, и поэтому Вадим ещё долго оставался под его присмотром и служил под его командованием и ответственностью. Поначалу служба мало отличалась от службы в банде. На украинской территории, снова занятой красными, нужно было воссоздавать, насаждать и укреплять советскую власть, необходимо было бороться с бесчисленными местными бандитами и не желающими сдаваться мелкими атаманами. Вадим такой работе был рад, потому что враг был налицо, потому что снова можно было почувствовать себя живым и сильным и потому что такую службу можно было совместить с поисками Кати. Вадим рассказал о ней Чугаю, и при случае их отряд прошёл через село, название которого Вадим узнал ещё в Гуляйполе. Знал Вадим и имя увёзшего Катю разбойника, но этот след, попетляв по сожжённым хуторам, оборвался: кое-кто Катю помнил, многие знали того разбойника, но он сложил голову в бандитской шайке, а куда делась Катя, осталось неизвестным. Пришлось примириться с мыслью, что найти её не удастся. Но Вадим, к сожалению или к счастью, уже не тосковал по ней. Она немного поблёкла и забылась, даже Иван немного поблёк и забылся, потому что всё прежнее затмил Чугай. Вадим всё ещё немного робел перед ним и не чувствовал себя ему равным, но привычка всё-таки брала своё. Всё-таки немало они вместе пережили и много дней провели в походах. Были рядом и другие люди, но других Вадим почти не замечал. Всё его внимание было сосредоточено на Чугае, к нему Вадим не переставал тянуться, как к источнику истины, так что не мудрено, что в итоге обжёгся. Всё-таки ничего Вадим не мог с собой поделать. Проклятая душевная слабость была оставлена где-то позади — Чугай взять её с собой в новую честную жизнь не разрешил, но тоска по нежности сумела просочиться и перебралась через границу за Вадимом следом. Он находился в сильных руках, защитивших его от всяких сомнений и метаний, — но только морально. Тянуло, вернее, казалось правильным и естественным подтвердить это и физическим проявлением… Вадим и пытался гнать от себя эту блажь, но слишком крепко ввязло в неё сердце и так она и норовила набросить на разум иллюзию. Ошибочную, ну конечно, не имеющую никакого отношения к реальности, но всё же… Зачем Чугай так с ним добр? Зачем вытащил из того болота и не бросил, зачем навещал в госпитале (один раз даже арбуз притащил в качестве гостинца), зачем оставил при себе, тем самым защитив от проклятого ощущения чуждости среди красных. Зачем столько сил приложил к тому, чтобы Вадиму ничто не угрожало, в первую очередь его собственная интеллигентская сущность — зачем продолжал контролировать его мысли и настроения и мягко возвращал, если Вадим ещё только намеревался сбиться с верного курса… И зачем он, исключительно по просьбе Вадима, не жалел времени и сил и занимался поисками Кати? И зачем он так хорош? Конечно не так красив, как Иван, но с Иваном вообще никто не сравнится… Но синица в руке, но журавль в небе, но Ивана пришлось оставить позади, но именно в таких отношениях, как с ним, Вадим нуждался и тем острее нуждался, что выходило, будто бы Вадим отказался от любви к нему в пользу своего спасения и отношений, навязанных ему переменчивой злой судьбой. И если бы Вадим нашёл в себе сил примириться с невольничьей долей и со временем привязался к своему великодушному разбойнику, то ничего удивительного в этом не было бы… Теоретически. Если задаться таким вопросом, то ответ — да. Если бы Чугай потребовал платы за все оказанные благодеяния, то Вадим не имел бы никакого морального права быть неблагодарным. Сам Вадим не сказал бы, что влюбился — конечно нет, ему приятнее было думать, что Чугай совершенно не привлекает его в романтическом плане. Но ещё приятнее было думать, что если этот интерес будет проявлен о стороны Чугая, то не придётся делать над собой большого усилия, чтобы согласиться. Как ни крути, Чугай ему нравился, и таким он был замечательным человеком, что хотелось к нему прикоснуться, хотелось к нему приблизиться, хотелось хоть в чём-то быть ему нужным и незаменимым, хотелось его ревнивой резкой любви и заботы — немыслимое дело, но разве он этого не проявлял к Вадиму понемножку в мелочах? Разве их отношения не подразумевали подобный расклад? Правда, Чугай достаточно решителен, чтобы, если что-то подобное ему в голову взбредёт, сказать прямо. Он ходить вокруг да около не станет… Не станет, а значит ничего нет и быть не может. Но если бы всё-таки было… Если бы он посчитал, что достаточно с Вадимом цацкался, и сказал бы просто «ложись», то Вадим сопротивляться не стал бы. Вернее, поломался бы для приличия, опуская глаза, произнёс бы покладистое «нет», но Чугай ответил бы: «мне «нет» не говорят» — и был бы прав. Вадим сказал бы сердито: «я не буду», и услышал в ответ резонное «это уж я сам решу». Сказал бы грустно «не хочу» и получил бы насмешливое: «зря, тебе же хуже». Сказал бы «я не люблю тебя» и получил бы «мне это не без надобности». «Я люблю другого» — «это как тебе угодно» — и был бы он прав… И было бы всё ужасно и конечно не было бы и тени той дикой львиной нежности, которой был Иван, не было бы вообще никакой нежности, а одна только грязь и насилие, но всё-таки Вадим в этом нуждался. Всё-таки ему этого не хватало… И разве Вадим не смирился уже со своей странной натурой? И разве Иван не увидел в нём всего этого, не посчитал его красивым и пригодным для такой неправильной любви, не вытащил всё это наружу — да, всё это для Ивана, но где он? Задумываться об этом было бы бесчестно по отношению к Чугаю — в том случае, если бы он в Вадиме нуждался… Приходилось всё чаще возвращаться к этому в мыслях и смеяться над собой, и ругать себя, но среди смеха и досады нет-нет да и проскакивала нелепая дурная надежда «а вдруг»? Вдруг Чугай не откажет? Вдруг это сделает их жизнь немного более сносной и приятной? Вдруг это тот единственный самоценный и храбрый поступок, который Вадим должен ради него совершить? Вот и обжёгся. Мог бы не остаться невредимым, но дело решил случай. Дождался очередного намёка на ласку. Таких свидетельств было много, особенно при желании замечать их повсюду, даже там, где их нет: случайные прикосновения, случайные слова и пересечения взглядов, случайные хлебания супа из одной миски и одна на двоих самокрутка, случайные сидения рядом и возможность в случайной усталости прижаться к его плечу и даже задремать, уткнувшись в него носом — море прекрасных обыденных случайностей, из которых жизнь и состоит… Вадим отличился на очередной боевой операции, чудом избежал гибели и Чугай его хвалил. Так хвалил, что потом, после боя, в деревне, даже притянул, чтобы потрепать по загривку, даже приблизил к себе его голову, даже опалил дыханием ухо — в опасной близости сверкнула его заячья мальчишеская улыбка, и что-то весёлое произнёс — Вадим не разобрал что, но всё внутри за считанные секунды как ураганом перевернуло. Когда после Чугай со всегдашней дружеской грубоватостью его оттолкнул, у Вадима уже сердце колотилось как бешеное и дышать было нечем. Впервые за много месяцев, впервые за всю новую честную жизнь это можно было назвать объятьями, чем-то уже претендующим на звание близости, чем-то таким, что не могло быть случайностью, чем-то, от чего Вадим не на шутку загорелся. И думалось, что большим дураком он будет, если даст этому огню просто так погаснуть — не дураком даже, а всё-таким же беспомощным, бессильным и жалким, каким он, как казалось, переставал быть… Весь вечер потом промаялся, кусая губы и чертыхаясь, смеялся над собой, ругал себя, поражался собственной отчаянности, но сладить не смог и к ночи потащился за продолжением. Была конечно мысль, что не нужно этого делать, но пара опрокинутых стаканов нивелировали её с проклятой душевной слабостью, от которой тянуло окончательно избавиться. Это ведь уже не грех. Это уже никому не измена, а просто беззастенчивая покорность собственной природе… Чугая нашёл одного в занимаемой им избе, тоже слегка навеселе — показалось, хороший знак, хоть Чугай, сколько бы не пил, не терял ясности мыслей. А у Вадима мысли во всю путались и необычайно смешным казалось заявиться к нему со всё теми же, из прошлой жизни высокими объяснениями, «очевидно мы расстанемся и не увидимся больше, и я решился сказать…» Нет, нет, конечно здесь никакие слова не сработали бы. Когда бы Вадим ни открывал рот для высказывания какой-либо глубокой мысли, для Чугая это было наивной интеллигентской придурью и детским лепетом. Да и что говорить. Ведь не любил же Вадим его в самом деле. Просто сам хотел быть любимым и желанным. Хотел, чтобы его погладили, чтобы обняли и похвалили, чтобы сняли с него, кроме веса моральных переживаний, ещё и тяжесть его тетеревиной тоски, которая в призывном своём самозабвении, слепом и глухом, всё не могла успокоиться. Помнится, тогда, с Иваном, погибая и разрушаясь, Вадим мог только приползти к нему на брюхе, словно пёс, и попросить пожалеть. Но сейчас Вадим, несмотря на самоубийственность этого порыва, был гораздо смелее и уже не просить собирался, а поставить перед фактом, чуть ли не вызов бросить: «или уж бери меня всего, или отпусти». И подошёл, сел с ним рядом и в ответ на его вопросительный взгляд растерянно и нервно улыбнулся, как всегда немного смешался. И когда Чугай тоже усмехнулся уголком рта и повернулся обратно к карте, которую изучал, когда вышла одна и другая секунда, но прежде, чем он отвратил беду каким-нибудь правильным замечанием о сложившейся военной ситуации, когда показался он достаточно ручным и близким, достаточно безопасным для прикосновения, Вадим, отдалённо сознавая, какую страшную делает глупость, всё-таки кому-то назло — должно быть себе, окаянному, её сделал и обречённо приблизился к пропасти. Прижался к его плечу и слегка приобнял, быстро всполз рукой по спине и кончиками пальцев дотронулся до его волос, которых очень давно хотел коснуться, таких непростительно светлых и действительно мягких — за одни бы эти нежные волосы его уже могла полюбить какая-нибудь несчастная, что издалека узнавала бы по походке… — Ну, — он дёрнул плечом, отодвинулся, но не смутился ничуть, — ты эту дурь белогвардейскую брось, — ко всему он был готов, даже к этому. Настолько оказался неуязвим, что не стал ничего добавлять, только глянул холодно и слегка разочаровано, строго кивнул в сторону двери, мол убирайся, пока я добрый, и забудем об этом. Всего и только. Вадим как ни в чём ни бывало кашлянул, поднялся и вышел. Как ни в чём ни бывало выкатился на крыльцо и сошёл в сырую ночь. И только спрятавшись в тени яблонь, закрыл лицо рукой. Стыдно было так, что казалось, на части вот-вот разорвёт. Пришлось даже тихо вздохнуть, пришлось даже охнуть, потому что обида и злость на себя, потому что неловкость и стеснение были такими острыми, что даже горькой тошнотой отдавались в горле, так и выворачивали на изнанку, так и перекручивали и извивались внутри огромной гадкой змеёй. Сам виноват, конечно, и получил по заслугам. Всё испортил самым ужасным, непоправимым образом… Забудем об этом. Ещё чего. Чугай сделает вид, что не было этого недоразумения, но он-то ни про что никогда не забывает. А Вадим и подавно не сможет забыть, не сможет смириться и покорно снести подобное. Нет, он конечно всякого нахлебался, но это выше его человеческих сил. Это конечно ерунда, и такую оплошность вполне можно простить неудачливому поклоннику — и Чугай простит. Но самому себе этого простить невозможно. Не стереть из души этого унижения — такой малости, так мгновенно всё перекраивающей… Гордость тут не при чём, но после таких отказов уже невозможно длить прежние отношения — навсегда на них отброшена позорная тень лицемерия, всё испорчено, потому как сломана та тонкая деталь, на которой держится дружба… Да и какая дружба, господи? От начала и до конца Вадим был для него человеком второго сорта, псом, который должен помнить своё место, и это справедливо, да, но всё же как неприятно и стыдно, когда сам нарываешься на напоминание об этом. Теперь Вадим будет ему отвратителен. Ему в глаза с прежней искренностью больше не посмотришь — всегда будет ощущаться упрёк в бессовестности и низости. Уже не доверить ему своей несчастной опозоренной души. Ужасно. Катастрофа. Застрелиться бы. Нет. Краем сознания Вадим понимал, что излишне драматизирует, что всё гораздо проще — Чугаю нет никакого резона рисковать своим положением, честным именем и нравственной чистотой, такие как он не ошибаются, а это было бы дурацкой ошибкой. А может всё и того проще — не интересует его Вадим, только и всего. Но мало ли чего там его интересует, мало ли по каким законам работает его доброта, чужая душа потёмки и Вадиму туда вход заказан. Но у него есть своя, до глубины уязвлённая и испуганная тем, что не разделили её порыв, на который она так долго решалась и ради которого готова была отказаться от самого дорогого… Как же плохо. Хотелось поскорее утешить себя мыслью, что всё правильно, что ничего не вышло бы и хорошо, что не вышло. Теперь хотя бы появилась ясность, теперь хотя бы можно не сомневаться. Нет так нет. Подумаешь. Не очень-то и хотелось. Тоже мне сокровище. Иван в тысячу раз лучше. Иван бы не оттолкнул. От мысли об Иване стало совсем тоскливо. Как можно, хотя бы и мысленно, хотя бы теоретически, променять его на кого бы то ни было? Теперь это казалось немыслимым. Да, вполне закономерно и даже заслужено, что Вадима так запросто отвергли. Всё верно, кому он к чёрту нужен? Нигде для него нет места, кроме как рядом с Иваном. Только у Ивана он мог бы найти понимания и любви, которой, как теперь стало до смешного очевидно, ужасно хотелось, даже среди всей этой войны и грязи. Но где Иван, жив ли вообще? При всякой возможности Вадим просматривал сводки на предмет его имени, но слишком маловероятной была возможность встречи. Чугай, казалось, знал всех в Красной армии, а если кого не знал, то узнал бы — авторитет его был велик. Вадим не смел у него ничего спросить, но теперь-то уж можно не бояться задеть его ревнивых чувств. Теперь-то уж всё испорчено, теперь они вместе оставаться не могут. Неудобно. Стыдно. Вадиму ничего иного не остаётся, кроме как, на правах отвергнутого, потребовать заслуженного изгнания и исцеляющей свободы. Может, Чугай будет настолько великодушен и добр, что поймёт и эту благородную тонкость чувств? Для его здоровой звериной души эта интеллигентская дурь непостижима и наверняка только лишь смешна, но он достаточно отзывчив, чтобы хотя бы посочувствовать. Что ему стоит сделать прощальный подарок, последнее благодеяние и устроить так, чтобы Вадим был направлен в ту воинскую часть, где Иван служит? А если это слишком много, то пускай, по крайней мере, отпустит, ведь продолжать держать немилосердно. А дальше Вадим, хоть будет трудно, хоть опасность многократно возрастёт, но справится как-нибудь сам. Теперь хотя бы есть, к чему стремиться. Он теперь с Иваном на одной стороне и осталось только найти его — немыслимое дело. Но ещё более немыслимым и непреодолимым было всё то, что уже пройдено.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.