ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Четверг II

Настройки текста
Примечания:
      Я уложил Чиргина на кушетку, оправил подушки. По его серому лицу блуждала неприятная улыбочка.       — Какая-то чушь, — отмахнулся он. — Я бы прогулялся.       — Мне нужно к сыну, — сказала Лидия. Она наблюдала за нами молча, в каком-то оцепенении, комкала подол, растерянная, ничуть на себя не похожая.       — Всё хорошо, — сказал ей Чиргин.       — Уж молчи, — воскликнул я и кинулся к Лидии: — Послушайте, он ведь очень, очень нездоров, нужно послать за врачом, хоть каким, сейчас же!       — Да брось ты, — перебил меня Чиргин и обратился к Лидии: — Послушайте, коль бы вы принесли, как уже показывали, из лекарств, ведь там ещё осталось?..       Я не уступал:       — Скажите, куда идти, и я сам схожу, только присмотрите…       — Мне нужно к сыну, — повторила Лидия. Хотела ещё что-то сказать, но подобрала юбки и быстро ушла. Потеряв дар речи, я смотрел ей в след.       — Послушай, — Чиргин потрепал меня по руке, — ты о ней не думай, ну пусть идёт, она и так перепугалась…       — Это же её ребёнок! — воскликнул я. Он поглядел на меня недоумевающе, и я в гневе сказал: — Мальчишка тебя измучил! Насмотрелся, как она тебя за руки держит, и…       — Какая чушь! — Чиргин отмахнулся. — Ещё и ребёнка винишь, сколько ж в тебе подлости! — я изумлённо поглядел на него, а он зашипел, схватился за голову… — Чёрт возьми, ну чего ж ты уставился… А я тебя попрошу, да, я тебя попрошу… — он схватил меня за руку. — Я прошу тебя, дай мне…       Я смотрел на него, пот на сером лице, кровь по щекам, белые губы, весь в лихорадке…       — Пожалуйста.       Взгляд его был опасливый, тревожный. Я промокнул ему лоб. Он резко встряхнул головой.       — Не видишь, как всё… Чёрт возьми! Я хандрю. Я устал. У меня всё болит. Прошу, помоги…       — Помогу. Понесу тебя. К врачу. Или врача принесу.       — Сначала научись меня выносить, — он улыбнулся, и губы, сухие, лопнули. Он сплюнул и отвязался от этой улыбки, поглядел угрюмо: — Ну, к чёрту. Я говорю… Дай сейчас. Сейчас!       Я отнял от него руки. Он смотрел на меня волком.       — Ни за что.       Лицо его исказилось.       — Удобно устроился, — окрысился он, — нашёл время! Ты не знаешь, как всё горит!.. — он уже задыхался.       — Будет только хуже.       — Почём тебе знать! Я уж молю тебя! Что тебе стоит!       — Смерть твоя собачья? — я поднялся, меня самого трясло похлеще. — Ты какой грех на меня повесить собрался! Я никогда, никогда больше, слышишь!..       Он откинулся на подушки и улыбнулся так, что мне стало жутко.       — «Никогда больше»! Поверь, скоро уже будет не надо. А ты вези, вези врача — он первый же мне даст, что полагается… Ну что же ты, — он резко вскинулся, перегнулся, ухватил меня за рукав, из носа снова брызнула кровь… — вояка! А там, в степи, в крови, неужто тебя никогда не просили, не молили тебя помочь, облегчить…       Я вырвался и отступил на шаг. Мне вдруг вспомнился тот ужасный сон, который напал на меня в ночь после нашей встречи в кабаке. «А вот и доброволец!»…       — Что с тобой делается… — голос мой дрогнул, а он всё глядел на меня исподлобья в мрачной злобе. — Господи помилуй, что же с тобой…       Грохот, визг, ругань, женский плач. Всё из дома.       Мы встревожено переглянулись, словно опомнившись. Чиргин хотел подняться, но я с силой толкнул его обратно. Он тяжело, прерывисто дышал. Вскинув руку, я прислушался. Всё, кажется, стихло, но тревога не отпускала. Чиргин также в волнении ловил всякий звук. Однако по его затравленному взгляду я видел: наваждение ещё не развеялось.       — Лежи, — наказал я ему, — даже не вздумай вставать, понял? Я скоро вернусь.       Не оглядываясь на него более, я кинулся в дом.       Издалека мне чудился глухой плач и гулкий, рассерженный говор. Я раздражался всё больше от собственного бессилия: не мог понять, куда же бежать. Тут на лестнице показался Севастьян. Когда он спустился, на лице его была написана усталость и только.       — Всё-таки буйствует, — бросил он, — но не запирать же его было, ну…       — Но кричала женщина!       Он поджал губы и промолчал. Я последовал за ним, удивляясь, насколько широки его шаги: он не срывался на бег и даже не запыхался, но двигался стремительно, до конца так и не распрямившись, словно угрюмая горбатая птица.       У дверей на кухню я пожалел, что у меня нет с собою револьвера, а Севастьян уже вошёл первым, под звон стекла, женский крик и надрывный лай собаки.       Макар, всклоченный, разъярённый, стоял посреди разбитых горшков, шугал ополоумевшего от страха Йозика и бранью крыл несчастную Липоньку, и грозил ей кулаком. Старушка забилась в угол, мотала головой, по красному лицу катились градом слёзы. Завидев нас, она всплеснула руками.       — Бедовый мой! Совсем от горя ума лишился…       — Да замолкни ты! Дай мне…       Это «дай мне» словно ножом под рёбра, и я закричал на Макара:       — Чёрт возьми, вы запугали её до смерти! Уймитесь!       Макар перевёл на меня заплывший гневный взгляд, и я уж был готов, что он бросится на меня, но вступил Севастьян:       — Макар! Ну, что ты?       — Мне, может, надо! — крикнул Макар. — А она не даёт! Стегать её, что ли! Кому я должен объяснений!..       Липонька зарыдала.       — Он ведь убьётся, убьётся…       — Тебя убью! Будешь мне тут…       — Макар! — Севастьян шагнул ещё ближе. — Где Савина, Макар?       Имя сестры на долю секунды отрезвило его.       — А ей меня сейчас не нужно, — угрюмо бросил он, — я вон сейчас какой… Она пусть, пусть… Всё равно ничего не понимает… И эта ничего не понимает, упёрлась, да я тебя…       Он рванулся к кухарке, и мы с Севастьяном схватили его поперёк туловища. Он взревел, извернулся, Липонька закричала, снова разбилась посуда — это Севастьян отлетел к шкафу и опрокинул тарелки…       — Довольно!       В дверях показался Борис. От его жеманных манер не осталось и следа, как и от утренней тоски. Сухой и злой, он гаркнул так, что мы замерли в растерянности, даже пёс замолк и поджал хвост. Борис быстро подошёл к Липоньке и протянул руку:       — Дай сюда.       Она всхлипнула, готовая снова разрыдаться, а он отчеканил:       — Давай-давай.       Давясь слезами, она протянула ему ключ. В жесткой руке Бориса он лежал как пистолет. Борис подошёл к другой двери, тёмной и неприметной, и через плечо бросил:       — Идём, живо.       Макар встрепенулся, и я понял, что до сих пор зажимаю ему локоть. Борис прикрикнул:       — Пустите его.       Я нехотя отступил. Макар, глубоко дыша, оглянулся, вздёрнул подбородок и нетвердым шагом пошёл к дяде. И как это он, подумалось мне, маленький старичок с жёлтым лицом, железно командует нами, и мы не смеем ослушаться его!..       Прежде чем скрыться за дверью, Макар ещё раз взглянул на Липоньку, залился краской и сказал с досадой:       — И чего разревелась… Ты лучше меня не зли и колбасы подай.       Они ушли. Следом шмыгнул терьерчик.       Липонька медленно опустилась на лавку и закрыла лицо руками. Я оглянулся на Севастьяна. Тот, бледный, опирался на шкаф и потирал руку.       — Вы в порядке?       — Да это что, — отмахнулся Севастьян. — Липонька, — позвал он. Та лишь ниже опустила голову. — Ну, будет тебе.       — Он убьётся, убьётся! — глухо запричитала она. — Сколько он уже выпил-то, а? и сколько ещё… И где сестру позабыл… Он один у неё остался, нельзя ему так себя забывать… Господи Боже, помилуй душу грешную…       — Дядя о нём позаботится, — негромко сказал Севастьян. — Лучше, чем кто-либо из нас.       — Позаботится! — воскликнула Липонька со злобой, поднялась, посмотрела на нас грозно. — Как же, позаботится! То-то он сноровист, так и о вашем брате позаботился!..       Севастьян побледнел ещё больше, поджал губы.       — Господи, что здесь!..       На пороге застыла Аленька.       — Столько шума… Что здесь творится?..       Липонька охнула и замахала на неё руками:       — Идите, идите-с отсюда! Нечего вам тут!..       Аленька возмутилась, а я заметил, с какой опаской Липонька посматривает на приоткрытую дверь, что вела, очевидно, в погреб, куда и рвался Макар, и взял дело в свои руки:       — Послушайте, дайте-ка супа.       — Супа? — опешила кухарка.       — Горячий бы. Там у Юрия Яковлича слабость, ему бы…       — Ах, — кухарка вмиг преобразилась, засуетилась, — как же, как же, нужно для крепости похлёбочки… Вот-вот…       Она вручила мне горячую тарелку. Я тут же передал её недоумевающей Аленьке.       — Прошу вас, — сказал я ей, — он на террасе. Не сердитесь и помогите ему, пока мы…       — Но что…       — Скорее, он ждёт!       Растерянность не позволила ей долго возмущаться, и она повиновалась. Я крикнул ей вслед:       — И пусть всё скушает, проследите, заставьте его, коль будет брыкаться! — я обернулся к Липоньке: — В деревне есть врач?       — Только в городе, — ответила она. — Но…       — Надо послать за ним. Так это продолжаться не может.       — А я-то что говорю, не может ведь! — вспыхнула кухарка и сердито посмотрела на Севастьяна. — А вы всё…       Он склонил голову.       — Подай им колбасы, Липонька.       Коротко кивнул мне и удалился. Мы с Липонькой молча смотрели ему вслед.       Наконец, она шумно вздохнула, замахала руками и схватилась за метлу, словно намеренная и меня вымести вон. А я всё стоял как остолоп, глядел, как царапаются друг о друга осколки и взвивается пыль под прутьями метлы.       — Он не виноват, — она первая обратилась ко мне. Всё ещё красная, запыхавшаяся, она смотрела на меня неприветливо, и я отчего-то устыдился. Она почувствовала, припустила: — Расселися все, чинно, скорбно, а он мечется, буйствует, сердце рвётся, так к нему все как ко зверю, пусть вон, бесится, да только подальше от нас! Амалья Петровна, царствие ей небесное, из всех них одна умела приласкать, дурную их кровь успокоить, гордый нрав обуздать. Но вот ведь Господь судил…       Липонька вздохнула, отложила метлу, опустилась на низенькую лавку, утёрла разгорячённое лицо. На пару мгновений позволила она всей тяжести своего служения обрушиться на неё, и так печалилась, сгорбленная, старенькая, смотрела на свои большие, грубые руки, в которые въелась мука.       — Он тоже убивается, — сказала она, и кивнула самой себе, — Боря. С ним так бывало, и слава Богу, что всё ещё дрожит у него сердце, когда видит он, до чего опустился. Зверствует, а потом придёт, плачется. Вслепую порубит врагов, а потом опомнится, оглянется — а ведь главный враг сам себе. Маковка на него больше похож, чем оба признают, больше, чем Боря полагался бы на Тошеньку. Оттеснённые и без царя в голове, да к тому ж сладострастники. Но что пользы от их схожести? Мужики напьются — пуще в разнос пойдут. Что он ему скажет, чем утешит? Сам грызёт на себе тех же блох.       Липонька покачала головой, перебирая пальцами грязный подол.       — И ведь сестрица его не утешит. Не в этот раз.       Мою шею словно обвила ледяная рука.       — Где она? Где Савина?       Липонька поглядела на меня искоса, и в её глазах мне почудилось осуждение, будто и она знает, будто так же, как и тот чёрный, грозовой взгляд…       «Кровопиец».       — Не тревожьте её. Она сейчас, верно-с, злится, что брат её покинул — но так разве он виноват?.. Могла бы она его утешить, но ведь не хочет — она всегда изводилась, что и к матери он выказывает почтение, и всё хочет их помирить, и тянула его на себя… Теперь он только с нею, но она ведь с норовом, Вишенька наша, — Липонька нежно улыбнулась, и я не понимал, как это грусть, и скорбь, и усталость, и тревога, и нежность, и любовь вмещаются в неё и уживаются рядом. — Ей много не надо, но всё же если захочет кого себе — то не уступит, не отпустит. А он ушёл от неё. Не желает она с ним горе разделить, ей больше радостно, что он теперь только с нею… Она не даёт ему плакаться, хочет, чтобы с нею он всегда был весел.       Липонька тяжело вздохнула.       — Мать свою глупость на детях явила. Прости Господи, о покойниках либо хорошо, либо… Но да как тут не сказать… Одного приласкала, другую ж за зверька дикого держит, чурается. А ведь никто ж не думал, что деточка-то выживет. Амалья Петровна, уж царствие ей небесное, прости Господи, но грешила, грешила. Помню её тут совсем девочкой, щупленькая, а живот раздуло, она тяготится, всё время плачет, да смотрю — стали бутылки пропадать. Таскала! И конфет требовала себе, вот и вся барская забава. За нею никакие доктура не смотрели, а она, видно было, себе опротивела, подурнела, нрав скверный явила, а так идешь мимо, слышишь — посуду бьёт и вопит, плачет всё, плачет… А потом ещё с Тошенькой… — она поморщилась, прикрыла рот рукой, махнула другой. — Помилуй Боже… Не хотела она своей девочки: вот и родилась деточка убогая, болезная, и если б Корней Кондратьич её не выходил, так и померла бы младенчиком. Но как подросла чуть, стало ясно, что не в себе она, сидит в ней недуг, и тут уж ничего не поделать. Иной матери такого ребёнка Господь посылает для укрепления, для молитвы, чтоб утешение сыскать, но Амалья Петровна, прости Господи, словно не желала признать, отчего же такое несчастье деточке пошло. Корней-то Кондратьич тут твёрдость проявил, строго-настрого наказал самой ей дочь растить, без нянек, без гувернёров каких, но так ей хоть бы хны — оставляла её всё без присмотру, будто надеялась, прости Господи, что деточка сама себя ненароком сгубит. Пришлось за неё взяться, — Липонька грустно покачала головой. — Брала я её сюда вот, в табуретку сажала, кручусь тут, как белка в колесе, а за ней всё ж одним глазком… А там и Маковка, видать, от мачехиной опеки утомился, к сестрице интерес возымел, привязанность крепкую, и вскоре взял её под крыло. Так они и росли, при родителях сироты, беспризорники, никому не нужные. Покормишь их, приголубишь, а они поглядят-поглядят, да в лес свой убегут, и никому до них дела нет. Как вон и нынче. Все всегда спешили от них откреститься.       Я наконец-то думал хоть что-то сказать, но Липонька спохватилась, заговорила:       — Вы не думайте-с, Корней Кондратьич их опекал, как мог, давал им эту волю, ни к чему не понуждал, но сами ж знаете, порой думаешь — уж лучше б били, ей-богу, да только б в сторону твою посмотрели. Но, видит Бог, Корней Кондратьич уже не мог бы семьи сплотить, даже если б любил сына и дочку, а, чаю, всё ж любил, уж как мог, но ради них уже не сумел хоть вида подать, будто добрый он супруг и отец. Жили они тут чужаками, ни себе, ни друг другу не нужные, беспомощные, сущие котята слепые, друг другу обязанные, а когда обязан, без своей воли, очень скоро до злобы дойти можешь, вместо всего того, что полагается.       — Макар был очень привязан к Амалье Петровне, — сказал я.       — Ещё бы! — воскликнула Липонька. — Амалья Петровна, царствие ей небесное, пусть с дочерью родной так худо обошлась, а хоть одно доброе дело сделала — чужого мальчишку приголубила, за своего вырастила, всё над ним тряслась, щебетала, холила его, да он не шибко-то давался. Всё ж, когда при живом отце сиротою ходишь, добра не будет, да к тому ж как дитё сызмальства меж родителями верности и милости не видит, никогда покоя не обретёт.       Когда слышу, что бают, вот, Амалья Петровна-де окрутила барина, я только смеюсь, да горько ведь, кто бы знал Ирину Романовну, никогда б и не помыслил, чтоб Корней Кондратьич мог на другую глаз положить, — Липонька глубоко вздохнула, подпёрла подбородок красным кулачком. — Любил он её, до одури. А она… Претерпела с ним всё, с самого начала с ним была, да только раньше срока оставила.       Как отец барина помер, всё тут быстро запустело, земли много отошло на откуп долгов, Кондратий-то, прости Господи, промотался весь, пьяница был крепкий, безбожник, и оставил сыновей своих без гроша, под тенью своей лютой славы, что всех Бестовых, отпрысков его, как заразы чурались. Ирина Романовна-то всё это знала, да и не пускали её за Бестова-то, так она сбежала от родителей своих, к нему одному. Так вот, — Липонька развела руками, и робко улыбнулась. — Она ему повстречалась, он ей полюбился, и вот, полгода как барин чёрту душу отдал, а тут уже молодые, а к следующей весне она уж на сносях… И своими ручками-то белыми всё тут скребла, мыла, свежевала, сама, в услужении у них только моя матушка была, да вскоре померла, а ещё с ней девка пришла, но такая ж как барыня — белорученька. Но скоро они свыклись. По зиме так худо было, что траву одну ели. Так лет шесть претерпевали. Оттого и Боря сбежал. Гордец. Не стерпел, что всё ему даром, что он в милости у старшего брата, не захотел принять его как отца, себя считал нахлебником, хоть никто его никогда не попрекал… разве что Ирина Романовна, много его шпыняла, в шутку! да как горька шутка для юноши. Стыдился он своей юности, что слишком неумел и в хозяйстве непригоден. И, баста, сбежал на Крым. Много по нём плакали, а он, видит Бог, того и хотел. А ведь как сбежал, так всё у них и наладилось. Корней Кондратьич выкарабкался, сдюжил, заново обустроился, обжились мы, там и мальчики радуют, и людское уважение набралось, и обращение высокое, и через десять лет уже блеск да житьё вольготное…       Липонька тихо улыбалась своим воспоминаниям, качала головой.       — Что же, мне, что ли, её корить, что захотела сударыня по своей прихоти жить, не тужить? А он её не понуждал, он её на руках носил, пылинки сдувал, всё потому, что она с ним прошла всё, всё прошла, слова поперёк не сказала, только бывало, он уйдёт, а она говорит, пойду по ягоде, детей на Борю оставит, а я за ней следом шмыг — смотрю, ревёт в три ручья, а потом студёной водой умоется, и снова пригожа да весела, и души в нём не чает, ни разу не попрекнула его, как часто меж нами, бабами, бывает, что он-де её в такую тяготу завёл.       Ну а там, глядишь, мальчики выросли — орлы. Дом — полная чаша. Сколько тут нас, челяди, было — а как вольную дали, так все остались при барине, знали его доброту и щедрость, да хозяйкину ласку. Ну и как вместе они были всем на зависть, такая меж ними была любовь, милость, и оба статные, красивые, окрестные кумушки локти себе обкусали все, когда смотрели на неё, а когда уж они с Корнеем Кондратьичем вместе являлись, а они-то часто были неразлучны, то никто и пикнуть не смел — вот где супружество крепкое, благое… Но, верно, Господь долготерпелив, а всё ж прогневался на неё…       Липонька тяжело вздохнула, покачала головой.        — Детей она после Тошеньки долго, ох как долго не желала, а до мужней ласки всегда охоча была, никогда его не лишала… И тут нате вам, изволили всё ж ребёночка — и вон оно как вышло худо…       Я смутился и сказал что-то невнятное:       — Как я понимаю, Ирина Романовна была уже немолода…       — Не видели вы её-с, — отвечала Липонька и глядела на меня с каким-то снисходительным превосходством. — Ирина Романовна, мало что красавица, да с каждым годом всё краше, сочнее, так и здоровьем была крепка, телом сильна, и могла б родить Корнею Кондратьичу и десятерых, да не желала… Но мальчики подросли, Севашенька вслед за Тошенькой отправился на учение, и она всё ж изволила — а он-то, видит Бог, давненько уже мечтал, и вот теперь обоим им стало в радость новое ожидание. Всё о дочке мечтали. Ох как мечтали.       Поначалу-то всё тихо шло, спокойно, пусть той напасти с Борей испугалась она дико, но всё ведь Господь покрыл, хоть она и гневалась, и змеёй на него шипела, и мужа подстрекала… — лицо Липоньки вдруг ожесточилось. В глазах мелькнул гнев, а голос резанул холодом. Но она запнулась, будто опомнилась, перекрестилась. — Бог ей судья. Прости, Господи, рабе Твоей… Всё ж Господь миловал, и слава Богу, все как-то опомнились, хоть не примирились, и вот до сих пор, но… — она снова перекрестилась, — Господи, помилуй… Человек-то пока жив, всегда надежду имеет… Но вот ей… Господь дал мирный, тихий срок, и миловались они тут, и Корней Кондратьич так уж ей гнездо вил, хлопотал, а она его ласкала, сердце-то чуяло, как он терзается после той беды, но… — она снова оборвала себя, явно не желая даже касаться какого-то тёмного дела… — Все мы, скажу, с усилием радовались, со тщанием ожидали, чтоб прогнать прочь и воспоминание о той напасти… И вот, пришёл срок.       Ещё и мороз лютый стоял, как сейчас помню. Доктура-то Корней Кондратьич уж за месяц в доме поселил, тот ему много льстил, всех успокаивал, а потом как началось — и сразу худо. Мы кругом суетились, а ничего сделать не могли, только хуже и хуже всё шло. А с нею-то что сделалось — корчилась, металась, уж сколько, видит Бог, знала я рожениц, но такой муки ни разу ещё не видела, ни до того, ни с тех пор, даже если помирали, то как-то легче. А она всё надрывалась, да не только от боли, но в злобе ярилась, бранилась, что-де дитя её изнутри разрывает. Так и отдала душу, да кто её взял — ангел ли?.. — Липонька покачала головой. — Доктур малютку у ней из живота вырезал, как она скончалась. А дитё словно материны стенания подхватило — горланил, пищал, никак не успокаивался. И как же… — она провела по лицу побелевшей рукой. — Как сейчас помню… Вбежал Корней Кондратьич… Он-то с начала не желал отходить, но его отвадили, так он под дверьми стоял, изнывал, не мог слушать ейных криков, всё что-то ей сам кричал, а ведь голос-то у него как труба, и вот всю ночь все голосят, голосят… И наконец ворвался — ему ребенка протягивают, может, хоть у отца-то уймётся, а он на дитя не глядит — всё к ней, и хватает руку, целует, всю её ласкает, причитает, он и так не скупился при людях-то её нежить, а здесь совсем уж обомлел, хвалит её, благодарит за ребёночка, говорит, доченьку ты нам подарила, Боже милостивый, доченьку… Так и потом, в помутнении, всё почитал сына своего за девочку.       Она закрыла глаза.       — А жену мёртвую — за живую. Жестоко она умирала, но хуже была его скорбь.  

Борис

      — Вы её не любили.       Не любил.       — Вы её погубили.       Погубил.       — Она всю жизнь на вас смотрела.       Не краснела.       — Она всю жизнь любила вас.       И слишком цепко вгрызлась в сердце. В нём, одеревенелом, как в старом кресте, что грызли паломники, надеясь прогнать зубную боль, остались её зубки, мелкие зубки, и выуживать их — что зёрна шрапнели из раны.       — Отчего она умерла? Я бы сказал — от обиды, на него, на вас, на всех, но нет, она не умела обижаться.       Она умела веселиться.       — Она и ненавидеть не умела.       Она умела сострадать.       — Она могла бы вас зарезать. Ей-богу, дядя!       В ней был гнев, как всплеск, возник и тут же канул.       — А потом бы лезла целовать.       Рук её сахарных не разнять.       — Отчего она умерла?       Она захлебнулась от восторга.       — Она была вам не нужна.       Она прослужила довольно.       — И кому она была нужна?..       Она умела быть нежна.       — И отец её не любил. Зачем же он женился на ней?       Для меня.       — Для тебя.       — Ну, хватит! Мне же невмочь, коль она только ради меня тут томилась…       — Кроме тебя, у неё своя дочь.       — Которую она терпеть не могла. Почему? Что она ей плохого сделала? Да, болезная, да, чудная, но разве можно за немощь невзлюбить?       Она невзлюбила последствия своей наивности.       Париж-Париж, сеновал Европы. Порок беспечен, каким был в Эдеме. Я тогда уже ничего не искал, ничего не хотел; по привычке мутил воду, не отказывал тому, что само плыло в руки. Какой была она? Я и не запомнил, таких было много, ну разве что глазки, огромные, совершенно беззлобные, но очень задорные. Совсем ещё девочка, а я в ту пору уже записал себя стариком. Сошлись без рассуждений, расстались без сожалений. Она позабавила меня, пожалуй, изрядно развлекла, мы остались довольны, но смешно было бы думать, что пусть я был у неё первым, останусь единственным: она нисколько не дорожила тем, чем предписано, и была влюблена, не много, не мало, в саму жизнь: мне и в голову не пришло бы соперничать.       Так оно бы и забылось, умчалось бы в пёстром вихре, ведь я даже имени её тогда не запомнил, если б… а как ещё скажешь: судьба.       Спустя полгода, уже здесь, когда к нам пришла скорбь и вопль над могилой той, что была для нас всех ядром мирозданья, кому, как не мне, пришлось вернуться домой, взять на себя все издержки, выйти в люди, принимать соболезнования, пожимать руки, ведь брат, казалось, был хуже, чем мёртв: а мне, как же, вся грязная работа. И тут, в хороводе лицемерных вздохов и сожалений, гляжу, знакомая мордашка, бесстыжая улыбка до ушей и бархатные щёчки. А она сама мне на шею вешается. Девчушка! Когда женщина сама лезет, уж грех отказывать. А она, вертихвостка, возомнила, будто уцепила удачу за хвост, говорит, ну, Боренька, всё, теперь ты на мне женись… А сама рыдает и платье оправляет, всё глядит, не видно ль: нагуляла, Стрекоза! Сколько её кружило-вертело за эти полгода после меня? С её-то норовом и пальцев на четырех лапах не хватит. А повесить все на меня придумала. Как была дурой, так и осталась: надо было спокойно отсидеться у тётки в глуши, оставить тут все закономерные последствия головокружительного разгула, и вперёд, по-новой, но нет, полезла на рожон, меня увидела и стала замужней дамой себя воображать… Неужто и вправду влюбилась, хоть от отчаяния? Я был слишком привычен таким пренебрегать.       — Ты прав, Макар. Быть может, она была одинока, но кто нет? У неё было всё, о чём стоит мечтать легкомысленным существам. Если бы она не выдумала себе, что ей всё равно мало, что ей не хватает чего-то особо, она смогла бы быть если не счастливой, то хотя бы довольной тем, что есть.       — А ведь это вас она себе выдумала. И знаете, дядя, она не скрывала, что вы были знакомы и раньше. Так почему на ней женились не вы? Потому что он захотел иначе?       Захотел я. Он предпочёл подчиниться.       Я б отмахнулся от глупенькой девочки, но чёрт дёрнул: на примете у меня был вдовец с младенцем, которого он и знать не желал и думал сам помирать следом за своей благоверной… И я захотел проверить, предаст ли он память жены, святое, ради того, чтобы показаться себе ещё более праведным, ещё большим святым!.. Конечно, он понял, что девочка нарезвилась. Конечно, подумал, что во всём виноват снова я. Конечно, бросился её от меня спасать.       К тому же, он был виноват предо мной и повержен утратой. Скажешь, я был в превосходстве? В кои-то веки. Подло и стыдно? Я насытился слабостью двух несчастных людей. Они оба доверились мне, так чего же пенять на судьбу, она тут не при чём. Никакого рока, никакого суда. Только моя подлость.       — Твой отец её не любил никогда. Никогда так, как хотелось бы ей. А хотелось ей не его, но другого — она придумала себе, что хоть даже меня. Они не смогли друг друга понять.       — Знаете, дядя, он её жалел. Я понял недавно… Всегда мне казалось, что он её мучит, но только он умер, как я разглядел — он тоскливо её терпел, все эти годы…       Что ж, каждый получил своё. Брат — повод жить дальше ещё большим мучеником. Покрыть грех падшей женщины! Принять чужого ребёнка как своего! Не просить любви, не требовать взаимности. Экое распятие для того, кому уже выпустили всю кровь.       — Они стоили друг друга, Макар. Запертые друг против друга, мечтали каждый о своём, тосковали по тем, кто их оставил.       — Моя родная мать умерла своей смертью, земля уж ей пухом, но маменька… она надеялась на вас, а вы её бросили.       — Они стоили друг друга. Они оба надеялись — безумно, бездумно. Они не умели отпускать, всегда хотели к рукам прибрать…       Они сами загнали друг друга в ловушку. Слишком боялись признать, какие они на самом деле: беспомощные и глупые, никому не нужные. Я принял это о себе как данность много раньше и впредь уже не обольщался.       — Раз отец так тосковал по первой жене, зачем он женился?       Ради меня. Он так хотел извиниться.       — Ради тебя. Смирись уже с тем, что, не ведая, стал причиной, — поводом, — этой длительной тяжбы. Теперь это неважно.       Они оба мертвы.       — Она меня так полюбила. Это от неё мне досталось — жажда пожить, пожить по-своему, вольно, беспечно!       Она это умела, исхитрялась, даже тогда, когда мы ей не позволяли. За что?       — Да за что ей по-хорошему было меня любить?       — Нужно же ей было любить хоть кого-то здесь и сейчас.       — Я виноват перед ней.       — Пей.       Пей, мальчик, пей.       — Мне кажется, иногда… Я её совсем не жалел. Я не думал о ней. Я её презирал. Она казалась мне глупой, я не думал, как ей живётся, чего она хочет, о чём она плачет. Я утомлялся… от её щебетаний, мечтаний, пустых, звонких слов. Я, наверное, всегда боялся её подвести, её, не отца, и заранее стал делать так, как она бы мне не желала.       — Она тебя жалела.       — Как и вас. Больше всего она жалела вас. А вас, должно быть, это особенно оскорбляло. Вы привычный, что вами восхищаются, дядя. Вы только того и хотите. А кто ж не хочет? Даже Сеша — и тот хочет. Но мы его презираем. Думается, в этом он тоже может сыскать повод для гордости. А она зачем-то стала вас жалеть. И тут уж нечем гордиться. Когда тебя жалеют, ты тут же понимаешь, какая ж ты рыбина, которую на сушу выбросило, и как ни бьётся, в воду рвётся, всё зря. И вместо того, чтоб за жалость эту уцепиться, принимаешься злиться. Вот мы и стали её изводить.       Под руку к костру подводить.       — Я очень её обижал.       — Она тебя прощала. Всегда прощала и снова ждала.       — Вас она тоже прощала. Я знаю.       Знаю ли я, сколько таких, как она, кинул в огонь, лишь бы горел ярче, злее, чтоб я расквитался наконец с бесами, что с рождения мне житья не дают. И вот, казалось бы, кончено. Но нет, он уволок её за собой, почему-то вместо меня. Праздновал ли свою победу Пирр?       По крайней мере, он пил.       — Ты говоришь, я её не любил, не жалел. Не желал ей добра, не радел о её счастье, не хотел обременять себя ею… Ты знаешь, я думал об этом вчера. А она говорила мне, что прощает меня. Я подумал… она лучше нас всех. Я, наверное, никогда не умел прощать. Да кто из нас умеет? Даже брат не сумел. А можно ли нас простить? Хоть кого-то? Едва ли.       — Её вообще никто не любил. Хоть бы кто её пожалел! Знаете, дядя, им всем всё равно. И мне… я думал об одном лишь себе.       Осколок врежется в темя, сорвётся рука вслед за пьяным окриком. Но глаза жжёт горе и спирт, и он плачет.       А я плачу, по заслугам. Правда в том, что несмотря ни на что, она была счастлива, и не потому, что рядом был я, и неважно, какой и с какими словами, но только потому, что это она… любила? И ничего взамен не просила. Прощала. Сносила. И, верно, по-бабьи молилась, трижды крестясь. Были другие — их я обольщал, донимал, мы скалили зубы, вгрызались в загривок; были иные — им я был дорог по крови, по дому, они бы не смогли от меня отречься по зову родства; и была, оказывается, все эти годы! была она, одна, видела всё моё уродство, терпела скотство, и всё покрывала улыбкой и ласковым взглядом.        А я всё ей солгал.         Я слушал Липоньку, смотрел на её грубые руки и грязный подол, усталые морщины и выцветшие кудри, и думал, что сердце моё, верно, уже лопнуло, коль я не в силах испытать чувства к чужой несчастной судьбе. Я думал о них всех сразу и ни о ком в частности, смотрел, как блестят сколы разбитой посуды, и гадал, зачем эта старушка говорит всё это мне, зачем изливает душу, когда в руках моих решето, и всё плещется на пол, в сор и грязь?       — Говорят, любовь такая редко случается, — вздыхала Липонька тихо. — Но сколько его ещё Господь не пускал вслед за нею, хоть он себя и желал бы уморить, да ради детей держался — но осталось ли в нём к ним хоть капля любви?.. Видит Бог, он делал всё, что он мог с себя стребовать по самой строгости, но огонь в нём угас, всё в нём иссякло. Ничто больше его сердце не трогало, разве что Тошенька… А тот ему не простил.       Она замолчала, надолго, скорбно, и я подумал, что она молится, и не хотел прерывать её, но всё же спросил:       — Чего сын не простил отцу?       Липонька вздохнула тяжело.       — Матери не простил. Упрекал отца, что тот по мужскому естеству несдержанному обрёк её себе же смерть вынашивать. Но, хуже того, что мачехи он отцу не простил. Егозы этой. Девочки. Ведь она младше его была, вы подумайте, мачеха младше пасынка. Да к тому ж, сгоряча, не думал же высчитывать, только увидел её брюхатой — и совсем взбеленился. Чуть её тут не затоптал, прям на месте… Страх! И никаких увещеваний, объяснений он и знать не хотел, как так вышло — главное, что случилось, и отца он не простил. И что учудил… Кто бы знал, как жестоко всё обернётся. Никто из них, видит Бог, не желал беды, но сделалось всё только хуже… Можно ли было что изменить?.. — она поглядела на гору осколков, пёстрых, тонких, хрупких. — Вот что творит боль безутешная, озлобленная. Всё крушит вдребезги, только волю ей дай.       Так она и сидела, маленькая, согбенная, тихо плакала, и лицо её показалось мне очень молодым, чистым и нежным.       — Отчего же им всем такая мука!.. За что Господь их не пощадил?.. — она мотнула головой, утёрла слёзы, поджала губы. — Сами себя осудили. Никогда не умели прощать.

Жил князь Роман — жену терял, Терял, терял, во Двину бросал. У него дочка была Марьюшка, Она слезно заплакала: «Ты сударь, ты мой батюшка, Ты куда девал мою матушку?» — «Ты не плачь-ка, дочка Марьюшка, Я куплю тебе золот перстень, Золот перстень со алмазами». — «Мне не надо золота перстня со алмазами, Ты куда девал мою матушку?» — «Твоя мать в новой горнице, Она белится и румянится, Во цветно платье наряжается». Пошла дочь в нову горницу, В новой горнице нету матушки, Белильчики стоят на окошечке, Румянички стоят на столике, Цветно платье в золотой казне. «Ты сударь, ты мой батюшка! В новой горнице нету матушки, — Ты куда девал мою матушку?» — «Ты не плачь, дочь Марьюшка, — Я куплю тебе село крестьян». — «Мне не надо села крестьян, Ты куда девал мою матушку?» — «Твоя мать в зеленом саду Цветочки рвет, веночки вьет». Пошла дочь во зеленый сад, В зеленом саду нету матушки, Все цветочки на стебелечках, Е, пошла дочь к свому батюшке: «Е, ты сударь, ты мой батюшка, Ты куда девал мою матушку? В зеленом саду нету матушки». — «Ты не плачь, дочь Марьюшка, Твоя мать во темном лесу, Под зеленой сосною, Где волки сидят, где львы ревут» Пошла дочь в темный лес: Навстречу ей волки серые Несут руку белую, Руку белую с золотым перстнем. «Вы постойте же, волки серые, Уж вы где взяли руку белую, Руку белую с золотым перстнем?» — «Был князь Роман — жену терял, Терял, во Двину бросал». — «Вы подайте ж руку белую, Руку белую с золотым перстнем!» Пришла дочка к своему батюшке: «Ты сударь, ты мой батюшка, В темном лесу, под зеленой сосною нету матушки». «Ох ты дочь моя, Марьюшка! Твоя мать во быстрой реке, Во матушке, во Двине-реке».

      Странно, но мне не хотелось уходить прочь. Эта суетливая старушка с натруженными руками и печальным лицом одной тихой, нежной улыбкой возвращала мне веру в человечность. Сколько она ни вздыхала над своими птенцами, сколько ни корила что их, что судьбу, столько было в ней неизбывной доброты, что я лишь грелся, заворожённый. Не верилось, что в этом доме, где все давно опостылели друг другу, нашёлся человек, который в сердце своём умещает и живых, и мёртвых, и непрестанно молиться за них за всех, за каждого…       Я чуть не попросил её помолиться за Чиргина. Впрочем, как знать, может, она уже то исполняла.       Возвращаться к нему мне совершенно не хотелось, пусть я понимал, что во мне он нуждается сейчас более всего. Признаться, я боялся его — того, что с ним делалось, а пуще мучился собственной беспомощностью, потому что, видит Бог, не знал, что и делать. Уступить ему? Сам же подведу его к могиле! Усмирять его? Как ещё он взбесится, тратя последние силы, а потом ведь выкрутится, изыщет способ, и вся моя непреклонность будет ни к чему, только к ложному успокоению совести, что-де сделал я всё, что мог…       Но это было не так. Я должен был быть рядом даже не здесь и сейчас — а те три месяца, которые он терзал себя виной и ядом, а я пил чаи на веранде и утешался ласкою жены. Неужели всё упущено? Не потому ли я до сих пор не сорвался, не побежал со всех ног за врачом? Потому, что боялся услышать приговор и обнаружить свою вину пред всеми?       С кем я играл в прятки…       Я поклялся себе, что приду к Чиргину и не отступлю от него больше ни на шаг, как бы он ни бранился. Пусть он бичует меня, я стерплю весь его беспомощный гнев, и помогу ему хоть бы тем, что на этот раз его не оставлю…       Легко мне было отречься от своей клятвы, когда я увидел их вдвоём.       Он всё лежал, но говорил ей что-то в оживлении, а она сидела подле, тоже на кушетке, так близко к нему, лицо её было строгое, но впервые я не видел на нём и тени гнева или надменности, и подумал, какая она всё же юная и необычайно красивая в этом скромном синем платье, с солнцем в волосах. Она слушала его чутко, пытливо, не отрывая взгляда, а он, пусть всё ещё больной и бледный, глядел на неё так же, и говорил увлечённо, но не как обычно, красуясь и намеренно цепляя, а очень искренне, доверчиво, как в редкие минуты обращался ко мне.       А потом она оправила его подушку, и он будто ненароком коснулся на миг её руки. Она покраснела и одёрнула руку, заговорила ломко, громко, что до меня донёсся обрывок фразы, но щёки её так и горели. Они были как спелые яблоки.       Я скрылся в доме, прошёл, не глядя, и спохватился, что отчего-то не дышу — словно боюсь задуть свечку.       Я не успел опомниться, ни о чём подумать — ноги всё несли меня прочь, и я вдруг увидел пред собою Севастьяна.       Он смотрел на меня встревожено.       — Макар опять чудит?       Я не сразу нашёлся, что сказать.       — Да разве… он всё там…       — С дядей? Что ж, — он сложил руки за спиной, — пусть хоть так. Долго это, конечно, не продлится… Быть может, дать ему что-нибудь успокаивающее, но ведь он будет противиться… Лидия Геннадьевна очень встревожена из-за Миши, — зачем-то добавил он. — Он всё вбил себе в голову, что Маковка обещался ему устроить стрельбище, и как увидел, что Макар расхаживает с револьвером, так и не может угомониться…       Его слова отчего-то отозвались во мне затаённой болью. Жена часто порывалась говорить со мной о детях, размышляла о знакомых семьях, как в них поставлено воспитание, внимательно и кротко отмечала что-то для себя и очень хотела, чтобы я тоже составил рассуждение. Как она говорила, раз Бог даёт нам время… сполна подготовиться… Да, так она говорила и плакала тайком, думая, что я ничего не вижу.       — …После вчерашнего, разумеется, он взвинчен, — говорил Севастьян, несколько рассеянно. — Лидия Геннадьевна долго готовила его к уходу отца, то есть, дедушки, но то, что случилось с Амальей… Он ещё вчера перед сном стащил из конфет её любимый crème brulée, а сегодня с утра испугался, что «с того света» она прознает о его баловстве и явится к нему привидением…       Я смотрел на него, но уже не слышал слов.       — Это вы вчера вечером распорядились подать чай в чайную.       Севастьян с недоумением поглядел на меня; я же едва слышал себя — открытие, такое простое, переворачивало всё, на чём я стоял…       — Вчера, когда мы пришли туда с Амальей, там уже был накрыт чай... Так это вы распорядились!       — Да, я.       — И не сказали!       Он смотрел на меня в ещё большем замешательстве.       — Не сказал?..       — Севастьян Корнеич, нам необходимо переговорить. Укромно.       Он поднял бровь, но стерпел меня, и пригласил за собой. В комнатах его тяжёлые шторы были задёрнуты, от толстых стен по полу стелилась прохлада, что было даже зябко. Лишь тонкий луч света из-под приспущенной гардины лежал на столе, выхватывая кипы бумаг. Севастьян указал мне садиться и предложил выпить, на что я согласился, нетерпеливо переминаясь, решаясь на жестокий риск. Севастьян же в совершенном хладнокровии хлопотал обо мне, угостил коньяком, и руки его ничуть не дрожали, пока он управлялся с бокалом, впрочем, себе он не наливал. Опустился в своё кресло, в несколько небрежной позе устроившись на самом краю, и с толикой недоумения поглядел на меня. Я отставил бокал, приступил:       — Севастьян Корнеич, то, о чем я должен переговорить с вами, дело чрезвычайное. Я откровенен с вами предельно, надеюсь на то же с вашей стороны.       — Вы должны понимать, Григорий Алексеич, — отвечал он, — степень откровенности зависит от дела, о котором вы намерены говорить. Если это касается не только нас с вами, я не могу ручаться.       Он желал, чтобы я его убедил. Что же, я был готов.       — Это касается вас, Севастьян Корнеич. Непосредственно вас.       Он промолчал. Я расценил это как согласие.       — Итак, скажите, когда вы распорядились подать вам чай?       Он смотрел на меня в некотором любопытстве, словно забавляясь.       — Когда мои родственники нашли себе занятие по увлечению. Или что же, вы полагали, я отправлюсь вистовать?       В его голосе мне послышалось что-то тёмное и очень холодное.       — Понимаю, вам хотелось уединения. Но почему же тогда вы распорядились подать чай в чайную, где любой мог бы вас отвлечь?       Он поднял взгляд, несколько удивлённый.       — Потому что мне так захотелось.       Я поджал губы.       — Однако к чаю вы так и не притронулись.       — Нет.       — Что вам помешало?       — Я был занят с сыном, — теплая улыбка неожиданно тронула его серые губы. — Он хотел, чтобы я его развлёк, но, боюсь, в тот момент я был совершенно неспособен уделить ему внимания сполна. Трофим доложил, что мать желает его видеть, но я не считаю, что Мише полезно было бы присутствовать при карточных играх. Я пошёл с ним к супруге, чтобы обговорить этот момент.       — Выходит, вас довольно долго не было, — заметил я. — Видите ли… когда мы с Амальей Петровной зашли в чайную, там всё ещё никого не было.       Он смотрел на меня со скукой.       — Лидия Геннадьевна не возражала, чтобы я уложил сына спать. Я спустился, когда уже все переполошились. Вас интересует что-то ещё?       — О да, — меня начинало раздражать его хладнокровие. — Вы предпочитаете чай без сахара?       — Напротив, я только с ним и пью.       — Кто об этом знает?       — Тот, кто интересовался бы моей персоной. Пожалуй, на весь дом это мой сын и, конечно, Трофим.       — Отчего же тогда Трофим не подал вам вчера сахарницы?       Севастьян повёл плечами.       — Правда? Быть может, засуетился, наш старик.       — А ещё Трофим подал маленький сервиз из крохотного чайничка и приборов на две персоны. Вы намеревались пить чай в чьей-то компании?       Он приподнял брови, будто совершенно обескураженный моей настырностью, откинулся в кресле.       — Знаете, я совсем не привычен рассуждать о действиях Трофима, коль он решил, что так будет лучше. Возможно, он подумал, что я буду с сыном. Да вы можете осведомиться у него, если это так важно…       — Да, важно, — огрызнулся я. — И должно быть важно и вам! В конце концов, это вас пытались убить!       Я замер. Слова вырвались из меня невольно. Я допустил огромную промашку, и теперь оставалось только сойти за сумасшедшего, чтобы обернуть всё вспять. Однако Севастьян, казалось, ничуть не удивился.       — Вот как, — только и сказал он.       Ловя на себе его любопытствующий взгляд, я понял вдруг, что он всё это время уже считает меня за помешанного. И одно это подозрение до того задело меня, что я мотнул головой и заговорил, сжигая все мосты:       — То, что я сейчас скажу, покажется вам сущим бредом, однако я всё же настаиваю, чтобы вы стерпели меня ещё хотя бы несколько минут.       В волнении я встал и сам не заметил, как опёрся на стол, а потому как бы навис над моим собеседником; впрочем, его то ничуть не смущало, он, казалось даже не замечал моей несдержанности. Ничего в нынешнем положении не напоминало нашей прошлой беседы, когда я успокаивал его в приступе отчаянья по смерти отца; сейчас же он сидел предо мною привычно бледный, понурый, но что-то неуловимо изменилось в нём… с тех пор, как вчера он единственный распорядился перенести Амалью в её комнаты, и все послушали его. За ночь он будто бы окреп, и сутулые плечи его чуть раздвинулись, руки больше не тряслись, глаза не метались загнанно.       Я подумал, что вместе с осознанием смерти отца к нему приходит и освобождение от гнёта, пусть он даже этого бы никогда не признал.       Что же, его прозрение было бы нам большим облегчением. Если только теперь растолковать ему всё в нужном ключе и заручиться его поддержкой…       — Скажу прямо, Севастьян Корнеич. После армии несколько лет я служил в сыскном отделении... Сейчас в отставке. И вот представьте, волею случая я пользуюсь вашим гостеприимством… — я не мог выдать Лидию даже в такой момент, — и… уж глаз намётан, как-никак. Я замечаю странные вещи, я узнаю что-то, ненамеренно, но это вызывает во мне подозрения и…       — Вы сопоставляете, — подсказал мне Севастьян. По его лицу невозможно было сказать, слышит ли он меня или нет, понимает ли, о чём я говорю, или нет. — И приходите к определенным умозаключениям…       — Верно. У меня нет никаких доказательств, Севастьян Корнеич, лишь долгие размышления, сопоставление фактов, цепочки с пропущенными звеньями и, наконец, чутьё. Но я клянусь честью, вчера Амалья Петровна погибла, была отравлена…       Севастьян поглядел на меня с очень странным выражением. В запале я трактовал его как потрясение и продолжил:        — Это произошло, когда она вернулась в чайную… она выпила тот чай. Он-то и был отравлен, весь чайник. Отравой, которой морят ос. Её было в избытке в каморке Трофима. Я, признаюсь, конфисковал её ещё позавчера, но… Видимо, кто-то сделал запас заранее.       Севастьян молча смотрел куда-то в бок, не моргая. Он был очень спокоен, но голос его сделался вконец безжизненный, когда он спросил:       — Отчего вы уверены, что отравлен был чай в чайнике, а не только в той чашке, из которой отпила Амалья?       — Считайте, у меня было неопровержимое доказательство, — поколебавшись, сказал я. — Увы, больше его нет, поэтому вам остаётся лишь верить мне на слово, хоть изначально я думал так же, как вы.       Севастьян пожал плечами.       — Отчего ж не верить, — он помолчал. Перед его спокойствием я совершенно не находил себе места. Он же спросил, будто о погоде уточнил: — И как же отрава могла оказаться в чайнике?       — Есть две возможности. Первая — когда чайник ещё готовился на кухне. Вспомните, какой был переполох с вашей супругой. Вы ведь тогда распорядились приготавливать вам чай?..       — Да.       — Вот-с. Недоброжелатель мог это услышать и найти удобным момент… Тогда, под шумок, или позже, когда вы повели сына к супруге. Ведь неизвестно, не заходил ли туда кто ещё, когда вы ушли, а мы ещё не пришли.       — Да, — отозвался Севастьян. — Неизвестно.       Нас сковало молчание. Я вглядывался в его белое лицо — он был настолько потрясён или же и вправду остался совершенно равнодушен?.. Я заговорил жёстко:       — Амалья Петровна оказалась не в том месте не в то время. Совершенно случайно, как совершенно случайно выпила тот чай, который на самом деле предназначался не ей! Вы понимаете?..       В каком-то остервенении я вглядывался в его лицо, удивительно спокойное.       — То, что случилось с Амальей Петровной…       Лицо Севастьяна совершенно застыло и он прервал меня резко и упрямо, чего совсем нельзя было ожидать от него:       — «Смерть», Григорий Алексеич. С ней случилась смерть. И то, что я сейчас скажу, покажется вам неуместной резкостью, вы спишете на… как вы выразились, «потрясение», скажете, что я не владею собой, но, уверяю вас, я в чистом сознании говорю вам… Разве это… не единственно верное, что могло произойти?       Он чуть прищурился и провёл рукой по краю стола; этот ровный, мягкий жест словно зачаровал меня, запечатал рот, и я покорно слушал то, что он говорил:       — Кажется, это называется «кара Господня». То, о чём так часто говорится в псалмах. Грешники, потерявшие страх Божий, наказуются, — он порой молчал, будто в задумчивости, хотя едва ли подбирал слова — о нет, он давал мне время полностью ощутить собственное бессилие. — Как только я смею так говорить?.. — он перевёл взгляд на меня, но в полумраке я не мог разглядеть его глаз. — Но признайте, вы сами думаете о том. Быть может вы, как порядочный человек, скоро заглушили в себе подобные мысли, но… Разве не были вы крайне возмущены тем, что делала и говорила она в последние дни своей жизни? Без стыда. Без совести. Осуждать, конечно же, плохо, да и обижаться — не к лицу. Однако есть вещи, на которые нельзя смотреть сквозь пальцы. Она поступилась последним. И это… так верно, что её поразила молния. В наш век не принято обращать внимание на подобные совпадения. Я сам едва ли верую, но нельзя не согласиться, что во всех этих преданиях, в древнем мировоззрении, утверждена поистине священная закономерность, которая определяет судьбы мира: грешники посрамляются. Как сегодня выразились, на пике своего торжества. Язычники тоже знали в том толк. Недаром они шептали триумфатору memento mori.       Он давно уже замолк, и будто совсем не дышал, и так мы были друг перед другом, и только пыль мерно капала кругом.       «Все мы — нечестивцы, забывшие, как стрекочет молния, когда низвергается с неба на головы гордецов».       Я заговорил, в последнем усилии заграждаясь от ожившего кошмара:       — Но её смерть — случайность! Убить хотели вас!       Он смотрел на меня в изумлении, но совсем без страха, скорее, как смотрят на чудака, который уверяет всех, что в погожий ясный день вот-вот разразиться гроза.       — Ну, что вы, — сказал он, — зачем кому-то меня убивать? Вы уже в третий раз говорите какую-то чепуху, я пытаюсь не обращать на то внимания, но вы упорствуете — быть может хотите, чтобы я испугался?       Я отмахнулся.       — Вы же наследник, Севастьян Корнеич! — воскликнул я. — И ваши родичи…       — Ах, да, стая коршунов, ну как же… — и вновь эта блеклая усмешка. — Я благодарен вам за вашу заботу, Григорий Алексеич, но поспешу уверить вас, что моя жизнь едва ли представляет для кого-то большую помеху; смерть, возможно, многим была бы облегчением, но много чести заботиться о том особо.       И тут со мной что-то сделалось от его спокойствия и беспечности: в голове будто помутилось, и слова сорвались с языка сами собой, и я будто услышал свой звенящий голос со стороны, когда было уже поздно:       — Так можно было бы думать и о вашем отце! Однако я скажу вам то, в чём у меня сомнений нет никаких: ваш отец тоже был убит.       Я ужаснулся, осознав, что проговорился уже дважды. Нельзя было посвещать его в истинное положение дел, зря я сказал и об Амалье, но об отце его и подавно… Как часто лишнее знание, полученное несвоевременно, толкало людей на опрометчивые, непредвиденные поступки!.. Но вопреки моим опасениям, с Севастьяном не сделалось припадка, он не вышвырнул меня вон и сам не бросался в окно: он лишь молчал долго и наконец сказал без единого колебания:       — Это невозможно.       — Да, звучит абсурдно, — сказал я, решаясь уж сохранить хорошую мину при плохой игре: быть может, именно Севастьян и поможет мне выяснить ещё неизвестные факты, и дело наконец-то двинется! Если заручиться его поддержкой… — Ваш отец был стар, немощен, в конце концов, неизлечимо болен, последнюю пару недель уже на смертном одре! Для меня также загадка, зачем же умерщвлять обречённого! Быть может, вы знаете некие обстоятельства, которые сделали для кого-то его смерть необходимостью…       — Это невозможно, — повторил он. — Не потому, что, поистине, нелепо, но потому, что отец никогда бы не позволил им сделать это с ним. Больше нет.       Я спросил совсем не то, что следовало бы:       — «Больше нет»?..       Севастьян негромко вздохнул, но когда заговорил, воздух напитался гордостью:       — Однажды наш отец уже готов был подставиться под удар, ничуть не заслуженный, крамольный, предательский. Верно, им руководили возвышенные идеи, о которых говорил давеча ваш приятель, вроде самопожертвования; такие поступки есть следствие ощущения личной вины за чужое падение. Однако сама судьба, если хотите, показала, что отец был прав, и незачем ему было страдать.       — Как же судьба это показала?       Я спрашивал будто из праздного любопытства, но его заявления были столь обескураживающими и вместе с тем вескими, что я мог лишь эхом изумления повторять его же слова, а он словно того и ждал.       — Отец одумался и наказал обидчика. Именно это осознанное насилие, а вовсе не безропотная жертва, спасло тогда нас всех. Отец, как человек широкой и возвышенной души, чурался такого, но в тот момент, полагаю, он осознал, что большая власть требует большой решимости применить большую силу. С тех пор он поступал именно так.       Я вновь не совладал с собой:       — Например, когда женился на Амалье против её воли?       Севастьян отвечал столь же ровно, но мне показалось, что губы его поджались в презрении:       — Не мне судить его намерений. Как там говорится, стоит смотреть на плоды… Что до Амальи — полноте, какая воля полезна в восемнадцать лет, ежели не обуздывает её рассудок? Решение моего отца полностью изменило судьбу Амальи (я сам помню, какой она была тогда девочкой, ума-то так и не набралось, но претензии раздулись, как же). В чём-то — вопреки её наивным мечтам и себялюбивым стремлениям. Он дал ей большее, нежели она была достойна, нежели она могла надеяться. И чем же она отплатила ему?.. Чем мы все отплатили?.. И вы говорите, они убили его, — к моему ужасу, он усмехался. — Отец никогда не позволил бы им сделать это. Всё всегда происходило только так, на что была его воля.       — Едва ли убийца стал бы испрашивать дозволения вашего родителя, чтобы спровадить его на тот свет, — отсёк я. — Оставим это, Севастьян Корнеич, я говорю о фактах. К сожалению, я не располагаю прямыми доказательствами, чтобы убедить не только вас, но и следствие, однако сейчас я могу хотя бы уверить вас в своей искренности…       — А что же, — он чуть откинулся в кресле, — а вы расскажите мне всё так, как вам представляется.       Пан или пропал! Я рассказал ему. Не упоминая участия Чиргина, сухо, по фактам, о многом умолчав, ничуть не доходя до размышлений о подозреваемых, ограничившись картиной преступления. Умолчал я и о словах Аленьки, переданных мне Чиргиным, что она якобы не давала старику пить, и он скончался у неё на руках, не притронувшись к отравленному молоку. Я совершенно не верил в это, смысл был посвящать Севастьяна в досужие толки. Также я подробнее рассказал о том, что удалось мне установить о гибели Амальи.       — Пошлите за врачом, — окончил я. — Чтобы дать делу ход, достаточно доказать, что Амалья была убита, а это же очевидно… Внезапная смерть в целом здоровой женщины — ничуть не обыкновенное происшествие! Вы можете думать что угодно о «Божей каре», но мы пока ещё живём в этом мире и должны нести ответственность за происходящее! Понимаю, моих доводов мало, все они голословны, а повода доверять мне у вас нет… Пошлите за врачом, пошлите за властями! Я готов поклясться, Севастьян Корнеич, что в вашем доме происходят ужасные вещи, и…       — И вы видите своим долгом вмешаться, — подсказал он, совершенно серьёзный. — А чем больше вы узнаёте о нас, чем дольше находитесь в нашем обществе, тем более утверждаетесь в неприязни и презрении к нам, но как человек порядочный, благонравный, вы не позволяете личным чувствам мешать делу чести. Поистине, Григорий Алексеевич, это очень достойно.       Он замолчал, и я ждал, затаив дыхание, но он ничего не говорил, будто ушёл глубоко в себя. Я в нетерпении дёрнулся, и он сказал:       — Меня очень взволновали ваши слова о смерти моего отца. А то, что вы говорите об Амалье… также имеет определённый смысл, — я даже не нашёлся, что сказать на подобное, а он продолжал, будто не замечая моего смятения: — Это серьёзно.       — Пошлите за врачом! Пусть он всё постановит. Почему вы не хотите послать за врачом! — вскричал я. — Вы боитесь огласки? Что это происшествие опорочит ваше имя?..       — Наше имя за этот век уж сколько раз было опорочено мерзейше, — с мутной усмешкой отвечал Севастьян. — Понадобилось двадцать лет, чтобы отмыться от грязи, в которую вверг наш дом отец моего отца. Стоило выбраться из той трясины, объявился дядюшка и знатно напортачил. И вот, прошло двадцать пять лет, и оно едва забылось…       — Раз вы столь хладнокровны, пошлите же за врачом, — усердствовал я. — Ежели выйдет ошибка, так это мне, чужаку, посыпать голову пеплом, мы с приятелем моим укатим восвояси, и духу нашего здесь не останется, вы же только посмеётесь, но…       Он смотрел на меня задумчиво, приложив длинные пальцы к губам.       — Нет.       — Почему!       — Не хочу.       Он повёл плечами и тяжело вздохнул, как бы извиняясь.       — Не сейчас, Григорий Алексеевич. Я ничуть не отмахиваюсь от ваших доводов…       — Вы желаете, чтобы ваш отец остался осмеянным, оплёванным, неотомщённым? Вы хотите поощрить душегубца и на дальнейшее злодеяние?       — Этого я также не хочу.       — Но промедляя, вы не только сами рискуете, но и ставите под удар ваших родных! А если до вас захотят добраться через вашего сына?.. — он вздрогнул, и я почувствовал краткий триумф. — Почему вы не хотите устроить следствие? Почему не хотите предать закону преступника?       — Потому что не время, — отозвался он, будто через силу. — Я ценю ваш пыл. Но как умелец, вы должны понимать, что слишком мало сведений, мало знаков, которые привели бы к верному решению. Одного факта злодеяния недостаточно. Нас много здесь, Григорий Алексеич. Вы насмотрелись на нас уже изрядно. Поскреби каждого — сколько вылезет наружу гноя!.. На каждого найдётся свора собак, чтоб повесить. А под моею опекой нынче совсем слабые, которых слишком просто подставить, с лёгкой руки подтолкнуть к пропасти. Я не могу рисковать другими, чтобы обезопасить себя.       Я тут же подумал о Савине… Невозможно было бы обвинить её в таком!.. Но потом я призвал себя к трезвости. Разве располагал я хоть чем-то, что могло бы безоговорочно оправдать её?.. Да и любого другого?..       — Мы сделаем вот что, — теперь казалось, будто Севастьян ободряет меня, — я, повторюсь, глубоко тронут вашим участием. Вы, несомненно, достойный человек, не терпящий самоуправства и несправедливости. Ей-богу, не встреться вы мне, Григорий Алексеич, я бы умер, считая, что всех рыцарей давно пожрали драконы. Но скажите, могу ли я положиться на вас? Не я один — правда, которая, уверяю вас, ещё теплится в нашем доме, может ли уповать на вашу защиту? Прошу вас, проведите разыскание, какое сочтёте нужным. Незаметно и деликатно, как вы умеете. Необходимо вызнать детали, подробности, которые помогли бы отделить зёрна от плевел. Увы, я ни за кого не могу ручаться, — он скорбно покачал головой, — кто будет с вами откровенным, а кто нарочно обманет — это не на моей совести, но от себя обещаю, что буду способствовать вам во всём. Мне, опять же, нечем подтвердить своё обещание, разве что благодарностью, которую я испытываю к вам.       Я замер в смятении, столь нежданной была это благосклонность! Бог мой, как я ухватился за эту внезапную доброту, по которой так томился! За долгое время впервые движение моё не было встречено опаской или презрением, впервые человек, о котором я пёкся, признал мои старания и был мне благодарен! Я смотрел на него, во всём ожидая подвоха, но голос его был ровен, а посыл — прям, и он будто протягивал мне руку, признавая, что помощь моя необходима и вместе с тем неоценима. Я пошёл на величайший риск, открывшись, и был вознаграждён так скоро благосклонностью и пристальным вниманием. Я ощутил прилив сил, и мне стало на редкость спокойно рядом с этим человеком, которого ещё вчера я ни во что не ставил, втихомолку осуждая его слабость, недостойную мужчины и главы семьи. Однако именно он первый оказался достаточно благоразумен и выслушал меня, внял моим предостережениям и даже в свою очередь унял моё отчаянье.       Я вздохнул с облегчением и пару раз кивнул.       — Прошу вас, будьте осторожны, — сказал я ему, уходя. — Это чудо, что вчера вы спаслись, но если человек одержим, он не успокоится… Прошу вас, подумайте, кто может особенно желать вам зла. Я ни с кем не заговорю о ваших опасениях и подозрениях, я сохраню вашу тайну, но, право, я слишком чужд вашему дому, чтобы проникнуть в тонкий замысел, враждебный вам. Мне нужна ваша помощь, хоть вы, понимаю, опасаетесь оклеветать невинного — но вместе мы скорее разберёмся, нежели я наломаю дров в одиночку!       Севастьян кивнул мне с явной признательностью.       — Я вижу, вы понимаете, насколько дико мне даже дать ход подобным мыслям! — воскликнул он, впервые выказывая волнение. — Ведь мы живём здесь бок о бок столько лет… Мой сын растёт на глазах у всей семьи… Может показаться, мы устали друг от друга, надоели друг другу, но в каком-то смысле мы очень близки, и то, что вы говорите, ввергает меня в ужас. Так всегда бывает, когда сбывается то, о чём ты в сердцах помышляешь и ещё коришь себя за горячность. Пожалуй, я виноват, что вовсе допускал в себе дурные мысли о моих родных, особенно перед уходом отца… Вот и сбылось худшее. Оттого, что я первый и усомнился?..       Я сказал что-то сочувственное, и мы распрощались.

Так окрыленно, так напевно Царевна пела о весне. И я сказал: «Смотри, царевна, Ты будешь плакать обо мне». А.А.Блок

      Когда Аленька заглядывает на террасу, Чиргин всё ещё там, на подушках, встревоженный и раздосадованный. Он несколько раз порывался встать, снедаемый тревогой, но не нашёл в себе то ли сил, то ли воли, отчего разозлился пуще. Аленька замирает в дверях, опасаясь пролить суп, опасаясь очередной опрометчивости, всё ещё обескураженная происходящим, даже напуганная. Но Чиргин замечает её раньше, чем она успевает опомниться, он изворачивается на кушетке, весь изломанный, лихорадочный.       — Что там? Где Гриша?       Аленьку смущает его непривычное возбуждение, яростный вид, блеск глаз, обрывистый тон.       — Да какой-то кавардак. На кухне всё верх дном, Липонька рыдает, а ваш друг и Севастьян Корнеич её успокаивали…       — Ясно. Ну, а вам что?       Она вздрагивает от его грубости, начинает сердиться, но его изнурённый вид, запавший взгляд смущают её.       — Ваш друг… Я принесла суп… Он сказал, вам надо, вы ждёте…       — Ах, конечно, — улыбка его походит на оскал, и она борется с желанием бросить всё и уйти. Он читает её опасение и спохватывается: — Ну-ну, какой же я грубиян… Вы пришли ко мне, хоть вам и не хотелось, а ведь вы мне очень, очень нужны, ну послушайте, вы уж меня удружите…       — Мне не не хотелось… — подходит ближе. — Что с вами?.. Час назад вы были совсем другой… Вы… вы больны? У вас кровь на лице!       Он оттирает рукавом нос и зверски улыбается.       — Другой… а вот я какой. Ну, чего ж вы пугаетесь? Да раз уж пришли, подите ближе, ну, скорее, послушайте…       Она, что же, обманывается, ставит тарелку, чуть не пролив, бросается к нему очень встревоженная, а он смеётся над ней, резко, точно каркает птица, хватает её за локоть порывисто и грубо:       — Вот так, вот так, я нуждаюсь в вашей трепетной заботе… Ну, послушайте, сходите к нам в комнаты, они на нижнем этаже, недалеко от берлоги старика, ну-ну, будьте умницей…       Она смотрит изумлённо, а он всё несётся скороговоркой, выпучив глаза, всё сильнее сжимая ей локоть:       — Так вот, там вы найдёте при кровати футляр, а в кармане моего плаща — ампулы, принесите одну, хотя, лучше две…       — Что…       Она ахает, он только крепче цепляется за её руку:       — Не бойтесь, не бойтесь! Я сам со всем справлюсь, вы только дайте мне, дайте, ну дайте же мне морфия…       Аленька вскрикивает, вырывается, отступает, и Чиргин на миг осекается, удивлённый, а она уже глядит гневно, мотает головой ожесточённо:       — Нет… нет-нет! Только не это!       Он резко мрачнеет, гаркает:       — Да что вам, сказал — несите, ну! Что от вас толку!       — Нет, даже не думайте!.. — и словно в забытьи: — Боже мой, как же так, и здесь, и снова…       — Да что ты трясёшься, упрямая, дай мне, что сказал!       — Нет! — она вся дрожит боле его, смотрит грозно, хватает ртом воздух. — Нет, даже не просите!       — Да что ж ты будешь делать… — он ругается, на миг зажмуривается и стонет: — Ну поглядите, я болен. Мне очень нехорошо. Это лечение. Я уже давно так лечусь. Прошу, сделайте милость… Дайте мне морфия!       — Милость! — она вспыхивает, лицо идёт пятнами, голос скачет. — Яд — милость! Вы себя убиваете, известно ли вам?! Вижу, известно! — она холодеет, но в глазах горит гнев. — Да как вы можете!..       — Упрекаете меня в трусости! — огрызается он. — По-вашему, мне бы следовало не злоупотреблять, а корчиться, выть, зато с достоинством…       — Вы уже корчитесь, воете, и делает это с вами не нынешняя болезнь, а старый недуг, который вы сами себе же привили! Отчего — судить уж не мне…       — Я умирал! Меня это спасло!       — Надо же, пусть когда-то спасение, но вы-то привязались к нему, и стало мучение! Неужели вы не понимаете! Господи, что же вы с собой сделали!..       — Во мне всё сожжено. Я горю, я гнию. Да мне плевать на твоё омерзение, только принеси мне…       Она смотрит на него с неожиданной болью, вся побелевшая, испуганная.       — Ни за что.       Он срывается на крик, бьёт себя по колену.       — Сговор! Это он наказал!       — Он наказал проследить, чтобы вы скушали суп.       Чиргин осекается, глубоко, рвано дышит, откидывается на подушки. Закрыв глаза и прикусив губу, он хватает себя за голову и с силой проводит по волосам, и кожа на лице натягивается, прорезаются синие вены. Аленька жмурится, но стоит прямо, твёрдо. Чиргин опускает руки, и они падают, как ветки срубленного дерева.       — Вот, царевна, мы и спустились в сад, — говорит он позже, тихо, устало. — Простите, я вас напугал. Я сам не свой. А может, именно такой я и есть.       — Нет, вы другой.       Она поджимает губы, встряхивает головой, избегая его взгляда, но неловко садится подле, протягивает ему суп.       Он тянется, и руки его трясутся. Она мотает головой и подсаживается ещё чуть ближе, и помогает отпить, придерживая его за плечо.       — Отчего вы умирали? — не выдерживает она и тут же заливается краской.       — Меня подстрелили.       Он не сводит с неё глаз. В изумлении она смотрит на него.       — Но за что вас?..       Он смотрит на неё с недоброй усмешкой.       — Я попросил.       — Но зачем?..       — Так уж хотелось.       Аленька хмурится, отворачивается от этой дурной усмешки, нехорошего блеска глаз.       — Что же, и до сих пор хотите!       Он хочет что-то возразить, но спохватывается и говорит нарочно:       — А вы были бы против?       Аленька вспыхивает.       — Как вы можете! Неужели я настолько обидела вас, что вам кажется, будто я могу желать вам смерти!       — Мне кажется, — спокойно отвечает Чиргин, — что вы слишком часто такого желаете другим. А чем, в общем-то, я лучше вашей родни?       Аленька опускает взляд и долго молчит. Наконец, говорит:       — Вы другой.       — Что, у меня хвост растёт?       Аленька злится, а Чиргин беззвучно хохочет.       — Издевательство! — шипит Аленька, правда, не больно сердито. — В каждом вашем слове насмешка, всё шиворот-навыворот! Лежите тут, бледный, больной, косматый и тощий, а всё у вас есть силы глумиться! Вот же, горбатого могила исправит!       Чиргин улыбается легко, будто буря была давно, далеко, вовсе во сне.       — Бабушка всегда говорила, что я неисправим.       — Вы так часто её вспоминаете, — заговаривает Аленька робко, — свою бабушку… Она…       — Поминаю я её редко, — отмахивается он. — И в том моя вина. Не молюсь я за неё.       Аленька секунду молчит, но не выдерживает:       — Почему вы отрекаетесь от своего подлинного имени?       — Вы недоумеваете, понимаю. Вы-то с рождения жаждали узнать своё настоящее имя, а потому не допускаете и мысли, что кто-то всю жизнь стремится его забыть.       — Разве не имя — первое, что обретает всякий человек? Так важно и так просто, а мне пришлось ждать очень долго! Но вот я дождалась, как и обещал мне отец.       — Как и завещал. Ну, и что же обрели вы вместе с этим вашим «подлинным» именем? Злобу, ненависть. Жестокий смех и грубость черт. Разочарование. Проклинаете то, что раньше чтили святым. Гордитесь тем, чего раньше стыдились.       — Что вы знаете! Я никогда не стыдилась!..       — А ведь вы, верно, не молитесь за отца. Вы молитесь на него.       Аленька молча отставляет пустую тарелку.       — Отца я хотя бы знала. Я знаю, что он был. Любил меня. И он был настоящий.       — А Бог, по-вашему, игрушечный? Или не любит вас?       Она смотрит на него удивлённо, а он за улыбкой вроде бы серьёзен, и тогда она не сдерживается:       — Вы что же, правда веруете в Бога?       — Верую.       Она молчит, обескураженная, а он усмехается:       — А вы, что же, правда не веруете?       Она вскидывается.       — А ежели так?       — Но крест-то вы носите.       Аленька вспыхивает, чуть прикрывает ворот платья, да впрочем ей нечего сказать, только плечами пожать:       — Да и что в этом, кто ж не носит!       — Много кто. Я сам долго не носил и почти погорел. А вы всё же носите.       — Да хоть сейчас сниму и вам подарю.       — Не вздумайте! — и чуть позже: — Разве что вы мой примете.       Аленька на миг замирает, всерьёз изумлённая, но из всего говорит, казалось бы, худшее, ещё и с насмешкой:       — Ну, как у Достоевского, эта сентиментальщина?       Чиргин кривится.       — Вот Достоевского в первую очередь за это и нужно ругать, что он веру подменил благодушием, сентиментальщиной, это вы метко сказали. Это же всё экзальтация, романтика, которая так же недолговечна, как наши чувства: очень глупо на них всё строить, так можно сказать, надо же, меня «проняло», а его нет, поэтому я — верую, а он — ничуть, и так вера сводится к игре воображения и сердечному расположению. Но ведь это полнейшая чушь… — он махает рукой и, точно вспомнив об Аленьке, чуть подаётся к ней: — Нет, правда, неужели для вас в этом, в кресте! ничего бы не было? И вы бы с такой же улыбочкой меня какой-нибудь ленточкой наградили?       Её, может, и смущает его взволнованный, печальный тон, но она лишь легкомысленно поводит плечами:       — Так бы и наградила.       — Так весьма жаль.       — Отчего же?       — Делаете вид, будто для вас всё это пустой звук. Вот вы и безутешны.       Она понимает, о чём он, и злится:       — Я вида не делаю, для меня и вправду всё это пустой звук. И, увольте, что должно было бы, по-вашему, меня утешать!       — Прощение, для начала.       — Разве не должен меня прощать тот, кому я нанесла обиду? Причём тут Бог? Ах, или скажете, если я сделала кому-то плохое, то я, видите ли, не послушалась Его! Всех этих запретов, стращаний… И Его, выходит, тоже обидела? Не такой уж Он безупречный, раз обижается! Ну а ежели меня обидели? Кто меня утешит, как не я сама?       — Вся боль идёт от вины, а не от обиды. Даже нет, скорее… обида — следствие вины, — он морщится и дотрагивается до белого лба, на котором бьётся жилка. — Собственной вины.       — Так в чём же наша вина, коль нас обижают!       — Быть может в том, что мы обижаемся?.. — он кратко улыбается ей, но усмешка вянет на его серых губах, он прикусывает их, отводит взгляд. Долго молчит.       Аленька чуть мнётся, наклоняется к нему.       — Вы очень устали. Быть может, вам лучше в дом?       Чиргин чуть улыбается, не открывая глаз.       — Мне так хорошо здесь…       — Я принесу вам плед. Но неужели нет каких-нибудь лекарств кроме того, чем вы готовы себя отравить!       Чиргин улыбается шире.       — Не нужно, не уходите. Но я, честно, не стал бы себя травить. Мне стало бы чуть легче — мы смогли бы прогуляться по саду. Или ушли бы в лес. Мы бы там, в лесу, заблудились, а потом бы вышли в бескрайнее поле, где сплошь маки.       Аленька мимолётно улыбается.       — И мы там уснем?       Чиргин на редкость серьёзен:       — Нет, царевна. Мы проснёмся.       — Хватит, — Аленька уже сердится, — к чему эти выдумки! Вам нужно меньше говорить и больше отдыхать, вы бы видели себя!       — О, так премерзко?       Аленька вспыхивает.       — Я не говорила такого! Это невыносимо! Вы дразнитесь!       Чиргин прищуривает глаз и не скрывает улыбки.       — Чуть-чуть. Вы останетесь?       Аленька чуть усмехается, но глаза полны тревоги. Чиргин качает головой:       — Вы слишком серьёзная. В первую нашу встречу, помните, вам грозила опасность похлеще, но вы тоже дразнились, правда, куда жесточе.       Аленька хмурится.       — Так разве это хорошо? Мне было слишком страшно — вот и дразнилась.       — Так и мне, может, страшно.       Он отводит задумчивый взгляд и крепко сжимает руки. Она смотрит на него изумлённо.       — Но вам-то чего бояться?       Он отвечает, прикрыв глаза:       — Смерти. Я боюсь смерти.       Они молчат, но её мучит тишина, хоть мучит и беседа, однако всё равно решается продолжать, резко, нервно:       — Вас, значит, тоже очень потрясла её кончина. Совсем неожиданно, да? Но а я вот что думаю… я про себя знаю, что со мной это тоже будет быстро и внезапно, и, думаю, так даже лучше, и мне, и другим.       Чиргин в изумлении оглядывается на Аленьку.       — Что же вы такое говорите!       — А что, — она бахвалится, — не нужно этих лживых вздохов, крокодильих слёз. Видели, что было с дедом? Все только больше его возненавидели, а он — их, потому что это в конце концов невыносимо, когда ты всем должен, и тебе все должны, только потому, что ты слабый, бедный, несчастный, и все должны об этом помнить, лишний раз не почесаться. От горя устаешь, ожидание превращается в скуку.       — Как же… Это время беспомощности, соглашусь, тяжкое, постыдное, но оно даётся, чтобы наконец-то в голове прояснилось, поверьте, я знаю! Когда перестаёшь надеяться на себя, понимаешь, что ничего больше не можешь, даже пальцем шевельнуть, то сразу всё встаёт на свои места. Вы знаете, молитва к Богородице даже есть такая, «да наглая смерть не похитит мя неготоваго». А в Питере, говорят, сто лет назад была старица, она совсем юной вдовой осталась и взяла на себя подвиг юродства, в мужском платье по улицам ходила, голыми руками по ночам камни на колокольню таскала, когда собор строили, насмешки терпела, мороз, голод, а всё потому, что за душу мужа своего неспокойна была — как раз потому, что умер он внезапно, без покаяния. Так всю жизнь его и отмаливала. А вы говорите, всем бы проще…       — Людям — проще, да, — огрызается Аленька. — А что до души — так как же, ваш Бог, что Он, и после смерти житья не даст?       — А это уж… каким окажусь. В чём уж застанет. Быть может, обгоревшая головешка от меня останется, вместо души-то, и будет только дотла догореть. Да, я боюсь смерти. Меня страшит боль.       — Но смерть разве не оканчивает боль? Разве в сильном страдании смерть не желанна?       Он пожимает плечами.       — Смерть оканчивает боль тела. Но обостряется боль души. Небывалая и нестерпимая. Пока мы в теле, оно ещё берёт на себя часть недуга. Но стоит ему отмереть, как уже некуда будет деться. А пока… это всегда невыносимо — смотреть, как черти утаскивают чужую душу в ад.       — Ад! Черти! — она смеется надрывно. — Это шутка?       — Коль вы изволите смеяться, — он привычно ухмыляется, но тут же говорит мрачно, сухо: — А какой редкий человек идёт добровольно? Когда наступает смерть, он уже не может и шевельнуться под тяжестью греха. И черти тащат его, волоком. Знакомые черти! Все те, кого за жизнь пригрел. Вон, глядите, наши с вашими хоровод водят.       Невольно Аленька оборачивается и видит лужайку, там под ветром серебрится трава и плещутся цветы. Она не может отвести глаз от крупной пёстрой бабочки, что беснуется над гвоздикой. Аленька содрогается.       — Вот же вздор! — наконец огрызается злобно. — Не разыгрывайте из меня дуру. Нет никаких чертей и сковородок! Есть только тот ад, который люди создают каждый день, час! Мы уже горим — не хватит ли с нас?       — Если бы за земным адом не следовало ада вечного, худшего, что толку было бы терпеть всё здесь?       Она смеётся зло и подымается.       — Так вот почему вы терпите. Из страха! Страх вас привязывает к идее Бога. Как у собаки, что только и трясётся, не прогонит ли её вон хозяин, а когда он к ней ласков, ползает на брюхе и ластится. Быть может, оттого и жизнь-то собачья, а впереди — собачья смерть?       Аленька осекается, испугавшись своей резкости, но Чиргин совершенно серьёзен, когда повторяет эхом:       — И жизнь собачья, а впереди — собачья смерть.       Он откидывается на подушки, говорит устало:       — Да это ничего. Пока трепыхаюсь — выходит, нужен ещё…       Она всё понимает и не может скрыть усмешки, смотрит в изумлении.       — Богу-то нужен? С чего бы Ему хоть какое о нас дело!        Он смотрит на неё долго, прежде чем заговорить тихо:       — Зачем же Он тогда за нас умирал. Он, невинный — зачем за меня, кругом виноватого, умирал?       — И правда, — глухо вторит она, — зачем…       — Он прощает. Пожалуй, это одно и даёт мне надежду. Прощает, когда я не могу себе простить, и никто из людей не может. Но Он простил своих убийц, а значит, прощает и меня. Любит, когда я себя ненавижу. Он снимает с меня груз, который давно бы меня придавил. Мне кажется, это и значит искупление. Я осознаю, насколько ужасен, настолько, что не хочу больше жить, и по-хорошему, не должен больше, всем стало бы легче и без меня, но Он меня милует.       — Как же, — усмешка её недобрая, — выходит, делай, что хочешь, а Боженька тебя всё равно любит! Экое раздолье!       — Раздолье? — голос его ровен, но что-то в нём пугает. — А вам ведомо, каково это — себя быть не в силах простить? Когда жизнь больше не мила, да и попросту невозможна, потому что осознал, увидел всю свою гнусность и низость. Мгновение, когда видишь себя таким, какой ты есть на самом деле… пожалуй, самое мучительное, мучительней тысячи несправедливых обид. Потому что в это мгновение понимаешь, что все обиды воистину несправедливы — по-хорошему, я бы заслуживал худшего. Посмотришь на себя, на всю мерзость свою, и думаешь, ну, гол как сокол, дров наломал, сам ничего дельного не могу, ни себе, ни другому, только лишь навредил, напакостил, никому не дался, в теле жало, в душе мука, так чего ж не кончить всё! В таком положении, «делай, что хочешь», — это себя жизни лишить, вот то единственное, что хочешь.       Она уже бледная, тихая:       — Вам когда-то не хотелось жить?       Он кратко смеётся.       — Легче вспомнить, когда бы хотелось.       — И как же вы избегнули?..       Он тянется ко лбу, словно силясь снять испарину.       — Никак. Говорил же, меня подстрелили. Что значит — нарвался сам. До того, впрочем, то же — надеялся, захлебнусь в разврате, во мраке, во злобе своей. Думал, изведу мир сей наглостью и безудержно буду обкрадывать его, ведь мне всё мало, мало! И мне легко так стало, когда подстрелили-то меня. Вот, думаю, и мироздание. Так надеялся, что с тем всё и кончится… Но меня как клещами стиснуло! И всё задавило меня, придавило, вина моя, моя мерзость, и знаю — так будет вечно, такая она, моя вечность.       Надолго он замолкает.       — И до сих пор? — она сильно подавлена.       Он поднимает на неё взгляд, очень странный, горящий, и рукой странно проводит — будто хочет коснуться её, но обрывает себя, кладёт руку на шею, и всё не сводит с неё глаз. Она в замешательстве, и щёки её резко краснеют.       Чиргин быстро отводит взгляд.       — Простите меня.       — Нет, вы простите. Я спрашиваю о том, на что не смею посягнуть.       Он отмахивается беззлобно.       — Да ну бросьте. Всё вы смеете. И смеётесь. И правильно, смейтесь! Ведь я очень смешон. Пытаюсь тут словами что-то сказать, обвести контуром душу, значит, ну вконец же нелепо. Лучше б молчал, а вы бы смеялись, просто так, от счастья, но можете и надо мной, я рад буду. Вы только смейтесь, прошу, погромче, а главное, искренне, у вас тогда очень задорный смех, как у девочки.       Аленька краснеет пуще.       — Я не смеюсь, зачем так! Я не умею слушать, вот оно правда. Но я хочу, чтоб вы сказали, я хочу знать… Раз выжили, как дальше живёте? Разве то, что выжили — не ваша победа? Над «мирозданием»?       Он глядит на неё зачарованно и качает головой. Когда она уже думает, что он ничего не скажет, он заговаривает бесстрастно, опустив глаза:       — Я умирал и должен был умереть. Меня лечили из жалости, но без надежды. А когда меня придавило, я понял, что нет надежды на то, что эта мука когда-нибудь кончится — как раз если я умру. Сил нет, чтоб с себя всё это сбросить… Но за меня в последний миг заступились. Чуть-чуть воздуха донеслось. И я впервые, быть может, попросил прощения. Ведь… кто сам себя простить-то может? Самому себя не должно, да и невозможно прощать, потому что вор не себя обкрадывает, но того, у кого без спросу берёт. И я попросил у Него, Который всю муку, коей я что себя, что других изводил, на Себя принял извечно.       — И что же, — всё тихо, — Он простил, значит?       — Как видите. Всё ещё жив!       — И это-то — прощение? — она вздыхает. — До сих пор же вы изводитесь. Быть может, милосерднее было бы тогда…       — Ну, куда уж! Говорю, тогда была б вечность, вечная тьма. Да и сейчас… поджимает, а разве готов?.. Вы правы, а я зачем-то оправдываюсь, будто смею хоть что-то сказать. Пока я вижу перед собой только вечную муку, а не вечную жизнь. Не могу распорядиться прощением, не умею жить по любви. А зло — как гной, оно копится внутри тела, бродит помыслами, и стоит шевельнуться, к другому прикоснуться… — он тянет свою изломанную руку к ней, и она отшатывается. Он улыбается. — Прорвётся, захлещет и осквернит. Я соприкоснулся с вашей судьбой, и что же? Я сделал только хуже, вам, а там и себе.       Она краснеет, чуть клонится вперёд, чтобы загладить невольную резкость.       — Зачем же вы так себя вините, — говорит она в растерянности. — Я не держу на вас зла… Ведь мы примирились, чего ж ещё вам!..       — Эх, царевна! Хотел бы я снова вам спеть. Но вот от первой моей песни вы растерялись, от второй разозлились… Что ж будет дальше?       Аленька молчит и говорит тихонько:       — Я разве не хочу разочароваться.       — Тогда вам не стоит обольщаться. Уже забыли? Я посмеялся над вами и вас подвел. Вот что я умею лучше всякого. В этом моя сноровка. Гриша не даст соврать. И сейчас — разве я делаю для вас что-то хорошее? Разве помогаю? Несу ваши тяготы? Только рожи корчу да душу травлю. Я, к стыду своему, плохо умею молиться…       — Я вообще не молюсь! — она вскрикивает, краснеет ещё больше, мотает головой, а он корчится, будто от зубной боли, стонет:       — Ну зачем же вы так… Нашли, чем гордиться, ей-богу!       — А что? Да не верую я, нисколечко! Ничуточки! Если бы Бог был, и, как поёте, любил, откуда взялось бы столько боли и страха! Если бы Он был, да ещё такой, каким вы Его расписали, Он бы не забрал у меня всё! Папа бы не умер!       — Так ведь всё от нас, от людей. С кого ж спрос! А Он… Да ведь Он первый всё претерпел! Он, Сам без вины, всю её тяжесть, муку, самое зло — смерть! — на Себе испытал. Добровольно, и ещё любил тех, кто Его истязал, и плевал, и глумился… И так до сих пор. Мы — до сих пор, и Он — до сих пор.       — Ну так и что же! Разве его палачам стало легче от Его любви? Или что, они образумились? Нет, они Его до конца ненавидели. Они Ему, уже распятому, уксус вместо воды подносили! И ничто в них не дрогнуло. Потому что мы такие, такие вот люди. Для нас не свято чужое страдание.       — А свято только своё, как же. Говорите, оно возвышает — но вас-то иначе, чем Христа, ведь мы-то возомнили, что, страдая, раз уж деваться некуда, сами становимся богом. Очень хочется в страданиях любить себя, а не Христа. А Он, в отличие от нас, когда страдал, любил их и жалел, и молился за них, а не гневался.       — А что мне с того? Я ничуть в это не верю. Экий идеал! Но только, коль бы Он и вправду за меня пострадал, то я бы уже не страдала! Коль бы Он одолел ад, его бы не было в каждой секунде! Коль бы Он победил смерть, она бы мне не грозила. Но нет, всё это у вас не вяжется… — она машет рукой, отворачивается. — И вы не выглядите свободным!       Он задумчиво смотрит на неё.       — Потому, что не делаю то, чего мне хочется? Или потому что несчастен? А может, потому что беспомощно требовал с вас морфия? Да, воля моя искажена, жгутом скручена. Вы глядите на меня и думаете, вот же бедовый, он раб своего недуга, и ничего разумного, волевого, свободного в нём уже нет. А мне мой недуг, быть может, нагляднее всего показывает, как мучается всякая душа. Меня Господь так смиряет. Печально, что вы думаете, будто сами-то свободны, — он криво усмехается. — Гордыня связывает вас жёстче, нежели меня — отчаянье. Вы не смеете и шевельнуться без её ведома. Вы ею ведомы.       — Пусть так, — она вскидывает голову, — у меня хотя бы есть цель, и силы, и я живу!       — И бьётесь, пташенька, — она вскидывает гневный взгляд, — и всё без толку, себя истязаете, поверьте, я знаю, мне это так знакомо! Своя-то злоба сердцу ближе. Жаль расстаться, а, признайте! — он тяжело вздыхает. — Вот вы говорите, у вас есть цель, силы, вы живёте, и прочее… А без любви какая жизнь? Если я любить не могу, то я и жить не могу. Но как я могу любить? Сам, разве могу? Разве во мне самом есть хоть капелька любви? Сострадания, жалости? Пока я один, я заперт в себе, а сам я — выеденное яйцо, и внутри кишат черви. Откуда же в таком-то любовь, кроме той, которую я сам придумал?..       Она поводит плечами.       — А она такая вот есть, — зачем-то говорит он, не сводя с неё взгляда. — Ей-богу, есть, пусть нищенская, убогая, но капелька-то есть…       — И кого же вы любите, — прорывается в запале, — вы любите Лидию Геннадьевну!       Он стискивает зубы.       — Хорошо, напомнили, и ей же голову морочу… Видите, видите, я только руку протянул, только дотронулся, а мне жалко, и больно, и помочь охота, но что же вместо того — окрутил, с пути сбил… Вот видите, пока сам пытаюсь, ничего не выходит, только хуже, но что было делать? Как же… покаяться?..       Она обрывает, надменно бросает:       — Ну и что это значит?       — По-новому жить. Другим. Так, чтобы, оглядываясь назад, на всю ту грязь и мерзость, сказать про себя прошлого: «Это был не я». Или… чтоб любить и тем не губить.       Она долго хмурится, молчит, кусает губу. Он молчит, будто в дремоте, будто совсем его силы оставили. Наконец она садится обратно.       — Вот вы сетуете, что любить-де у вас не выходит так, чтоб другой счастлив стал. Кажется, обычно так бывает, когда человека самого недостаточно любили. Поэтому он и не знает, как любить других.       Он хочет что-то резко возразить, но спохватывается, долго смотрит на неё с прищуром, говорит:       — Ну, вот вы, вас ведь любили. Но разве вы любите?       Краска заливает её лицо, она опускает взгляд, смотрит на свои белые руки, сжимает их в кулаки и тихо говорит:       — Я ненавижу.       Вскидывает голову, смотрит яростно.       — А вы? Ну, давайте уж, признайте. Вы ненавидите. Несмотря на Бога, несмотря на жертву, ну? Всех, каждого! Ведь они, наверное, хуже вас, а у них будет жизнь и друзья, и дети, и мечты, и прочие радости. Разве вы не ненавидите их только потому, что вы понимаете больше, но умрёте раньше, а они будут дальше припеваючи, и даже не пожалеют.       Он выдерживает её гневный взгляд, вбирает всё её негодование до капли, и наконец закрывает глаза, голубые пуговицы на белом лице.       — Как-то я сильно ненавидел. Одно время думал — бабушку. Нам с нею было непросто, она меня изнуряла, я её изводил, потому что думал, раз у неё не хватает духу меня любить, то это она во всём виновата. И я злился на неё, тогда плохо понимая, что на самом деле ненавижу себя самое. Этой злобой я как бы себя испепеляю, а ей всё ни по чём, потому что она и не при чём. Конечно, я едва ли осознавал это в девять лет. Тогда я был очень злым и наконец не стерпел. Я, кажется, говорил, что однажды сбежал от неё — и прибился к цыганам. Мне показалось, что теперь-то я на воле. И пошёл в разгул. Всё от той же злобы, ведь она никуда не делась и через месяц, и через пять лет после моего побега. Я думал, коль меня обделили, мне остаётся лишь урвать. Всё, что захочется. Когтями, клыками… Дайте мне ветра, и поля, и солнца. Дайте мне смех, и удаль, и сладость. Дайте мне кровь, чтоб бурлила, а я растравлю зверя, и загоню его, и замучаю, и упьюсь самовольницей, потому что могу! Потому что они меня обидели, и украли невинность, уничтожили счастье, и это они виноваты, что во мне столько злобы… Так дайте мне выкуп! И я получал, что хотел. Так я себя истреблял. И ярился, ярился, потому что думал, как это они меня оставили, предали, как посмели такое сотворить — с собою и с нами, детьми малыми! Видите ли, когда ушёл ужас, пришло непонимание, а с ним — негодование, а после и злоба, она укоренилась, обратилась вечной обидой, и долгое время я и не думал их жалеть; пожалуй, я их ненавидел.       Мои родители очень любили друг друга. Они были молоды, я помню их молодыми, но едва ли счастливыми — так часто бывает, когда слишком много чувства, им вдруг захлёбываются. Они очень любили друг друга. Дышали друг другом. Жили только друг для друга, а дети… мы были для них радостным обретением, но будучи не в силах устоять в своей любви, они не могли справиться и с детьми: их вечно колыхало от бурного восторга к тихой холодности, потому что любовь их была ревностью, постоянной ревностью. Пусть с виду они казались весьма обычными, кроткими… Они были маленькие люди больших страстей.       Мама моя была тихая, скромная, пугливая, будто птичка, когда ласкала, словно зёрнышки клевала, что-то ворковала, а ещё подолгу молчала, и глаза у неё были… большие и грустные. Она всегда немножко боялась, опасалась, что всё это счастье её ненастоящее, что его отберут, а она ничего не сможет поделать, и она стыдилась самое себя, а потому, наверное, в глубине души злилась и всё не могла найти покоя, чтобы избыть тревогу. Дело было в отце. Отец был добрый, тоже тихий, и могло бы показаться, что слабый, потому что голос у него был негромкий и высокий, и он не скрывал нежности к жене, кутался в тёплое и боялся собак. Впрочем, ему же хватило твёрдости пойти против своей матери, когда та была совершенно против, чтобы он, с честным именем, связал себя с дочерью изменников, нищей, дурной… Бабушка так и осталась против, но отец мой поступил по-своему, а ещё он был у нее один, поэтому она всё ждала, когда же он «образумится», и уже в первый же год, когда он привёл молодую жену (он был лет на десять старше, но мягкость черт и характера делали его таким же юношей) в свой дом, свекровь решилась невестку со свету сжить, во что бы то ни стало, благо что та была хрупка и от детства печальна. Но отец воспротивился и увёз её, в самую глушь, в крохотный дом, где они стали счастливы, потому что остались вдвоём, вдали от тех, кто не желал им добра. Кажется, они оба были мечтатели.       И там-то я родился. Помню этот крохотный, сейчас сказали бы, дачный, дом, весь в рябине, и моя мать на крыльце, на плечах серый вязаный платок, в руках кисточки с бахромой, которыми она играла с кошкой, и всё очень тихо, только курлычет птичка и ветер, всегда холодный, он вздымает еловую пыль.       Быть может, она всегда чувствовала, что отец слишком от многого отрёкся, чтобы быть вместе с ней. Что он сделал выбор, но до сих пор борется сам с собою, не потому, что не любит её, но потому, что сам боится какой напасти, и всё слишком хрупко, и порой довольно тоскливо, как всегда тоскливо, когда знаешь, что кто-то тебя ненавидит.       Однажды, когда наступила зима, как всегда в тех краях жестокая и вековечная, я стал замечать, а потом мне объяснили, что в матери большая перемена — а перемена касалась всех нас. Они ждали ребёнка, и он родился к концу года, девочка, моя сестра, такая маленькая, будто нарочно, чтобы поместиться в наш домик и никого не стеснить. Как и всегда на праздники, отец поехал по соседям, а также и к своей матери, по отношению к которой, несмотря на её неутихающий гнев, он старался исполнять заповедь и со своей стороны делал всё, чтобы не обидеть её невниманием. И вот, он поехал в тревожную вьюгу, а мы остались под снегом жаться друг к другу как снегири, и я понял, что это не вьюга тревожна, но мать, потому что всякий раз, когда отец оставлял её, она ничего не могла с собой поделать — слишком боялась, что он к ней не вернётся.       Тогда я не знал, я узнал это много после, но бабушка не упускала случая подразнить мою мать. И вот прошла неделя, а отца всё не было, и мать ходила вся бледная, тонкая, мало брала мою сестричку к груди, и всё больше смотрела в окно, в белую пелену. А потом прилетело письмо. Да, я узнал это после, а тогда мне хватило, что мать вся будто посинела, словно что-то встало у нее поперек горла и не дает дышать — я узнал после, что это бабушка написала ей об отце: он-де задерживается у ее хорошей знакомой, такой-то, и прекрасно проводит время, и наконец-то он взялся за ум, и прочее, чего моя мать так боялась, а раз боялась, значит, ждала.       Она то стояла у окна, то ходила по узкой комнате, и в стекло стучались красные грозди. В ту ночь она перестала ждать отца.       Родители обыкновенно отпускали на праздники прислугу — двух старых нянек, и вот, мы дожидались Рождества одни. Впервые мы не пошли на службу, впервые я не увидел огней, не услышал перезвона, и всё кругом было белое, тихое, но ещё тише, белее — моя мать, и от одинокой свечи на столе кругом будто становилось только темнее.       Меня заедала тоска. Я не мог найти себе места, и я обозлился, обозлился на мать, как она тиха и печальна, на сестру, которая канючила, а мать не пыталась толком ее успокоить, на скверный ужин, на отсутствие отца, на темноту, что становилась плотнее и гуще… И я стал выделываться, ныть, просил погулять, хоть на дворе мела вьюга, грозился сбежать, наконец, плаксиво стал упрашивать маму почитать мне. Я уже тогда научился читать, но мне очень нравилось слушать её тихий трепетный голос, видеть, как она сама больше меня пугается сказочным чудесам, а я рядом такой отважный, могу защитить её, сжав покрепче тонкую руку.       В этот раз она отказалась. Я вконец обозлился, а она всё сидела, бледная, тихая, повторяла, как же она устала, и у неё совсем нет сил. Я попытался растормошить её, но она будто уже не видела ни меня, ни сестрёнку мою, и я сам разревелся, верно, от страха, и убежал к себе.       Ночью моя сестрица частенько просыпалась, плакала, кричала, но мама, казалось, ничего не делала, чтобы её унять. Я только глубже зарывался в подушку, как в сугроб, и злился, что отца нет так долго, а мама так совсем уж тиха и печальна, и даже не пришла ко мне помолиться перед сном, и не вышло радости в праздник, и всё уже как-то не так, до жути неправильно.       Почти всю ночь я не спал, заснул лишь под утро, когда вьюга наконец улеглась, а мне закралась злая мысль притвориться больным, чтобы мама за мною ухаживала и не отступала ни на шаг. Меня будто и вправду трясло — позже я понял, что с ночи дом не топили, и печка медленно остывала. Я провалялся в кровати до полудня, но ко мне так никто и не пришел, и лишь изредка я слышал, как хнычет сестрица, но больше ничего. Наконец я спустился. Свечка на столе вся выгорела, скромный ужин так и остался неубранным. Я тихонько пошёл к маме, понуро и медленно, то желая повести себя как ни в чем не бывало, развеселить её, то лелея обиду в намерении напакостить больше. В комнате родителей было тихо — я заглянул и увидел, что мама крепко спит, а рядом в колыбели спит и сестрёнка. Я вспомнил, как много плакала она ночью, и решил их не тревожить — мама, верно, совсем истомилась. Я отошёл на пару шагов и замер, потому что полнейшая тишина вдруг оглушила меня, и мне стало страшно оттого, как мы одиноки.       А потом вернулся отец. Он с грохотом отворил дверь, и в первый миг я испугался, таким большим и диким он показался в огромной шубе, весь в снегу, от него шёл пар и веселье. Я запрыгал от восторга, обнял его, что-то трещал без умолку, вопил, завидев гостинцы, и даже не спрашивал с отца, почему же он не приехал на Рождество — да он и сам оправдывался, что дороги сильно замело. Я уже не слушал его, я побежал к маме, уже не стесняясь, грохоча и крича, вот, маменька, папа вернулся, он привёз подарки, просыпайся же скорее, мама, с Рождеством, мама, папа вернулся, а ты что-то совсем замерзла.       От шума проснулась моя сестрёнка, и тоже радостно запищала, и отец вошёл, так и не сняв шубы, и снег таял и капал с него — по красному лицу будто текли слезы, но он улыбался. А потом он отстранил меня, и как-то робко коснулся мамы, сначала робко, и тут же яростно, крепко, а у нее так странно перекатилась голова, и волосы рассыпались на простыни, и отец отпрянул, оглянулся, посмотрел на мокрый снег, который приволок за собой в эту светлую, чистую комнату, и взгляд у него стал такой же, как у мамы — будто он ослеп.       Он достал из кармана пистолет и выстрелил себе в рот. Но до сих пор я помню не выстрел, а как запищала малютка.       Неизвестно, каких сил стоило ему всё это произнести — говорил он тихо, монотонно, и взгляд, усталый, невидящий, не отрывал от цветущей вишни вдали, будто совсем позабыв про ту, что сидит подле, то в нетерпении, то в волнении, и вот — потупив взор, бескровными руками захватив синюю ткань.       Аленька медленно клонит голову к плечу, глядит на него искоса, вся бледная, изумлённая, долго глядит, но в какой-то миг мотает головой, щёки вспыхивают резко, как в приступе болезни, рот идёт рябью, взгляд мутится, и когда она говорит, в горле у неё будто что-то скребётся:       — Так что же, а ваша мать? — голос её дрожит, но глаза совершенно сухие — нет, она не плачет, и, не дав ему опомниться, говорит: — Она сумела бы сама зарядить пистолет? Я вот умею.       Он хмурится, не в силах отвести взгляда от вишни.       — Пистолет?..       — Или ещё какой способ?.. — кажется, она хотела бы схватить его за плечо, или что хуже, так пылает её лицо и разгорается взгляд, и её передёргивает от его отчуждённого, измученного вида. Она говорит колко, чётко, насмешливо: — «Ромео и Джульетта», акт пятый, сцена третья. Ромео пьёт яд, думая, что Джульетта мертва. Джульетта приходит в себя, видит погибшего Ромео и закалывает себя его же кинжалом. Вы решили, что если замените кинжалы на пистолеты, я не догадаюсь, в чем вы черпали вдохновение?       Он смотрит на неё, как на безумную, а она улыбается ему в лицо, и улыбка эта жестока.       — На что ещё вы готовы пойти, чтобы добиться сочувствия? Чтобы завоевать доверие! Соглашусь, душещипательная вышла историйка. Но слишком уж большой был у неё тираж.       Бледнеть уж больше некуда — и он сереет, не в силах вздохнуть, а она резко поднимается, будто боится, что он начнёт защищаться, вскинет руку, отведёт взгляд, и говорит громче, быстрее, резче:       — Всем сестрам по серьгам! С Лидией вы ворковали так же сладко! Как ладно вы пели… а сейчас еще лучше! Вы знаете, что я лишилась родителей, что оплакиваю отца, и вот, плетёте мне такое, от чего у меня должно, верно, разорваться сердце! В вас нашлось бесстыдства сыграть на моей боли, да еще держите меня за дуру!       Он наконец говорит, словно задыхаясь:       — Я… я рассказал вам то, что не рассказывал никому… никому больше!       Он опирается на локтях, пытается приподняться, дотянуться до неё…       — …Никогда раньше!       Она одёргивает платье, отступает на шаг, смотрит на него с презрением.       — Оставьте это… Я слышала все, о чем вы вспоминали с вашей подругой, да вы так увлечены ею были, что и не заметили меня, но я зато теперь знаю, что судьба у вас совершенно иная. И спустя пару часов вы лжёте, лжёте о самом дорогом — о родителях, о семье, о беззащитном детстве, экую сложили тираду! Какая гнусность… Ей-богу, я бы купилась, если б только вы не были столь самонадеянны. Как еще вы бы посмеялись потом с вашей подругой надо мною, если б я стала вас тут жалеть! Все эти разговоры о Боге, о любви, о жертве — к чему, коль вы лжец, и что ни слово — то мерзкая, грязная ложь. Посмотрите на себя… Где печаль, там улыбка, где страх, там ликование! Чертов скоморох! Кому польза от ваших кривляний! Вы смеетесь над нами, потешаетесь, но скажу вам: над собою смеетесь. Как же вы жалки…       Он не может вымолвить и слова, только на лицо его ложится вечная тень.       Неровным шагом она уходит прочь, лишь на миг оборачивается, и глаза её темны.       — Я подумала было, хоть с вами я могу быть искренней и, быть может, обрести веру, и почти уже на вас положилась, но теперь-то я убедилась сполна: сколько бы вы ни говорили о Господе, нет для вас ничего святого. Вы такой же, как все здесь, и даже хуже — вы ещё и трус.       Она уходит тут же и не может видеть, что делается с ним от её злобы.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.