ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Четверг III

Настройки текста
Примечания:
      «Моего мужа хотят убить».       Но вот, он жив, а она мертва.       И я должен во всём разобраться.       Господи Боже, в чём промысел Твой? Отчего Ты сберёг его, но не пощадил её?       Впрочем, к чему пенять на Творца. Во всём была злая воля людей, в том числе и моя собственная.       Передо мной лежали исписанные листы бумаги, пальцы посинели от чернил. Я писал к Зыкову, стараясь быть кратким, но так, чтоб каждое слово было как пушечное ядро, чтоб не отвертеться, не закрыть глаз, но получилось сумбурно, глупо... На третьей странице я уже вёл разговор с самим собой. Признаюсь, былая озлобленность распаляла меня — когда я полагал, что приговор вынесли мне, и я чудом избежал расправы. Но теперь, когда всё вернулось к истокам, что-то утихло во мне. Слаженный план рассыпался, что завладело нами, случай ли, Провидение ли — я уже не мог ручаться. Севастьян избежал своей участи по случайности, Амалья попала под удар по оплошности… Я оказался бесполезным свидетелем, который то ли сам чудом спасся, то ли допустил гибель невинной. Минуты тщательной работы прошли, я смотрел на свои записи, стройные, ясные доводы, которые ни к чему не вели.       Но ещё хуже становилось, когда я закрывал глаза — и они все вставали предо мною, как встают до сих пор. Я обнаружил, что запомнил черты их лиц, голоса, манеры, привычки в удивительной точности, и теперь, думая о каждом, уже не мог с той же лёгкостью думать о том, что один из них…       — Ничего себе, красиво вы рисуете!       Я чуть не опрокинул чернильницу. На пороге стояла Аленька, румяная, со свирепой улыбкой, а на бумаге предо мною и вправду возникли наброски, плоды моей задумчивости. Я быстро собрал все листы в одну стопку, а Аленька уже стояла за моим плечом и говорила громко, возбуждённо:       — Дядюшке-то вы какую морду хитрющую выдали! А Лидия Геннадьевна хороша, селёдка!       В ней что-то клокотало — смех, горечь, слёзы, крик, и я взглянул на неё с удивлением, спросил прежде, чем подумал, строго, грозно:       — Где Чиргин?       Она оскалилась.       — Вот ведь, он так же меня встретил, не о чём-нибудь, а только о вас и спросился. Да ничего, жив, здоров! — она мотнула головой, обошла меня, коснувшись моих плеч, нагнулась к моим рисункам, ткнула пальцем: — Я поверить не могу, что вы рисуете! И это в вас-то изящество? — она прикусила губу, покосилась на меня как-то жалобно, покраснела. — Ну, простите. Завидую я вашему таланту. Не злитесь — а лучше нарисуйте и меня!       Как я посмотрел на неё, что она отпрянула и побледнела?..       — Вы корите меня, — сказала она негромко. — Презираете, верно! Вы-то тревожитесь, скорбите, а мне, что — весело!       Она пожала плечами, пошла к окну.       — Я на вас вчера смотрела. На вас лица не было. Хоть знаю, что вы её терпеть не могли, но её смерть из вас точно весь воздух выбила. И мне странно, — она посмотрела на меня через плечо. — Откуда в вас это чувство? Разве вы не затоптали в себе малейшую чувствительность? Разве война в вас всё дотла не выжгла? Вы знали её пару дней, она досаждала вам, вы её презирали. Но всё равно скорбите. И дядя скорбит, и этот мальчик (это она, сама девочка, так надменно про Макара), — опустила голову, молвила тихо, зло: — А я-то что, только увидела её, сразу подумала, как её-то земля носит! Жалкая вертихвостка. Мордочка комнатной собачонки, такой же умишко. Ещё вчера пуще всех зубы скалила, а сегодня издохла. И, знаете… ведь это правильно. Так и должно быть.       Она сама вздрогнула от собственных слов, но содрогнулся и я: ведь о том же говорил мне час назад Севастьян.       — На что ей было притязать! — воскликнула Аленька. — Всё равно ничего не понимала, умела только хаять да с жиру беситься… Потому и говорю: поделом ей.       — Так вы тоже зубы скалите, — вырвалось у меня.       Аленька пожала плечами.       — Так путь мой недолог.       — Ей-богу!..       Я поднялся и пошёл было к ней, но махнул рукой. Скандала она и добивается, бросает громкие, жестокие слова, но самой же ей страшно. Неужели всего-то она хочет, чтобы её заметили и пожалели?..       Впрочем, как и все мы.       — Присаживайтесь, — сказал я. Она глядела на меня недоумённо. — Я действительно развлекаюсь рисованием. Присаживайтесь, а я возьму вас на карандаш.       Она подхватила мою скупую усмешку, опустилась в кресло тяжело. Принялась было перебирать юбки, но вскоре бросила, рука безвольно легла на колени. Тяжёлая голова её клонилась в грозной думе. Она отводила взгляд. Неспешно я набрасывал линии, решительные, но прерывистые, а она негромко спросила:       — Ведь вам приходилось убивать, и не раз?       Мне не нравилось, как блестят её глаза, лихорадочно, и горит в них то ли ужас, то ли восторг.       — И не раз, — сказал я.       — И что же? Как вы заставляли себя? Понимаете… — она тяжело задышала, — ведь это стык двух воззрений… Кто человек? Животное? Тогда для нас это естественно, грызня, бойня, человек человеку волк, все против всех, Каин и Авель… А если же человек, как там, богоподобен? А Бог, говорят, суть любовь? Тогда нам это совершенно противно, тогда в нас всё дрожать должно, стоит только о крови чужой подумать, не то что — возжелать! Так что же? — она припала ко мне. — Или мы оборотни? Или мы просто очень хорошо умеем себя убеждать, будто что-то правильно, или хотя бы необходимо, а что-то худо, невозможно? Мы вас, офицеров, чествуем, за лучших людей почитаем, а руки ваши все по локоть, да по плечо самое в крови. А мать от нищеты погибает, других деток едва кормит, дитя во чреве губит — так ей анафема, вечный позор! Но в то же время детки… ну вы знаете, читали, про слезинку ребёнка… А императора с десятого раза взорвали — так кто бы бровью повёл, там глядишь, ещё и скажут, что ради правого дела! Ну, Григорий Алексеич?.. — она перекинулась вся ко мне, — как бы нам не запутаться? Как вы убивали, коль в вас душевной обиды не было к каждому, кого вы на штык насаживали? Ладно бы то захватчики были, они б ваш дом сожгли, жену увели, но ведь вы шли в степь — а что вам-то степь? Тут, кажется мне, даже дядюшка Боря подостойнее вас будет — ведь он, пусть и славы ради, но всё ж защищал…       — И кого защищаете вы?       Она отпрянула, выпрямилась гордо.       — Не хотите мне отвечать — сами, видно, с собой не разобрались. Ну да Бог с вами. А за себя я отвечу, да и вам должно быть известно, что защищаю я память отца.       Вдруг лицо её исказилось, вырвался сухой смех, будто кашель, губы задрожали.       — Как я запамятовала! Ведь вы — первый, кто не верит мне, хотя мог бы! Ведь вы не дорожите ложью, как они все, потому что виновны — нет, вы честный человек, достойный, вы вместе со мной должны правды желать, но нет, вы не верите мне!       Я выдержал её взгляд. Ужели мне совсем не жаль её?..       — Отчего же, — сказал я негромко, — я, может быть, верю вам — в том, что вы сами себе верите. Но правда ли это? Вот что важно понять.       Она поглядела на меня изумлённо, рассерженно, но потом горько усмехнулась:       — А то как же. Значит, главное — уметь убеждать в собственной правоте? А впрочем, больно хлопотно. По мне, надобно сразу действовать так, будто ты в праве — и тем ты это право и приобретешь, и никто перечить не посмеет. Вот Амалье Петровне, как она ни пыжилась, власти не хватило, и никто ей не поверил, она была попросту смешна. Лучше всего людей убеждает жестокость, потому что пробуждает страх, а страх владеет нами безраздельно. Как дед мой под конец осатанел! Вон, они до сих пор трясутся. Я, знаете, не верила в проклятья, но помните, как он проклял их всех? Они поверили, потому что он навёл на них страху, и проклятье сбудется, потому что они знают, что оно заслужено. Что только так будет правильно.       — И вы взялись его исполнить?       Она улыбнулась мне.       — А кто бы ещё взялся. Кто бы ещё посмел. Ведь это страшно, — говорила она в задумчивости, — желать людям зла.       Я промолчал и подошёл к ней с рисунком. В тот миг, когда она взяла его, я увидел пред собой маленькую девочку, принимающую рождественский подарок.       — Подумать только, — молвила она, — теперь после меня что-то да останется… — она на миг прижала листок к груди, но тут же отняла, протянула мне. — Возьмите! Всё, что со мной — пропадёт, а вы сохраните это лучше меня.       — Не могу разделить вашу категоричность, — отвечал я. — Быть может, ваша печаль в том, что вы сами сделали себя её заложницей?       Она, пораздумав, кивнула.       — А что мне ещё остаётся.       — Зачем вы так говорите! — воскликнул я в горячности. — Воля ваша столь же свободна, как и моя, как и каждого здесь, там, да везде!       — Но ведь мы себя связываем, — сказала Аленька серьёзно. — Доводами рассудка. Пока вы рисовали, я всё думала и решила наконец, что, конечно, мы не звери. Но понуждаем себя к зверству — а для того нам надо хорошенько его обосновать и оправдать, признаться, что иначе никак, иначе будет хуже. Ведь вы тоже себя так убеждали, когда убивали? Нет разве?       Я поджал губы и тяжело опустился в кресло.       — Знаете, Александра, когда я смотрю на вас, я думаю о тех, кто идёт на фронт ради славы. Им очень хочется прославить себя, а больше — доказать самим себе даже, что они чего-то да стоят. Кончают они по-всякому — кто скоро пулю ловит, кто понимает, что не в силах понести все тяготы такой жизни и теряет последний стыд, спасаясь от последствий. А кто действительно выковывает из собственной гордыни достоинство и если и отдаёт жизнь, то точно уж не зазря — таких помнят добрым словом. Кто-то обретает своё призвание, кто-то страдает по глупости, кто-то — за дело. За всякое решение приходится расплачиваться.       — Но это не моя гордыня, — сказала Аленька тихо. — Я просто не могу иначе.       — Но что-то ведь обязывает вас вести себя именно так.       — Разумеется, — признала она без колебаний. — Память о папе. Я храню её. А они предали её. Они изгнали его и отреклись от него. Они позволили ему погибнуть, а себе — забыть о нём, — она отвела взгляд, но я видел, как горят её глаза, как побелели руки, стиснувшие край платья. — Мне всё равно, что они не признают меня, что они брезгуют сидеть со мной за одним столом — и то верно, я из другого теста, я им не ровня, но он!.. Он был их кровь от крови, плоть от плоти, я узнала, они все клялись ему в любви — и что же! Они все оставили его, когда он нуждался, они все оклеветали его, когда он был прав! А даже если… даже если нет, и эта жаба правду мне сказала, — с болью добавила Аленька, — и он действительно поступал дурно, то не все ли вы, кричащие о прощении, первые должны были снизойти! Они выдумали — красивую, печальную историю, чтобы унять свою совесть — и думают ещё, что тем сделали ему одолжение! Что-де сокрыли его грехи! Но они сделали его другим человеком, каким он никогда не был — а, может, они его никогда и не знали… Да, да, его знала только я…       Она замотала головой и отвернулась. Я сидел подле и комкал пальцы, сказал мягко:       — То, что в этой семье память об Антоне Корнеиче драгоценна — несомненно. Поэтому-то ваши заявления вызывают бурю негодования. Ведь вы… выставляете его не в самом лучшем свете. А потому — и всех их.       Она оглянулась на меня со взглядом звериным, но я устоял:       — Вы хотите, чтобы все эти люди, для которых Антон Корнеич был дорогим, близким человеком, вдруг совершенно изменили взгляд на его судьбу. Вы говорите о нём такое, что прямо связано с позором и бесчестием. Более того, вы обвиняете их чуть ли не в содействии этому позору! Разве возможно принять такое смиренно!       — Позор! — вскричала Аленька. — Позор — в том, что он выбрал меня? Что он остался со мной, что он ради меня… Да он не желал возвращаться, не желал, потому что знал, как они его ненавидят! Старик… он сразу же начал лгать, он не желал его принимать, он предпочёл объявить всем, что папа умер, чем позволить ему вернуться! Папа выбрал меня — вот в чём вы видите позор! Да как вы…       Она порывисто поднялась, тяжело дыша, в глазах блестели слёзы. Я протянул к ней руку:       — Ну что же вы… Бог мой, простите меня! Я совсем не хочу вас оскорбить… Но… Ей-богу, Александра! Я верю вам, я верю вашей правде! Но с чего вы взяли, что ваш отец и Антон Бестов — один и тот же человек?       Она замерла на миг с открытым ртом, смотрела на меня как на безумца.       — Потому что… Потому что он мой отец. Антон Бестов — мой отец!       — Вам же сказали это, не так ли? — настаивал я. — Разве могли бы вы сказать это в марте, когда просили о помощи? Разве вы могли сказать, что отец ваш был знатного происхождения, но он утерял связь с родными и умер в одиночестве, а они не желают вас признавать?       Аленька смотрела на меня с мукой, но тихо сказала:       — Отчасти. Я ничего не знала о том, что у меня есть родственники — тогда. Мать свою я не знала, папа никогда о ней не говорил. О других он едва ли упоминал, только обещал, что где-то у нас есть дом, и мы обязательно туда вернёмся. Отца своего он поминал лихом и говорил, что доберётся до него — и тот о многом пожалеет… А в конце сказал, что за мной придёт дядя и позаботится, но…       — И нашёлся тот, кто сказал вам это всё и ещё больше, верно? Всё остальное, чего вам не хватало, чтобы самой поверить в эту легенду. Разве не разыскивали бы своих родных раньше, знай вы что-то действительно важное? Разве не приложили бы все силы, чтобы восстановить справедливость? Но ведь вы не чувствовали себя обиженной. Я помню вас — вы не думали о том, что у вас может быть семья.       — Верно, судьба сама мне в дверь постучалась, — только и сказала Аленька.       — Вам внушили то, о чём вы и не думали. Я не сомневаюсь в вашей истории уже ничуть. Я уверен, что ваш отец был прекрасным человеком, который любил вас, но который оказался в очень печальных обстоятельствах… Но вам всегда было жаль допустить, что его судьба столь… банальна. Мы всегда стремимся творить миф — и вы верите свято в то, что приятно вашему сердцу! Оттого так легко оказалось подчинить ваш разум идее — чужой, чуждой вам, но выгодной другим!       Аленька тяжело дышала, не в силах найти слов.       — Как же вы… Старик признал меня! Он всем, всем сказал, что папа… что я…       — Он верил в это! Он так желал этого! И тут, на смертном одре — такой великий дар! Корней Бестов был смертельно ранен двадцать пять лет назад, когда потерял жену и расстался с сыном, и только надежда на чудо удерживала его в живых. И вот, появились вы — и он увидел в вас то, что было ему желанно. Продолжение утерянного сына, подтверждение его чаяний. Ведь вы явились ему прощением! Он признал бы любую на вашем месте. Как вы… признали бы на его месте любого. Так уж прекрасно совпало, что ваша история и история этой семьи сошлись идеально, как кусочки паззла… Кто-то ведь постарался для этого, не только ведь вы…       Мне показалось, что она затихла наконец и прислушалась.       — Не корите себя… Ведь вы потеряли отца, когда вам было всего шесть лет, верно?.. Что вы могли действительно запомнить о его судьбе, о его прошлом, кроме того, что он был для вас ближе всех, лучше всех, что он делал всё, чтобы дать вам достойную жизнь?.. Всё остальное неважно — но как сложно удержаться от того, чтобы не окружить самого дорогого человека сияющим ореолом… Как хочется поверить, что причина наших страданий не наши ошибки, но козни тех, кто предал нас… Кто-то внушил вам то, во что вы поверили с радостью, потому что увидели в том и смысл, и освобождение от глухой, серой жизни! Послушайте, Александра, вы достойный, смелый человек… Признайте ошибку, признайте, что увлеклись, никто не бросит в вас камня! Утешьтесь, что принесли умирающему исполнение надежд, прощение и примирение с погибшим сыном, вы сделали так много! Но время отступить. Сделайте это достойно.       Она была очень бледна, когда подняла на меня взгляд. Ещё блестящий от слёз, он был прям и суров.       — Вы правы. Моя ошибка в том, что я временила с разысканием столь долго. Я виновата перед моим отцом — потому что позволила себе усомниться в его словах, позволила допустить в своих мыслях всё то, что вы сейчас описали. И правда, знаете, я выкарабкалась с низов, я обустроилась, я наконец-то перестала голодать. У меня появились два лишних платья, свой угол, достойное дело. И я успокоилась. Я позволила себе радоваться — и забыть о том, что я даже не знаю, в какой яме бросили его тело. Я позволила себе жить честной жизнью — и забыть о том, что ради меня он отказался от всего, что у него было, а он не выдержал и погиб. Я позволила себе говорить вам в ту ночь, что я сирота — потому что, видит Бог, на миг я устыдилась его! — и говорила вам, что ничего не знаю о своих родных — потому что позволила себе забыть о том, что он говорил мне вместо сказки на ночь: о том, что мне обещан дом, и даже злой, проклятый старик не смеет помешать мне обрести его. Вы правы. Я выдумала себе, что мне не о чем жалеть и я достойна спокойной жизни. Этот обман чуть не привёл меня к злому концу. К счастью, столкновение со смертью всегда отрезвляет. Мне напомнили, как мало у меня времени, чтобы во всём разобраться — сил-то, слава Богу, должно хватить.       — Я тоже пытаюсь во всём разобраться, — отвечал я, немало впечатлённый её речью. В знак уважения, склонил голову и отошёл от неё, сцепил руки, вздохнул тяжело. — Но при всём сочувствии к вам я не могу объяснить себе, как же могло получиться, что на все девяносто миллионов вы одна вдруг нашлись!..       Аленька вскинула голову и поглядела на меня бесхитростно.       — Так я и есть одна на все девяносто миллионов. У Антона Бестова была только одна дочь.       Признаюсь, её непоколебимость даже вызывала восхищение — но на миг, ведь её упрямство приводило меня в отчаянье, и я воскликнул:       — Да как же вы не понимаете!.. Вами же пользуются! Вы играете роль и ещё этим гордитесь! Но вас подставят, только выпадет случай — потому что роль ваша такая, подставная! Знаете ли вы, что… старика своего отравили!       Она вздрогнула.       — Что?..       — Вы поили его молоком на ночь?       — Да… — она чуть смешалась, — обыкновенно…       — Вы замешивали в молоко порошок, который стоял на комоде при кровати?       — Верно. Для смягчения…       — Вы сделали так и в последнюю ночь?       — Да…       Я приблизился к ней, а она медленно опустилась в кресло, не отрывая от меня изумлённого, напуганного взгляда.       — В лекарство был подмешан яд, — сказал я с тяжёлым сердцем. — Быть может, я никогда не докажу, что вы это знали — как не смогу доказать, что вы того и не знали, но дело в том, что вы положили яд в питьё, и с ваших рук старик пил отраву, которая его и погубила. А всё то, что вы сказали мне нынче — о том, как отец (был ли он сыном Корнея Бестова, или же часть вашей истории совпала с историей это семьи) настраивал вас против своего родителя, о том, с какой ненавистью вы отнеслись к старику… Всё это говорит против вас, Александра. И как бы я ни сочувствовал вам, как бы ни трогала меня, честно, по-человечески, ваша судьба, но больше меня тревожит убийство немощного старика в его же постели. И никакая симпатия к вам не позволит мне сокрыть ту истину, что это вы поднесли ему яд.       Она быстро дышала и не могла отвести от меня глаз. А я думал о всех её горячих, безумных словах о жестокости и справедливости, о праве и наказании, о зверстве, на которое стоит себя понуждать — и не мог найти для неё никакого оправдания.       — Я не дала ему пить, — раздался её голос. Я взглянул на неё, бледную и суровую, и заметил, как трясутся её руки. Она говорила глухо, потупив взор. — Он очень просил. Ему было тяжело. Знаете, как говорят, в старости глоток воды подать — так вот, я не подала. Я хотела ему пытки. Я хотела смотреть, как он провалится в ад.       — Ничто не докажет, что вы его туда под конец не спровадили, — сухо сказал я. — На его губах и во рту следы молока и отравы — я обнаружил сам. Зачем вы мне врёте?       — Я не вру, — в каком-то оцепенении отвечала Аленька. — Я не дала ему пить. Он умолял меня простить его. Я не простила. Я сказала ему, что папа, умирая, его проклинал. Что он тоже не простил. Я сказала ему, что поздно просить. Ничего уже не изменится. Он тянул руки, а я его мучила. Он плакал, а я улыбалась. И когда он всё понял, у него не выдержало сердце. Вы правы, я убила его.       Она отвела взгляд и всмотрелась в пустоту.       — Да, я убила его.       Руку она сжала в кулак и тяжело опустила на него подбородок. Сидела так, сгорбившись, поджав ноги, и я не видел её лица. Я услышал шёпот:       — И не вам меня судить.       — Бог вам судья, — вырвалось у меня. Я сам не узнал своего голоса.       А она склонила голову на бок и искоса глянула на меня с бесовской усмешкой:       — Вот-вот. Уж с Ним-то мы потягаемся…       Я вернулся за стол и взялся за перо. Пришла глупая мысль о гусе, которому оно некогда принадлежало. Нелепая, смешная птица, а была посвободней всех нас и, верно, ни о чём не сожалела, когда попала под кухаркин нож. Я чуть не рассмеялся жалко от осознания, в кого же превращаюсь и как мне всё осточертело, пусть и казалось таким важным, судьбоносным, сопряжённым с вечностью и прочее… Не наплевать ли на всю эту высокопарную чушь мертвых душ?..       — Так что же вы не арестуете меня, коль уже приговорили?       Вот и Аленька дразнила меня. Я укусил перо и ответил невозмутимо:       — Нужно чуть больше фактов. Но вы всегда можете сознаться.       — Я уже созналась, — пожала она плечами. — Но вы мне не верите из принципа. Вы ищете правды, которая была бы удобна вам. Которая позволила бы вам остаться честным человеком.       В тот миг я понял, отчего Чиргин настаивал на невиновности Амальи. Почему он с самого начала был уверен, что она не покончила с собой. Как он сказал?.. Она не совершала того, что требовало бы раскаянья — а значит, в ней не было и страха, который обрёк бы её на столь скорый суд. Я смотрел на Аленьку и видел, что и в ней нет страха — впрочем, в ней, кажется, было раскаяние... Ведь она едва не заплакала, когда говорила о своей жестокости к умирающему, которого она предала. Но я много видел слёз. Предо мной рыдали и звери.       — Вам одного не хватает, — говорила Аленька, — уверенности в своей правоте. Потому вы и не можете действовать так, будто вы в праве вершить над нами суд.       — Я и не берусь, — отрезал я.       — Верно… с этим уже справляется кто-то другой…       Я вздрогнул. Что она могла знать о смерти Амальи? Что если её грубость — лишь попытка изжить угрызения совести? Вдруг это…       — Не понимаю, что творится, — тихо говорила Аленька, — мне ведь кажется, что я всё делаю правильно. Более того, мне этого хочется… Но как же болит голова… — она сжала лоб до красных пятен, — как же всё это нелепо… Я закрываю глаза и вижу старика, и каждый раз он глядит на меня с такой любовью, как глядел только папа — и у них, знаете, одинаковые оказались глаза.       Она опустила голову.       — И зачем я говорю это вам? Потому что тоже хочу, чтобы меня пожалели? Деду я всё рассказала — куда больше, чем вам, куда подробней. И он сокрушался и жалел меня — но эту его жалость я бы ему в лицо швырнула. Потому что он виноват, виноват предо мной — так откуда в нём право жалеть?..       — Юрий Яковлич сказал бы, не право, но свобода, — тихо сказал я.       — Юрий Яковлич много чего говорит, — бросила она и поджала губы. Я поглядел на неё с интересом. Она вспыхнула. — Полагает, будто многое познал! А, мы все такие, нет разве? Каждый свою боль за истину считает. Ведь выстрадана же!       — Не эта ли идея вами руководит? — усмехнулся я. — Вы этого не замечаете? Или же вы критикуете её в других только потому, что хотите её всецело себе присвоить?       Она покраснела пуще.       — Насколько известно мне, — продолжал я, — Юрий Яковлич так верит, что каждый своей болью может с истиной сочетаться и обрести наконец…       — Покой? — воскликнула Аленька и щёки её стали совсем пунцовые. — Ну уж… ему ли говорить о покое, ей-богу!.. Да вы… — она будто не знала, куда деть себя, — да ваш друг… он ведь совсем нездоров!       Она выпалила это резко, тонко, будто бы сердито, но встретилась с моим холодным взглядом — а у меня и вправду сердце оледенело в тот миг. Она смутилась, но тут же насупилась, вспыхнула, вскрикнула:       — Он ведь убивает себя! Морфий… — в глазах её стоял живой ужас. — И давно он пользует его далеко не как лекарство?..       В её голосе дрожало столько негодования, столько боли, и так оно всё было созвучно со мной, что я осёкся и произнёс только:       — Он, значит, вас упрашивал…       — Упрашивал?.. Раз вы знаете, значит, вам известно, что они не упрашивают, они требуют. Может казаться, умоляют, но нет… Так и зверь не беснуется.       Она затихла, отвернулась. Мы молчали и кусали на губах горечь, горечь утраты. Я вдруг подумал, а ведь мы могли бы сейчас рыдать по нём друг у друга на груди, но отчего-то сидим по своим углам и чахнем от гордости, отчуждённости.       Аленька вскинула голову, и носик её показался мне девчачьим, задорным, и она ещё заговорила снова тоненько:       — Папа так умирал.       Она смотрела на этот свой носик и дышала резко, через рот.       — По-скотски умирал.       Она закусила губу и так и поглядела на меня. Глаза у неё были красные, совершенно сухие.       — До последнего требовал. И этот так будет. Вы так хотите? А, хотите, не хотите, это неважно. С вас больше нет спросу. Они все так.       Я отложил перо и подался к ней.       — Отчего же, с меня спрос, — сказал я.       Что-то её напугало.       — Он сказал, его подстрелили…       — Он-то горазд бахвалиться, — спокойно говорил я. — А ведь даже не в потасовке, и даже не пулю словил — поверите ли, пуговицу.       — Пуговицу?.. — Аленька против воли рассмеялась.       — На подмостках. Есть такой трюк, с ловлей пули. Вызывается доброволец, ему вручается пистолет, предварительно напоказ заряжают, стреляют, а потом надобно ловко вынуть пулю, как бы прочищая. А там нашёлся умник. Может, завистник. Подкинул в дуло пуговку. Вот же малость, шалость… Пока мы её искали, мы из него чуть все кишки не вытащили. Кровь, боль… Спирт, морфий.       Я пожал плечами. Она глядела встревожено, но рот уже кривился сурово, а потому я добавил:       — Уж сколько лет прошло. Да, он пристрастился, но почти себя одолел, и я даже сделался спокоен. Но потом пришли вы.       — Я?..       Она побледнела, как будто уже всё поняла.       — Знаете, он никогда не желал вмешиваться в чужие жизни. Он боялся, как всякому следует, что не справится, что подведет. Он никогда не считал, что может сделать что-то хорошее своими силами — и видит Бог, сколько в этом правды про каждого из нас. А вы пришли и кривлялись, ему улыбались, и веселились, и жаловались, и убивались, а потом сказались убитой. Не серчайте. Если б вы вправду скончались, я б вас за улыбки и ужимки не корил. Но вы живёте. А он умирает. Он себя закопал.       Я заметил, какие же у неё глаза синие, на белом, бескровном лице.       — Такой вот он человек, — ответил я её бледности, её растерянности. — Из всех он посчитал виноватым себя. За ужимки, за улыбки. Опять кровь, опять боль. Спирт, морфий. Да, вы верно подметили, он совсем нездоров. Вот только три месяца он казнил себя без греха. Моя вина, за которую я ещё мучим буду, что уехал от него, оставил, хоть знал наверняка, за что он примется, в какую схватку вступит. Но что бы ему мои слова, честно сказать? Я бы в жизнь его не переубедил. Но вот Бог судил, чтобы мы снова встретились, и вы оказались живы. Значит, я всё-таки могу сказать вам, что да, я бы никак его не удержал, но одно ваше слово, один хоть намёк…       В горле саднило гневом, и я осёкся, близкий к тому, чтобы накричать на неё. Первый раз я произнёс эти слова: «Он умирает», и теперь не мог от них отделаться, нужно было бы сердце вырвать, чтобы они перестали биться, дробиться на крошечные отзвуки «умирает, умирает, да, да, умирает»…       …Он тогда пропадал два дня. Я домой так и не поехал, сидел у нас на квартире и больше злился, что так паршиво всё вышло. Он-то частенько пропадал и неделями, поэтому я не слишком волновался, скорее, досадовал, что именно на этот раз не могу уехать — совесть поднывала. Я ведь помнил его лицо, каким оно сделалось, когда он прочитал ту газету. Он тогда бросился вон, я даже не понял сначала, что с ним сталось, а уже дверь хлопнула. Гнаться за ним я не нашёл смысла, а спустя пару дней ожидания корил себя, что не пошёл следом. И куда его понесло? Верно, решил посмотреть, сам убедиться, что всё кончено — очень глупый порыв, когда ничего уже не поделать. Я-то прекрасно себе представлял, что там делается, знал, что его даже не пустят в дом — что же, будет стоять под окнами, глотать мокрый снег?.. Нет, о погибшей девочке я и не думал толком, разве с раздражением, что она свалилась нам как снег на голову, когда никто её о том не просил.       Была уже ночь, когда он наконец заявился. Я дремал в кресле, сам голодный и злой, и очень захотел обругать его как следует, как только он вошёл. Поленья почти прогорели, свечка оплыла и еле теплилась, я не мог разглядеть толком его лица, но по походке понял сразу: он вусмерть пьян. Кажется, я что-то крикнул ему, но едва ли он опомнился. На нём был плащ с чужого плеча — ведь сбежал он в чём был, не то что пальто, даже пиджака не надел, и сейчас я увидел, что на тощей его шее всё ещё болтается тот глупый франтоватый платочек.       Он подошёл, с каждым шагом всё хуже, и наконец заметил меня — а может, почуял; я не видел его глаз.       «А, ты здесь».       Голос у него оказался жуткий, как если б он тысячу лет молчал.       «Дай водки».       Мне уже всё это чертовски не нравилось: не раз он заявлялся после загула и похлеще, а то и едва через порог переползал, а сейчас всё же держался на ногах (правда вот, рухнул в кресло, как подкошенный), но отчего-то мне стало совсем не по себе. Я запретил ему водку, тогда он вскинулся резко, грозно, как громыхнул!       «Вот же сволочь, говорю, дай!»       И я дал ему водки.       Косматые, грязные волосы закрывали его лицо. Он хлестнул две подряд, ни капли не пролив, а мне показалось, что у него дрожат губы. Я тронул его за плечо. Он дёрнулся, зашипел. Но я уже поправил свет, подсел к нему, растормошил, почти снял с него этот дрянной плащ, а под ним оказалось всё грязное, рваное, залитое… Он вяло от меня отмахивался (костяшки — все содранные) и в какую-то секунду вскинул голову, окрысившись, волосы колыхнулись, и я увидел синяк в пол-лица, разбитые губы… Нет, я не слишком встревожился: он не раз бывал бит за своё трюкачество, нахальство, шулерство, а порой и хотя бы за то, что нравился женщинам, да и после попойки несложно угодить под колёса, однако в этот раз что-то было в этом такое, не давшее мне перевести дух: след угрюмой остервенелости, безобразной тоски.       Я принёс воды, чтобы его умывать, и всё искал его взгляда, но там была муть и беспамятство. Я ничего не хотел знать, всё и так было ясно, но меня злила и томила его отчуждённость. В иной раз он сам бы весело поведал мне о своём загуле, но сейчас молчал и даже не скалился. Вот странно: та тревога, что крутила меня эти дни, никуда не делась, стоило мне увидеть его живым, а напротив будто поднялась из груди к горлу, что мне трудно стало дышать. Страх был не в том, как жестоко он оказался избит, а в том, как он молчал: будто с любым словом наружу вырвался бы кошмар.       Вскоре он оттолкнул меня.       «Потом, потом… Дай мне ещё».       Он сказал это тоскливо и глухо, и я больше не мог терпеть.       Кажется, я сказал что-то о том, чтобы он прекращал, что всё равно ничего не поделать, что такое сплошь и рядом, и чего бы мы могли, и хватит, хватит, уже… Что-то такое сказал, нарочно грубо, борясь с желанием встряхнуть его хорошенько, потому что на самом деле на меня напал лютый страх.       Он, однако, молчал. Волосы снова заслонили лицо. Руки, как сейчас помню, лежали на коленях, ладонями вверх, и были все чёрные. Мы вместе смотрели на эти его руки, потому что они все были в крови.       «Знаешь, Гриша, а ведь я, кажется, его убил».       Помилуй… кого?..       Он поглядел на меня исподлобья, глаза — все чёрные, прожжённые.       «Думаешь, я, что, спрашивал?»       И он захохотал, дико, высоко, как визжит пила, когда точит дерево, он бил рукой себе по коленям, заваливался на бок и всё хохотал.       Вдруг он взглянул на меня, закричал:       «Чего кривишься-то, солдатик! Тебе-то дело привычное, у тебя-то свой промысел! Нечего тебе брезговать!»       Меня взяла оторопь, но я на него забранился, а он вскочил, схватил меня за грудки, будто огромная птица впилась когтями, и я уже не мог отвернуться от его чёрного, испитого лица.       «Тебе-то легко, тебе-то привычно! У тебя-то такое… сплошь и рядом!.. А я и подумал, Гришка, как бы и мне так запросто… душу чужую… сквозь пальцы! Сквозь пальцы!»       Я его оттолкнул, слишком сильно, он кубарем покатился, что-то разбилось, свеча опрокинулась, а он всё хохотал, и визжал, и задыхался, и кричал на меня, чтоб проваливал я к чертям. И я ушёл. Вот так мы расстались тогда: он меня прогнал, а я был и рад, что это он сорвался, дал мне повод убраться восвояси, а по-хорошему, умыть руки, потому что на самом деле я слишком устал его выносить.       Я знал, что на одной водке он не остановится. Я знал, что если он ещё не под морфием, то в скорости к тому прибегнет. Я знал, что к рассвету он изведёт себя так, что на пару дней забудется мёртвым сном, а что будет потом…       Я не хотел знать — в ту минуту. Я ушёл. Я не знал, правду ли он мне сказал, и бежал не от него, бедового, а от собственного сомнения: в ту минуту я верил, что он предо мною сознался, и я не хотел его видеть. Не хотел его знать.       Никак бы я его не удержал? Этот вопрос мне и по смерти будет.       Но тогда я поднял взгляд на Аленьку, но не видел её, потому что не хотел её видеть, глаза мои заградила боль и ярость, воспламенённые воспоминанием, и я только почувствовал, как она отшатнулась.       — Я мог бы не растрачиваться, верно? Но мне захотелось, чтоб вы знали: думали, пошли дальше, к лучшему, оставив позади одну никчёмную жизнь старика, который глядел на вас с любовью и имел дерзость жалеть! Но знайте же, на вашей совести ещё одна, а помянуть вашу несчастную соседку, так две, сколько б вы не считали, что они ничего не стоят.       Аленька глухо вскрикнула и поднялась. С усилием я вгляделся в её лицо — теперь вновь болезненно пунцовое, истерзанное мукой.       — Господи помилуй, — прошептала она, — Боже мой, почто вы считаете меня такой ужасной! А, верно, да, я ужасна, я очень, очень дурна… Но не смейте говорить, будто я считаю, что жизнь вашего друга… ничего не стоит… да как вы…       Она испугалась одного моего взгляда.       — Да, да, я поступила именно так.       Она сжала спинку кресла так, что руки её затряслись от натуги.       — Господи помилуй… — повторяла она, — Господи, Боже мой, и она… не была никчёмной, ну что за зверское слово вы выдумали, Боже мой… Господи, она была ни в чём не виновата, и ваш друг, он ни в чём не виноват, но от меня им всем беда, я их всех подвела, и деда тоже, а всё потому, что и отца… Господи, вы меня судите, а вы верно делаете, вы правы, да, вы правы, и ваше право не быть милосердным, вы должны, должны быть жестоки, потому что так, как жестока я к ним всем, вы всё равно никогда не станете, ведь вы добрый, а я злая.       В ту ночь я вернулась домой, смотрю — дверь открыта. Я испугалась, но на мне было какое-то оцепенение, какая-то покорность, я так от всего устала, и у вас когда была, ведь отогрелась, а снова выкинули вон, и мне так тошно стало, что я как будто уже знала, что войду — и всё, на том всё кончится, и вот я иду, сама не своя, а в голове только мысль, что вот вам-то в отместку, за то, как вы ни капельки мне не поверили… Под дверь иду как под нож. Но вот ведь… ничего. Темнота, холодно, но я чую — он совсем рядом, и мне само это чувство, на загривке, столько страху внушило, что у меня ноги почти подкосились, и в тот-то миг меня за плечи схватил и рот зажал. Я решила, что умру — так сердце зашлось, а там слышу, он ведь мне шепчет что, слушаю, кричать запрещает, а сам меня вертит в сторону, и тут вижу её — лежит... будто спит, голубушка, но я сразу поняла: мёртвая. И мне отчего-то легко стало, схлынуло всё, и только мысль, что не я. Он это понял будто и меня чуть отпустил. Я на него смотрю, шальная, а он сам глаза выпучил, серый, тревожный, и говорит: «Ну, Сашенька, Бог миловал». Моё имя… я встрепенулась, словно очнулась, почти кричу, а он снова рот мне зажал, и всё говорит, говорит, слушаю — не убить он пришёл, значит, клянется, ничего дурного не сделает, лишь бы шум не подымала. А её убили, говорит. Ей уже не поможешь. Тебе думать, говорит, закричишь — потом осудят сообщницей, а то и убивицей, а выслушаешь паинькой — всё устроится. И тут говорит мне: я твоего отца знал. Как сказал — во мне сердце запало. А он говорит, я ему дядя. Я за тобой пришёл, тебя спасти пришёл, в семью привести. Кажется, я в обморок грохнулась. Очнулась — он меня выхаживает, суетится, и говорит об отце, и о том, как меня давно отыскал, после папиной смерти, и пристроил, и как всё это время хлопотал обо мне, и такое рассказывает, что я и возразить не могу — знает, всё знает, а глаз отвести не могу — она-то всё так и лежит. Он заставил меня выпить, усадил, волновался, времени мало, и повторил: закричишь, останешься — осудят. Со мной пойдёшь… А я ему договорить не дала, зачем-то сказала ему, да где ж вы были, дядя?.. и разревелась, как дура последняя, разревелась, и вновь — темнота. Я ведь, знаете, ждала его, всегда ждала, что отыщет, придёт, потому что папа обещал, что так будет. Ну а что он сам рассказал — я уж не сомневалась… Я пошла за ним, да он меня почти поволок, так я была плоха, а потом опомнилась, где, что… Оказывается, три дня в жару была, а он меня выхаживал.       Она опустила лицо в руки, села на край кресла, тяжело вздохнула.       — Ну что же, вас не умилостивишь, а вы не думайте, я не того добиваюсь. Скажу, что до сих пор она снится мне — вы лишь скривитесь. Ну и кривитесь, ну! — она подняла голову и поглядела исподлобья. — А спросите, отчего весточки не послала, так скажу, что и думать я про вас не думала. Только о том, что он мне говорил, думала, а мы много говорили, долго, и я всё, что было со мною после того, как умер папа, напрочь забыла, потому что он сказал мне, у тебя, Сашенька, другая жизнь была бы, но отобрали её у тебя, а отца твоего предали, изгнали, оклеветали. О чём же я думать была должна… Да, конечно, должна бы, коль в сердце моём хоть что-то доброе было, но уж извольте, я слишком измучилась, чтоб о вас ещё сокрушаться.       — Верно, вы можете лишь забавляться.       Чиргин стоял на пороге, белый, больной, весь облезлый как крыса, и глаза горели, словно угли.       Аленька схватилась за сердце; я сам не заметил, как поднялся. Он был точно такой же, как тогда, как я только что припомнил, и что-то суеверное пронзило меня жесточе, нежели то, что я действительно видел перед собою.       — Кажется, мы уже обсудили это, верно, не так друг друга поняли, — Аленька-то ещё ничего не понимала, старалась говорить мягко, но вот не сдержалась от глупой шпильки: — А уж вас мне в забавах не переплюнуть.       Чиргин вскинул голову и прислонился к косяку. Рот раскрылся в улыбке.       — Ну как же. Я рассказал ей историю, Григорий Алексеич. Историю моей семьи. Александра Антоновна нашла её забавной.       Если бы я мог схватить Аленьку и спрятать, я бы сделал это тотчас же; она же ничего не подозревала и больше обманывалась, раздражаясь. А мы стояли, вальяжно, прилично, в последней попытке оставаться людьми.       — Ничуть! — сказала Аленька, пытаясь говорить примирительно. — Я лишь нашла её несколько… приукрашенной.       Чиргина прошибла судорога. Улыбка исчезла, появился оскал. Аленька побелела, но не шелохнулась, только накрыла одну руку другой и сжала до синевы.       — Все мы горазды травить друг другу душу, — продолжила она как бы рассудительно. — Нам всем хочется сочувствия, — она мельком взглянула на меня, сдавленно вздохнула. — И как я могу судить, Юрий Яковлич, в вашей жизни и так достаточно драм, чтобы не громоздить новые ради красного словца. Мне жаль вас и так…       Чиргин издал возглас, запрокинул голову, но он уже не смеялся. Вмиг мы вздрогнули — он со всей силы ударил кулаком об стену. Я шагнул к нему, а он и подался ко мне.       — Жаль! Ей жаль! — он схватил меня за плечо, словно клещами. — Ей жаль глупца, ей жаль лжеца!.. Скажи ей, — рявкнул он, — скажи, что это правда, чёрт возьми! Я не позволю… Говори ей!       Я попытался скинуть его руку.       — Уймись.       — Скажи ей, что это правда! Скажи, что я не лгал, я никогда не говорил, но не лгал, не лгал и не смог бы солгать…       Я ухватил его за обе руки, сжал со всей силы, но он даже не дёрнулся от боли. Я обернулся к Аленьке.       — Что он сказал вам?       Она смотрела на нас в испуге.       — О семье… Что его родители… что они умерли…       — Неправда, лжёт она, я сказал ей больше, я сказал ей всё!       Я сделал ему больнее, приказывая Аленьке:       — Говорите всё.       — Да Боже мой, — голос её сел от страха, хоть она пыталась улыбаться, — Господи… Вся эта готическая история… Ну про занесённый снегом дом, и одинокое Рождество, и прочие шекспировкие страсти, ну как мать сошла с ума и уморила себя от ревности, как наутро вернулся отец и застрелился, на глазах у детей, и рябина в окно, такая же красная, как кровь, ей-богу, ну это же смешно…       Она осеклась, прочитав всё на моём лице, но я всё равно сказал:       — Это всё правда.       Она оглянулась на Чиргина, потом вновь на меня, медленно поднялась, чуть не оступилась, дышала тяжело.       — Но что тогда… Нет. Нет-нет! — она воззрилась на меня с негодованием, и в голосе её послышалась обида, острая, детская, от которой ябедничают и топают ногами: — С Лидией Геннадьевной, он говорили ей другое, совсем другое! — она обернулась к Чиргину: — Вам нельзя, вам невозможно верить, вы лжец, лжец во всём, и думаете, коль хоть раз сказали правду, вам поверят?! Какая же подлость…       — То, что я говорил ей, я говорил потому, что она хотела то услышать! — вскричал Чиргин. — И все кругом, все вы хотели, чтобы мы так с нею сыграли!       — Именно! — закричала и Аленька. — Разве я не хотела бы услышать от вас это всё, про рябину и шаль с кисточками! Вы знаете, я — сирота, и я тоже, тоже виновата, вот вы и говорили мне то, почём я лью слёзы! Вы…       — Это правда, — сказал я.       — Но она с ним соглашалась! Они вместе вспоминали, они говорили вместе об одном, и оно было совсем другое! Вы оба мучаете меня…       — Ну, скажи ей, скажи! — Чиргин схватил меня за локоть. — Говори ей, почему мы здесь и зачем всё это, ведь это тебе нужна комедия, чтоб никто на тебя не смотрел, пока ты возомнил, будто сможешь всех нас спасти!       Видит Бог, как мне больно было смотреть на них, бескровных, измученных, яростных и безутешных.       — Мы здесь по просьбе Лидии Геннадьевны. Мы не знали друг друга совершенно. Но нам попало её письмо, пусть к другому, также нам не знакомому человеку, но времени не было — она просила о помощи, молила приехать, потому что боялась, думала, что её мужа хотят убить… Мы и приехали и только здесь впервые увиделись с нею, и всё, что говорит Юрий Яковлич — правда. Он должен был говорить так при всех, чтобы защитить её честь, ведь её мужа вправду хотят убить и вчера чуть не убили, а я должен разобраться во всём и не допустить…       Я запнулся. Аленька смотрела на нас, онемев от изумления, и я не мог ручаться, чего больше в ней — ужаса или гнева. Чиргин отступил от меня и тяжело шагнул к Аленьке; он был выше её на полторы головы, и ей пришлось задирать лицо, чтоб держать его взгляд. Я впервые заметил, как они похожи друг на друга, не только яростью, но давней, томлёной болью, от которой надрывается грудь.       — Ты, Гриша, на меня осердишься, — заговорил Чиргин ровно и будто совершенно спокойно, как о погоде, но смотрел только на Аленьку, а она стояла под этим взглядом, смертельно напуганная, но прямая, — а ведь я Александре Антоновне много чего рассказал о себе, и сегодня не впервой, уже давно. Меня, знаешь ли, потянуло, я, видишь ли, острое желание ощутил… ей довериться. Подлинно. Помнишь, я сказал, тем, что она живая, мне прощение явлено. Вот я и стал говорить с ней о святом. Впрочем, — что-то в его голосе надломилось, как в механизме, щёлкнуло, — пристало ли говорить о святом с дочерью марафетчика и потаскухи.       Она ударила его по щеке, нелепо, потому что пришлось слишком высоко тянуться, но сильно, отчего сама покачнулась, вздохнула, будто захлебнулась, и бросилась вон.

Моя молода жена — зелья лютая, Красна девица — лебедь белая! Мы пойдем с тобой на большой базар, Мы зайдем с тобой на царев кабак, Мы за рубль возьмем зелена вина, На полтинушку меду сладкого, На две гривенки зелья лютого. Зелена вина я сам выпью, Меда сладкого — красной девице, Зелья лютого — молодой жене. Наливает чару зелья лютого, Подает чару молодой жене. Красна девица улыбнулася, Молода жена догадалася. Она бьет чару о сыру землю. От чары земля загоралася, В огне змея зашаталася; Она кидалася, шаталася добру молодцу на белу грудь, Выедала она ему сердце с печенью.

      Обернулся я на его смех. Он держался за щёку, всё ещё красную, и посмеивался. Мне подумалось, если я его не окликну, он будет смеяться так вечно. Но мне совсем не хотелось встречаться с ним взглядом. Я слишком хорошо знал, что там увижу.       Впрочем, он сам спохватился, оглянулся на меня чуть ли не с жалостью.       — Ну, будет тебе, Гриша, не куксись, понимаю, неловко, семейная сцена, но ты ж человек порядочный, хвост поджал — вон побежал, и не надо тут…       Он ещё посмеялся, подмигнул мне, достал папиросу, закусил, и я услышал, как стучат у него зубы.       — Прекрати это.       Он хлопал себя по карманам в поисках спичек, смотрел на меня невинно, а губы его шли рябью, словно сдерживая приступ смеха.       — Сказал, прекрати! — рявкнул я.       — Ну! Суров! — и он рассмеялся тихонечко, блаженненько. — Ай да щука ты, Гришка!       Конечно, я заметил сразу: глаза напрочь залиты мраком, на лбу, по вискам — грязный пот, на искусанных губах — вялая улыбка забытья. От ярости я не помнил себя — шагнул к нему, схватил за плечи…       — Извернулся, паскуда… Да посмотри на себя, хуже чем животное, и ты…       — Продышись поди, — помрачнев, сцедил он, вырвался, отвернулся к окну, остервенело хлопая себя по карманам, — да где ж спички…       В запале я толкнул его в плечо, заставил обернуться.       — Да как ты посмел сюда притащиться!.. О чём ты думал…       Он расхохотался мне в лицо, скорчил рожу:       — А сами-то! Уединились тут, значится, приличное общество, а мне как одиноко, все меня бросили!.. Но, согласись, Гришка, какое без меня веселье…       — Да как ты смеешь!..       — Да а что, да смею! — огрызнулся он. — Гляжу, распинать меня руки чешутся! Убери свои лапы, — зашипел он змеёй, — да я только-то сделал, что правду сказал! Ты за их спинами на них вину страшную возводишь, ты невинную женщину готов был клеветой к каторге подвести, и тебя за то ещё героем чествовать должно, ведь ты долг-де справляешь, но стоило мне слово правды сказать — так ты меня последней сволочью осудил!       — Да с чего ты вообще взял…       — Что папаша её дурью баловался? Да взбеленилась она, как я попросил мне подсобить — верно, папенька её так и скопытился. Ну а что до матери её — то легче всякого было предположить, за что ещё старик бы его из дома выгнал! И как легче бы ему было насолить старику, который с молодухой связался — только самому интрижку закрутить, да погрязнее, поскандальней! Небось даже сюда её приволок, чтоб старика позлить, вот и нарвался. Не о том ли Амалья пищала, а ей все рот затыкали — они все это знают и помнят, только помалкивают.       — Всё это твои домыслы…       — Домыслы! Не видел — она весьма красноречиво их подтвердила!       Он похлопал себя по щеке, оскалился.       — «Подтвердила»!.. — у меня и слов не нашлось. — Так ты… наобум! В грязь её, наобум!..       Он глядел на меня с секунду пуговицами вместо глаз, сплюнул папиросу.       — Да если б и наобум. Шила в мешке не утаишь, а на правду, Гриша, не обижаются. Ничего, не сахарная она, не растает, впредь думать будет, когда у самой рыльце в пушку…       Голова его запрокинулась, из глотки вырвался визгливый хохот.       — Господь мой Бог… — у меня голос сел, — тебе всё развлечение… А я видел, как ты с ней… — я осёкся, он глянул на меня дико, и я пошёл против этой его озверелости, жалобой, обвинением и мольбой: — Да ты знаешь, знаешь, как она краснеет, когда на тебя смотрит, а ты знай, ручки, пальчики… До обеду за одной юбкой волочишься, откушавши — за другой… Все они у тебя рдеют, цветут, а ты, трутень, на солнышке развалился, нежишься… Ладно Лидия, та в свои игры играется, но так ведь эта, совсем ещё девочка, а ты ей песенки мурлычешь, паскудник, ты!.. Она тебя жалеет, с рук тебя кормит, а ты… Да она как узнала, что ты себя губишь, ни жива, ни мертва, пусть я-то ей сказал, что и ей бы ответ держать, но на ней ж лица нет, она по тебе плакать готова, а ты с ней!..       Он смотрел на меня, белее простыни, вытращив глаза, не лицо — сущий череп.       — Кто ж тебя просил! — я не мог остановиться, едва сдерживаясь, чтобы не взять его за грудки. — Я тоже, крот слепой, думал, это она тебя всё обдурить старалась, так нет, её саму пополам разрывает, а ты, нашёл, чем заняться, голову ей морочишь, она и так в угол себя загнала, своими Раскольничевскими фантазиями, а тебе только дай поглумиться, да она сама не ведает, что творит, приманил её, беспомощную, неужто, на мертвечину-то!..       — Уж на что клюнула.       Он разинул пасть и оскалился. Меня пробрала дрожь ужаса и омерзения…       — Вон как запел, — говорил Чиргин, — она у тебя уже и не ведает, что творит! Бедняженька птиченька… Пусть клювиком щёлкает, глазки выклёвывает, но тебе жалко её стало, спела она тебе сладко! Прям тебе и поверили! — он разъярился в секунду. — Мерзавец ты, Гришка, всем известно, как ты под суд подводишь! Сам себя с поводка спустишь — так в шею ей псом и вцепишься! Ты ей не веришь — и только используешь её откровенность, чтоб себя героем выставить, а их всех — в омут! Да чего от тебя ожидать, Полканишка! Чтоб от своего греха отмыться, всех утопить готов!       — Уймись! — я схватил его за руку и сжал крепко, дёрнул на себя, чтоб в глаза его, все чёрные, проеденные, смотреть. — Как ты посмел так с женщиной… Она за память отца своего тут костьми лечь готова, а ты ей прям в душу…       — А мне? А мне в душе ты отказываешь?..       — Она родню твою мерзостью какой не поносила! А то, что не поверила — так с чего тебе вера? Всем голову дуришь, прежде — самому себе! Либо уж признай, что за себя не отвечаешь… Да посмотри на себя! До чего опустился… Что в тебе человеческого осталось?.. Кому ты можешь помочь!       Я осёкся, но было поздно. Лицо его так исказилось, будто ему прострелили колено.       — Да кто ты, чтоб меня поучать! Пользуешься… что я слаб! Думаешь, я на твоём попечении… Думаешь, раз сам, чистенький… Можешь со мной как с собакой! — я отступил, потрясённый его исступлением, а он вдруг переменился, расплылся в шутовской усмешке, завопил: — А, впрочем, и то правда — я больной, больной человек! Чего ж ты мне докучаешь! Имей снисхождение! А! Мы все, все здесь больны, а ты один здоровый! Хороший, честный, порядочный человек! Один такой на нас на всех! Так мы тебя растерзаем…       Он зашёлся гнусным смехом, припадая то на одной ноге, то на другой, поскакал вокруг меня обезьяной.       — Ну! — вдруг он унялся, подался ко мне, запрокинул голову моляще и глянул тревожно, заговорил печально: — Ты меня презираешь, Гриша? Вижу, вижу, я тебе противен… — он вцепился в свои волосы так, что натянулась кожа лица, судорожно выдохнул: — Как же мне перед тобой, перед другом милым оправдаться?.. — он отпустил волосы, те упали космами, снова коснулся щеки, что пылала лихорадочным румянцем… — А как другую подставлю?.. А ты меня, Гриша, бей.       Я отшатнулся и сам себя не расслышал:       — Уж воздержусь.       Он вскинулся с горящим взором, вскричал с животным восторгом:       — Простил!       — Ещё мараться.       Он замер, белый весь, выхолощенный, и я ринулся прочь, прочь от его выжженных глаз. Спину мне исполосовал ножом его больной смех.

Севастьян

      — Что Макар?       Мутный взгляд, исполненный презрения. Привычный ещё с младенчества привет. Откровенность выльется из него, точно гниль из протухшего плода, стоит только надавить ногтем.       — Упился.       Да он сам пьян мертвецки.       — Неверно. Макар, должно быть, напился, или же вы напоили его, но упились тут вы, дядя. Упились нашей скорбью и нашей беспомощностью — чего вы всегда и желали, чего и вздумали достичь любой ценой. Но, вижу, вам горечь вяжет язык.       В нём не осталось сил и на кривую усмешку. И это — тот, который изводил нас своим бесчинством, теперь не может связать и пары слов в свою защиту? А ведь он из тех, кто привык нападать.       — Вижу, ты так и остался обиженным подростком, Сеша, и совсем не поумнел.       — А мой брат — всё такой же разгневанный ребёнок, которого вы спаиваете лестью и ложью, подначивая на гнусность и бунт. Чем это кончилось в прошлый раз?       — Оно ещё не кончилось. И, верно, тебе же хуже, коль ты не желаешь признать.       — Очередную вашу попытку опозорить нас? Отчего же, весьма достойно.       — Отец твой поверил.       — А он всегда вам верил. И вы этим пользовались. Но на этот раз… Сами знаете, этого мало. А вот она не знает. Но вы как всегда, думаете, что в ваших руках вожжи. А если взбрыкнёт? Вы её не удержите.       — Кажется, я перетрудился, создавая себе репутацию — теперь она затмевает меня самого. В том, что я сделал, тебе, вечно подозрительному, хмурому заморышу, кажется дьявольский план, но что если я всего-навсего открыл в себе жалость, признал вину перед братом, да и Тошу я действительно любил?       Краткий год, яркий год, когда он вернулся, чтобы разворошить гнездо. Отец ждал его, терпеливо, Тоша ждал, как ждут, чтобы во сне явился оживший герой любимой книжки, бабка ждала, тоскливо, засохнув в давней обиде, ждала суетливая Липонька, больше всех, верно, трепетно. И он явился, нежданно-негаданно, и огрызнулся на наши объятья, и захотел нас всех съесть. Зубы-то обломал. Но Тошу успел приучить к жажде и голоду.       — Не стоит говорить о том, в чём вы не смыслите, дядя. Если в нашей семье и был хоть один человек, который любил бы вас — так это отец, но вы смеялись вчера над его гробом. Вижу, только смерть женщины, которую вы также погубили, заставила вас хоть немного опомниться.       — И правда, ему пришлось умереть, чтобы ты осмелился читать мне нотации… Мальчишка…       — Пустое. Уж лучше читать это.       Он не верит глазам — и что там перед ним, в винном угаре — но пока в моих руках заклеенный наспех конверт, а там уже и краткая записка…       — Щенок! Отдай…       — Не серчайте, дядя. Вы всегда стремились расколоть нашу семью, но нынче не кажется ли вам, что пора позаботиться и об общем благе?..       — Мерзавец… Да как…       Как так распорядилась природа — гигантские амбиции с таким-то росточком. Ещё секунда, и ярость в нём будет соседствовать с восхищением, потому что его веселит всякое насилие, особенно когда оно ловко проделано. Человек, который особенно мнит себя непостижимым, слеп в своём тщеславии — нет никакого труда читать его как раскрытую книгу. Он готов извинить мне мою насмешку потому, что впечатлён той дерзостью, которой во мне никогда не подозревал. Что ещё ему предстоит узнать обо мне — человеку, которому я обязан утратой детской наивности, райской невинности?.. Давным-давно это он выбил у меня из-под ног почву, так что же удивляется нынче, что я лечу, пока он ползает на чреве?..       — Смотрю, вам писал Зыков. Точнее, не вам, а…       — Ему здесь нечего делать. И это моё…       — Нет, дело не ваше — писал он к Амалье. С чего вы взяли, что она оставила вам в наследство своего назойливого родственника? Повторюсь — настал черёд нам всем позаботиться друг о друге.       — Смотрю, о твоей благоверной уже хорошо позаботились. Не суетись. Кто может быть более жалок, чем муж, который не может уследить за женой!       — Пожалуй тот, кто полагает себя в успехе от подобного предприятия.       Тот-то вот уже пять дней заливается пуще соловья, пуще моей названной сестрицы в ночном лесу, и празднует триумф пустой и звонкий, не стоящий и выеденного яйца — явился в наш дом, посягнул на наш покой и считает, что хорошо здесь прижился. Призрак былого, он не властен здесь, он всего-навсего зеркальце, которое в час томления льстит королевне о её небывалой красоте. Между ним и моей женой уже давно нет ничего общего, воспоминания — и те стёрлись в пыль, нынешние они — тени былого, но уже навеки разные, они не принадлежат ни друг другу, ни себе самим, но избранным путям, кои суть противоположны, и остался им для потехи только стыд и дерзость. Облаченный в перегар и обман, он забавляется, и капает варенье на поблекшую ткань платья с чужого плеча, чужого каждому, но только не мне. С той же изящной небрежностью, в благоухании юности, силы и вседозволенности, носили эту кремовую тройку, и в петлице зияла кровавая гвоздика — предвестник. И следовало оставить все и упокоить, ибо никто, никто кроме него не имел ни права, ни дерзости слыть земным божеством; но вот капище разорено залётными стервятниками, даже без умысла, что стоило бы ожидать от ближних — нет, только лишь беспечный плевок на бугорок земли: откуда ж прохожему знать, что то был Господень Гроб.       Я бы спросил с жены, была ли в ней иная корысть, чтобы завести комнатную собачку в столь высокий час, кроме желания отвлечься и развлечься? Впрочем, мне ли её попрекать. Попытка утешиться самой или же позлить меня столь смехотворна, что мне скорее жаль её. Видимо, она действительно несчастна, а я ничего не могу поделать. А может быть, не хочу.       Определено, я плохой муж, я плохой отец.       Просто-напросто, я всю жизнь старался быть хорошим сыном.       — Я не намерен в разговоре с вами, дядя, касаться фигуры моей супруги. Возможно, мне давно стоило бы вызвать вас на разговор за все случаи, когда вы застаёте её наедине и оставляете в слезах и отчаянии, но я почитаю в моей супруге ум и стойкость — раз уж она сочла нужным вести с вами какие-то дела, я не намерен вмешиваться…       — Экая щедрость! Бросил бы её и на растерзание псам, погляжу, но так знай, это её стараниями по нашему дому рыщет ищейка…       — То мне известно. И я решаю те затруднения, в которые по слабости своей нас ввергла моя супруга. Не сомневаюсь, она сама давно уже поняла свою оплошность, но не мне её попрекать. В конце концов, от визита нежданных гостей есть своя польза.       Будем честны друг перед другом: нас никто не спрашивает. На то, что двое проходимцев столь неуместно тешут нас своею несуразностью в эти святые дни, есть только одна воля — воля отца. И раз отец велел оставаться им здесь, значит, так будет, и уж не мне судить и не мне вмешиваться. Только лишь обращать на пользу.       — Твоей жене — безусловная польза, впрочем, как и Макару — хорошая ему компания, чтоб водочки налакаться.       — Так он сейчас…       — Да, они там вдвоём. Вручил мальчика в надёжные руки. Смиренно схожу с дистанции — такого умения пьянствовать я редко встречал.       — Хорошо, что Макар под присмотром. Юрий Яковлич очень любезен ко всем нам. Кажется, он несколько болен и слегка не в себе, ему можно простить некоторые вольности… Признаюсь, я рад, что он может отвлечь мою супругу от происходящего, которое всё больше вызывает тревогу и опасения.       — Ты не сможешь закрывать глаза на правду, Сеша. Ты всегда был в этом хорош, но она… дочь твоего брата…       — Дело не в вашей ручной пантере, по крайней мере, не только в ней. Видите ли, дядя, меня давеча пытались умертвить, и хоть если я когда-то и питал иллюзии о том, как рады мне в нашем семействе, но вашими стараниями я от этих иллюзий уже тридцать лет как освобождён, да и непривычен переживать о своей жизни — меня заботят жизни других.       У него наконец-то хватает сил на усмешку, но и та дрожит осиновым листом. И этот человек некогда возомнил, что внушает ужас и восторг? Только отец мог внушать трепет — и ему то ничего не стоило, пока этот пыжится всю жизнь напролёт, пытаясь заявить о себе.       — Я обмолвился, дядя, что последнее решение отца, путь и могло показаться слишком поспешным, всё же мудро и дальновидно. Говорите, в нашем доме ищейка — верно, Григорий Алексеич мне сам нынче открылся и убедил меня в том, что гибель Амальи есть нечто ужаснее, чем трагическая случайность. Впрочем, в каком-то смысле это всё же случайность — ведь та отрава, которую выпила она, предназначалась мне.       Как скоро бьётся его поржавелое сердце в минуту беспечной тишины?..       — Как ещё ты придумаешь набить себе цену, Сеша?       — Я доверяю Григорию Алексеичу. Судя по всему, он знает, как обращаться с такими делами. Хоть он не может предоставить доказательств, он убеждён (и якобы сам убедился), что Амалья погибла насильственно. Не стану распространяться, как именно Григорий Алексеич пришёл к заключению, что печальная участь была уготована именно мне.       — Да ведь это абсурд…       И нет смысла вглядываться пристально, как плоха его игра. Грим осыпался, у губ и под глазами жирные комки невыплаканных слёз. Вечно моложавый и поджарый, он вдруг разбит — то ли открытием, то ли подтверждением, не суть важно. С ним у нас другие счёты.       Вы можете отрицать — все мы можем отрицать. Но пока у Григория Алексеича есть возможность доказать своё убеждение… едва ли ваше возмущение хоть что-нибудь значит. А у Григория Алексеича есть ещё и пыл, и уверенность в своей правоте, и искреннее желание порядочного человека отстоять справедливость, а также послужной список и погоны, которые позволят ему по меньшей мере начать следствие. И вы должны понимать, что будет, если он преуспеет в своих честных намерениях.       Что-то мечется в его глазах серой мышью. Страх за свою шкуру, что молью изъедена? Нет, он слишком часто выходил сухим из воды, чтобы бояться потопа. Но теперь у него есть что-то, чем он дорожит, и за что не может нести полного ответа. Он позволил себе увлечься — и вот дрожит, наконец пронизанный осознанием: полюбив, мы отказываемся от посягательств на чужую свободу.       — С чего же он взял, что преуспеет? Или ты ему помочь вызвался?       — Вы же знаете, дядя. Я всегда стремился очищать наш дом от скверны. И вы даже представить себе не можете, как я в том преуспел.       Единственное положение, в котором мы никогда не были с тобою схожи, отец. Но я никогда не хотел тебя понуждать — в нужное время ты сам убедился, что всякому терпению есть предел, за каждым попустительством есть грань, после которой начинается общая гибель. И приходится жертвовать. Пусть и самым дорогим.       Да, в каждом глазе его сидит по жирной грязной крысе, и бьётся, надрывается сердечко под шерстью и кожей. И пугают его не мои слова — но осознание, что он зашёл слишком далеко. Такого он не предвидел.       — Знаешь, Сеша. Не думай, что я скажу, будто недооценивал тебя, а теперь ты открыл мне глаза. Ничуть. Я всегда знал, что в тебе это есть. Я хорошо помню ту ночь, когда ты зашивал брюхо моей собаке. А ты помнишь?       — Ах, та, которая угодила в капкан?       — Та, которую ты мучил, пока шил на живом. Признайся… Ты ведь знал, что делаешь ей больно, как знал, что её ничего не спасёт, но продолжал, потому что хотел нас всех мучить, а мы ни в чём не могли тебя упрекнуть — ведь сами же тебя упросили.       — Бог с вами, дядя. Я делал, что должно. Ведь я не мог не попытаться хоть как-то помочь бедному животному. Или вы сами предположите, что великодушнее было бы сразу её пристрелить?       — Мне и пришлось.       — Я знаю… Признаться, я много думал о том происшествии, дядя… И… Ведь сам я так и не смог.       Правда проста и легка, падает к нашим ногам птичьим пёрышком. И цена её — ужас в глазах старика, ненавистного мне старика, что портил нам кровь, портил нам жизнь, а теперь вот, придавлен этим пёрышком, намертво. Тщеславие ослепило его — он не мог допустить, что когда его страсти рвут на куски, кто-то спокойно и без сожалений проходит тот же путь и преуспевает больше. Он бросил вызов и полетел ближе и ближе к солнцу, и оно его сожгло. Он и не подумал, что кто-то придумает затушить солнце, расколоть его на куски да смешать с земным прахом.       — Превратности судьбы, дядя… Ведь в конце концов вы погубили того, кого, как уверяете, искренне любили, а того, кого всегда презирали, некогда спасли…       Чего теперь вы себе простить не сможете?       — Я возьму вашу записку. Всё, что вы пишете Эдуарду Васильичу, на мой взгляд, уместно. Я лишь добавлю от себя пару строк…       — Да чего же ты хочешь!       И он уже сам — жалкая серая крыса. Кусает свой лысый хвост. Всю жизнь он искусно сооружал мышеловки, но вот попался сам — потому что страсть вскипает и остывает так же внезапно, и если жить только порывами, пусть и усилиями воли, но не подчиняясь мысли, слишком легко сбиться с пути. Вот и он заплутал — всегда шёл за тем, чего желал, а сейчас, когда сбылись все его чаянья, он вдруг понял, что его разорвало изнутри, и он пуст, и нечем заполнить эту дыру. Подлинная наполненность приходит в совершенном отречении от самого себя. Желания должна подчинить необходимость. Так и теперь.       — В первый и последний раз — того же, чего и вы. Полагаю, мы поняли друг друга. Я уговорился с душеприказчиком, он прибудет в субботу. Священник — в воскресенье, после праздника. А пока… смотрите, уже смеркается, но будет гроза. Лучше бы проведать Макара ближе к вечеру. Если же возникнут осложнения… впрочем, полагаю, Юрий Яковлич нам подсобит. А сейчас мне нужно к сыну.       Я помню крик отчаяния этого жестокого, сильного человека, нашего доморощенного Икара, который своей дерзостью соблазнял малых сих — два раза, когда он молил, слёзно, горестно. Вот та история с растерзанной псиной. И тот день, когда растерзали его самого. Теперь пришло время третьего:       — Ты знаешь, кто единственный пытался сделать хоть что-то? Твой брат. Он поил её молоком и ласкал, пока она умирала.       — Тогда вы знаете, что делать, дядя. В конце концов, не мне же вас поучать.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.