ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Четверг IV

Настройки текста
Примечания:
      На лестнице я споткнулся, чуть кубарем не полетел, выругался громко, не сдерживаясь, и только потом понял, что это за мной увязался терьерчик, а я со всей дури пнул его под брюшко — и теперь мне под сердце иглой вошёл ещё и жалобный пёсий визг.       — Чёртова псина… Господи Боже…       Я шёл прочь, как можно дальше, вон из этого постылого дома, где в занавесях кувыркались черти.       Однажды наш сослуживец сошёл с ума от жары — в степи такое порой случалось. Но гордости он не потерял, всё ему чудилось, что над ним смеются, за человека не считают. Он расцарапал себе грудь до мяса, чтобы доказать, что у него есть сердце.       А я такого Чиргину не желал. Так я убеждал себя, что, отдалившись сейчас, ещё забочусь о нём… А ведь в приступе омерзения и гнева я ещё еле сдержался, чтобы не ударить его. Видит Бог, я и за человека-то его не почитал в ту минуту.       Ни корить себя, ни сокрушаться о нём я уже не мог — в голове звенело, а на свежем воздухе так и вовсе закружилось. Куда идти — главное, прочь. Что делать — лишь бы прекратить.       До самого ужасного осознания я не успел дойти — но то был лишь вопрос времени. Пока я оказался избавлен — а всё потому, что увидел её.        «Кровопиец»…       Разом вспомнилась мне ещё одна печаль — грозный взгляд чёрных глаз, гнев и обвинение… Я окликнул её прежде, чем поверил, что ещё всё-таки можно что-то исправить, хоть что-то удержать, хоть в чём-то вымолить прощения.       На мой возглас она остановилась, обернулась величаво, надменно, и я подошёл к ней под взглядом настороженным и отчуждённым. Я встал перед ней и не знал, что и сказать, а она была на редкость тиха и сурова.       — Савина! Я всё гадал, где же Савина! — воскликнул я, не зная, как перед нею виниться, и вот говорил, как есть: — Тревожился, как…       Савина наклонила голову, не отводя от меня странного, тяжёлого взгляда, так обронила она насмешливо, удивлённо, будто себе самой под нос:       — О Савине тревожился!..       — Я хотел знать, что с Савиной всё благополучно. Я должен был знать, что Савина…       — Савина брата своего ищет, — негромко сказала она, едва ли услышав моё бормотание, — где он?       Я ужаснулся от одной мысли, что она попадёт ему в лапы — звон стекла и плач бедной Липоньки до сих пор стояли в ушах, а лицо Макара, осатанелое, мелькнуло перед глазами. Я ещё помнил, как сжимал он голову Савины в своих руках, словно орех, и как только не раскололась…       — Куда Савина торопится? — заговорил я громче, деланно весело, оставив пока мысль об откровенном разговоре — теперь я боялся вспугнуть её, боялся, что она подвергнется ещё больше опасности. — А я Савину сопровожу, куда надобно.       Она замерла и смотрела на меня удивлённо.       — Я пойду с Савиной, — продолжал я, бодрясь, — куда меня Савина поведёт? Есть ли у тут речка? Покажет мне Савина речку! А брат к нам придёт. Попозже. Но мы лучше пойдём. Сейчас! Ну же, пусть Савина меня ведёт.       Я шагнул к ней и протянул руку. Она чуть приоткрыла рот в изумлении…       — Хочет, чтоб в лес его повела? — задумчиво произнесла она.       — Очень, — мне не пришлось лукавить.       На её лице медленно проступила счастливая улыбка. Она оглянулась по сторонам украдкой, шагнула ближе, зашептала:       — Маковка строго-настрого Вишеньке своей запретил с кем по лесу ходить, особливо с чужаками! — забавляясь моим замешательством, она протянула руку, дёрнула меня за рукав: — Но ведь разве чужак? Чужак ли?       — Савина ведь меня знает. Мы уже подружились.       Я заставил себя улыбнуться. Она тем осталась довольна.       — Не скажет Маковке, что я с ним пошла?       — Я никому ничего не скажу.       Она отступила от меня, чёрные волосы колыхнулись на солнце смолой. Глаза её, недавно печальные, разгорелись.       — Савина в чащу заведет. Без Савины не выберешься!       Она рассмеялась высоко, радостно, закружилась, юбки вздулись на ветру, и припустила, тонконогая и проворная, что я едва поспевал.       Лес встретил нас шумом и дрожью. Трещал орешник, и кланялись берёзы, гордые молодой, уже густой листвой. Земля, упругая, напоенная весенней влагой, питала сочную, острую траву. Синели, желтели цветки, перемигиваясь с небом и солнцем. По узкой, прихотливой тропке бежала Савина, легко и задорно. Я оступался и хватался за ветки и глотал звенящий, густой воздух, что залился мне в рот. Я захлёбывался и улыбался бездумно, оглушённый детским восторгом, признаваясь себе, что последний раз бежал так стремительно под свистом пуль, увязая в песке, и дышал так жадно, добравшись до укрытия. Как тогда, сейчас меня накрыла волна исступлённого счастья, смывая горечь, страх, боль — главное, что я пока жив, а всё остальное — все остальные — не важны, не нужны.       Нынче лес покрыл моё смятение, соделал его радостным и упоительным, что я почти не стыдился — впрочем, и не думал о стыде, о порядке, о том, как должно и чего нельзя — всё в тот миг мне было можно, и не стоило ни о чём сожалеть. Касаясь рубцов берёзы, подхватывая хлёсткую ветвь орешника, я нагонял босоногую нимфу и совсем забывал, о чём стоило бы сокрушаться, по чём надо бы плакать.       Она оглядывалась на меня и смеялась. В том смехе я слышал отзвук невинности и верил, что хоть капля упадёт на меня — и придёт облегчение. В какой-то миг мне и вправду стало легко — именно тогда, когда моя нога чуть не надломилась от усталости — но я напротив, воспрянул, обнаружив, что давно уже заблудился и не знаю даже, куда клонится солнце — оно разлилось по кронам и листьям, по птичьим перьям и ворсинкам травы.       Савина уже шла подле меня, улыбаясь беззаветно, напевала что-то ласковое, птичье.       На опушке она замедлила шаг, а я всё не признавался себе, как устал. Я бы рухнул в траву, беспечно и глупо, и смотрел бы бесконечно вверх, без страха, без боли, но пока я смотрел на Савину, как она идёт по цветам и касается их лепестков тонкими пальцами. Вдруг она неуловимо дёрнулась, бледная рука скользнула змеёй, и Савина сжала ладони.       — Банка, там в кармане…       Я робко приблизился, а она в нетерпении повернулась ко мне боком:       — Дай сюда, скорей же, ну!       Я достал из складок её просторного одеяния небольшую жестяную банку. Савина, всё столь же сосредоточенная, важная, приказала открыть. Я подставил ей банку, а она наконец разжала ладони — и об дно стукнулось тельце бабочки, что ещё слабо трепыхалась.       Савина тут же шлёпнула сверху крышку и довольно улыбнулась, разве что не облизнулась. Оглянулась — заприметила яркий цветок, на котором застыла ещё одна бабочка. Бросок, хлопок — и та в западне. Но перед тем, как бросить её в банку, Савина острыми своими коготками надломила ей крылышки.       Меня передёрнуло.       — Чёрт возьми, что это?..       Она не заметила дрожи в моём голосе, пока выглядывала следующую меж зарева лепестков.       — Ах, а то… хорош подарочек, а!       — Зачем же их мучить! — а в банку уже упала третья.       — Так ведь Савина не себе, — невинно отозвалась она. — Всё ей, — вымолвила она с беспечной злобой, и крылышки хрустнули в её кулаке, хрустнули.       — Кому…       — Ах, поди угадай!.. — она взвизгнула весело. — А Савина знает, Савина всё усмотрела… Как она их боится, вот же глупенькая! То-то будет потеха, когда она подарочек получит…       Я вспомнил ветки сирени в гробу старика и вздрогнул:       — Твоя мать…       — К чему её поминать, — отвернулась Савина. — Маковка с ней — он по ней плачет, так пусть, пусть поплачет! — и она топнула ножкой в невиданной ярости, упустив пёструю бабочку. — Всё равно к Савине придёт, пёс побитый, куда уж он денется… Ах!       Она схватила ещё одну. Я чуть не выкинул проклятую банку.       — И зачем я подсобляю!       Савина поглядела на меня недоумённо, а пальчики её общипывали бабочку.       — Ишь какой злющий! — она выхватила у меня баночку, взгляд её потемнел. — И к чему так жалеет! Колдун-то вон, пущай жалеет — уж дожалелся! — и она рассмеялась угрюмо.       — Бог мой… Чем Савине досадила Александра?..       — А зачем пришла? — вскинулась Савина. — Кто её звал? Погубить нас всех хочет. В ней злоба и боль, как в гнойной жабе, а она думает, что запросто нас ненавидеть может!        — Да, — негромко сказал я, — в ней злоба и боль. Видит Бог, она очень несчастна.        — Так и пусть несчастна! Вон, понеслась, к берёзке приникла, коровой ревёт, а сама от злобы разрывается. Никто не просил ее приходить в наш дом! Все началось с тех пор, как она пришла сюда! Отец усадил её рядом с собой и умер. Маме она сказала: «Я тебе всё припомню!», и мама мертва! А теперь Маковка на неё руку поднял… А она за свою обиду мстить будет… Колдуну мстить будет, вот посмеёмся! А Маковка ей не по зубам, шиш ей, а не Маковка! Маковка думает, он Савину бережёт — он всё боится, что Савина сбежать захочет. Но Савине ничего не надо, кроме брата милого, ничего не надо! Но теперь-то и разлука не страшна… останется он здесь, с сестрицей своей… со мною останется, — её лицо просветлело от мечты, и с лёгкой улыбкой она сказала: — А она сначала локти кусать будет, а потом по полу кататься, живьём гореть, коль покусится… да уже покусилась! — Савина подняла на меня взгляд и потрясла жестяной баночкой: — Погляжу, как она завизжит, свиньёй резаной, подложу ей в постель, а она на них ляжет, али кто её уложит!       — Да откуда же в Савине такие дурные мысли! — воскликнул я, в горячности шагнул ближе. — За что Савина ей…       — А за что она — нам? — огрызнулась Савина, ничуть не отступив. — За что она нам грозит да зубы скалит! Мы её знать не знали — а она нам свой стыд да злобу свою принесла, как пургу намела, с чего б нам пред нею…       Я замолчал. У бедной девочки была своя правда — Александра, обуянная своим безумием, не считалась ни с чем, а уже перевернула верх дном целый дом, никого не уважая, ничего не почитая, кроме призраков своего воспалённого воображения. Выходка Савины казалась премерзкой, но всё же оставалась озорством ребёнка по сравнению с тем, чем грозилась мне Аленька буквально вчера, после похорон старика: «Кровь их вёдрами черпать буду».       Савина всё глядела на меня с вызовом, угрюмо, и мне захотелось замять свою грубость. Я подошёл к раскидистому кусту диких роз и потянулся к самому большому бутону, потому что подумал, как бы дивно смотрелся этот цветок в чёрных кудрях Савины. Я мягко окликнул её, а она поднеслась и перехватила мою руку. Пальцы её были тонки и холодны.        — Нет, нет! Не тронь! Мигом завянет!        — Но они такие красивые. Пусть Савина вплетёт их в свои косы.        Но она только смеялась.        — Савина отродясь кос не носила! А она умрет, только от куста оторви. Красота гибнет быстро, — она замолчала на миг. Взгляд её чуть прояснился. — Подумать так, ведь цветы как люди. Или люди как цветы… Растёт эта роза, прекрасная, но всё ей мало. Тянешься сорвать, а она и сама так в руку и просится. Для кого цветет? Для храброго, для того, кто не побоится кровь об её шипы пустить! Но разве долгим счастье-то будет? В руках его и умрёт.        — Образ страшный, — отвечал я. — И древний. Но всё же красивый. Верно даже, правдивый.        — Иначе нельзя, — с необыкновенной серьезностью продолжала Савина. — Такова плата за счастье. И она ведь тоже скоро умрет, — вдруг выпалила она, не сводя с меня взгляда. — Твоя Пташенька. Так её кличут, ласково!        Я хотел воспротивиться, воскликнуть что-то резкое, но вместо этого сказал:        — Она не «моя».        В предвечернем полусвете я не мог быть уверен, что её чёрные глаза не полыхнули восторгом.        Пальцами она все это время держала ветку с прекрасной бело-желтой розой и как будто бы даже любовалась ей вместе со мной. Но на мои последние слова она с хрустом обломила стебель и швырнула розу оземь, топнула ногой… Она подняла на меня взгляд, в нём горел вызов и дерзость, а я подумал, что теперь в этом взгляде не осталось и следа детской обиды — нет, там уже другое, темнее и строже, невыразимее.       Ну, а ты чей?       Закат вспыхнул особенно ярко, словно брызнул персиковый сок. Я молчал, а в самой груди моей перекатился чугунный шар.       — Чу! — отозвалась Савина тихо, глубоко. — Гром идёт, грозу в спину гонит.       Небо заполонили грозные, высокие облака с лиловыми боками, и меж ними сновал вихрь, вздымал траву, хлестал ветвями, стонали стволы, и всё живое в ужасе жалось к земле. А мы стояли посреди поляны, и Савина улыбалась мне, пока ветер сыпал на черную землю мертвые цветки каштана. Когда Савина протянула мне руку, небо зарыдало крупными слезами по нашим жизням, по нашим судьбам.       Под гром и стрёкот Савина завизжала и кинулась в чащобу, не выпуская моего рукава. Наконец, мы оказались пред старым толстым дубом с косой прорехой поперёк ствола, Савина вспорхнула наверх и обернулась ко мне, зазывая. Я вскарабкался следом под оглушительный рёв небес. Дуб вздыхал и стонал, но чрево его было сухо и просторно — я пригляделся и увидел на дне дупла смятую траву и какие-то тряпки, огарки свечей. Савина привела меня в своё гнездо.       Сама она устроилась на кромке расщелины, поджав ноги, обняв колени, волосы, растрёпанные, стояли дыбом, и горели чёрные глаза — два уголька. От них я грелся.       Там, снаружи, какой-то великан поднялся из-под земли, стукнулся головой об небо, схватил поле и лес, встряхнул недовольно. Я откинул голову и задышал тяжело, под гром и скрежет выпуская из себя всё, что встало у меня поперёк горла и не давало вздохнуть. Ничего больше не было. Ничто не прижимало меня к земле, ничто не тяготило, не понуждало, не обязывало. Гром оглушил меня — и в груди и в голове раскинулась блаженная пустота. Я принял её за чувство свободы. Я схоронился в дупле старого дуба под покровом грозы, и никого не было рядом, перед кем мне надлежало бы держать ответ, кто связывал бы меня ожиданиями. Ни мёртвых, ни живых, ни сослуживцев, ни начальства, ни соседей, ни родных, ни случайных прохожих, ни давних друзей, ни этих несчастных людей… ни Чиргина… Ни жены…       Боже мой, как же я устал…       Но шли минуты, а может, часы, и никто не гнал меня, не принуждал, не призывал. Они все исчезли как что-то глупое, несущественное, и наконец-то дали мне отдохнуть.       — Нога болезная?..       Я чуть приоткрыл глаза и увидел тёмную фигуру Савины в прорези синего неба. В отблеске молнии явилось мне и её лицо (или то, каким я хотел его увидеть), доброе и сочувственное, даже встревоженное.       — Скоро бегает, — верно, приняла моё молчание за обиду и принялась оправдываться, — но много припадаешь на ногу-то, оттого и устаёт сильно.       — Иначе сложно. Она у меня короче другой.       — Такой уродился? — воскликнула она.       — Нет. Такой получился. По собственной же глупости.       — Но ведь совсем не глупый!       Она соскользнула со своей жёрдочки и опустилась подле, мотая головой. Я чуть усмехнулся.       — Все мы глупые, Савина, просто многие боятся в этом признаться. Вот и я очень боюсь, что меня сочтут глупым. Но Савине признаюсь — как был глупцом, так им и остался. А я… расскажу. Савина сказки любит?       Нахмурившись, она следила за мной, но тут лицо её прояснилось, она оживлённо закивала. Я снова откинул голову, прикрыл глаза.       — Жил-был мальчик. Он был маленький и слабый и боялся лошадей.       — Но зачем лошадей-то бояться?.. Лошади славные!..       — И правда, зачем же? Лошади ему не сказали. Хитрый народ, эти лошади… Вот как-то раз мальчик наш решил, что хватит с него, бояться. Уж я им покажу, подумал он, но точно не знал, кому же — лошадям ли, а может, отцу, а может, и брату, и сестре, и всем в округе, а ещё и небу, и солнцу, Самому Господу Богу?.. Он ведь очень не хотел, чтобы о нём думали как о трусливом и глупом. Но ведь именно так о нём и думали.       — Зря. Люди все глупые, — сказала Савина. Оказалось, я молчал уже очень давно и вот заговорил поспешно, весело:       — И вот, пошёл мальчонка наш к деду, у которого была старая хромая лошадь. Целыми днями она тихонько стояла и, наверное, спала, и только раз в неделю возила старичка до церкви — сам он едва перебирал больными ногами. И мальчонка наш посмотрел на эту лошадь, пожал плечами, да взобрался на неё. Лошадь и ухом не повела, такая была старая и усталая. Мальчик посидел на ней, да скоро оно ему наскучило. Он всё же был хоть немножечко честный и признал, что такое не годится. Он всё ещё боится лошадей, а это не лошадь, так, кляча какая-то. И над ним только больше посмеются. Скажут, вот, нашёл себе под стать кобылку! Пошёл он тогда дальше. Видит, лошадь в повозку запряжена. Лошадь крепкая, суровая, много работать ей приходится. У мальчика в ногах уже трясучка пошла, но он ведь решился делать из себя человека, поэтому всё ж влез на лошадь. Той это не шибко-то понравилось, но мальчик с лёгкостью на ней удержался. Да вот только пришлось опять признать, что сжульничал он — ведь лошадь тяжёлая оглобля держала, взбрыкнуть не давала. Тогда мальчик дальше пошёл, а его уже злоба берёт и стыд — где б ему найти такую лошадь, чтоб от страха не обомлеть, но и чтоб другие все посмотрели и сказали, да, малец-то наш смельчак, вон какого коня объездил! И тут видит он на площади гнедого жеребца. Рядом с жеребцом солдатик стоит, покуривает, ус пожёвывает. У мальчонки глаза разгорелись. Подошёл он к солдатику, нос задирает, руки в боки, вид разбойничий на себя напустил — петушится, так скажем. И упрашивает солдатика, ну, дядь, покатай на лошадке да покатай! Солдатик развеселился, спрашивает, а ты, малой, только на каруселях, верно, покатываться умеешь! Мальчик обижается, губы дует, ножками топает, всячески отвагу свою проявляет. Ну, солдатик ещё посмеялся да сказал мальчику к чёрту катиться. Мальчик плечами пожал и вроде как отошёл, а про себя думает, ну и слава Богу, не пришлось — но зато видели ж, что я пытался! А оно самое главное, чтоб другие видели… Да и сам перед собою вроде как чистенький, а? Но всё ж честный был мальчик. Походил он, походил вокруг, а всё ж гложет его и обида, и страх, он себя и одёргивает, и понуждает, и всё думает, как ему дальше-то быть. А потом глянь — солдатик коня своего к крыльцу привязал и куда-то отошёл. А конь-огонь, копытом бьёт, знал солдатик, когда одного оставлял, что никто на него не покусится, подойти поостережётся. А мальчик наш уж раз-два, на крыльцо взобрался и с крыльца на жеребчика прыгнул. Первая секунда — никто и не понял ничего. Мальчик завертелся, хоть кто смотрит-то? А конь стал копытом бить сердито. Мальчик со страху как вцепится ему в гриву. Тут-то конь и взбеленился, на дыбы встал, а мальчик даже вскрикнуть не успел — полетел вниз, да прям под копыта… Такой вот хитрый они народ, эти лошади.       Скучная вышла сказочка.       Я давно уже закрыл глаза и не видел перед собой ничего, кроме темноты. Все те образы давно уже стёрлись из памяти картинами куда более страшными и печальными, осталось только одно — чёрные глаза отца, его растерянный взгляд и какая-то детская беспомощность… Прошло немало лет, когда я понял, что он не смог решиться оперировать на мне не потому, что не верил в возможность выздоровления, но потому, что боялся причинить мне ещё большую боль собственными руками.       Я так и не успел сказать ему, каким же глупым был тот мальчик.       Что-то легло невесомо на моё колено. Савина коснулась меня своей узкой белой ручкой, и я взглянул на неё, надеясь заметить, что у неё на лице. Она вздрогнула и отняла руку, но не отвела взгляда — правда, в темноте я едва ли различал его, лишь белые блики в омутах глаз.       — Мальчик совсем не глупый. Мальчик очень храбрый, — сказала она и заговорила быстрее, не давая мне перебить: — Савина бы так не смогла, мне бы сил не хватило. Савина вот нынче ловко лазает, а когда маленькая была, меня всё Маковка за собою тянул, он охоч был по деревьям лазать, а мне и к нему хочется, и боязно, ой как боязно! Ну как-то он меня к себе подтягивал, потом спускал, но он же нетерпеливый, Маковка мой, Маковка думал, Вишенька его прикидывается, что боится, он меня девчонкой обозвал и прочь побежал, чтоб Савина его догоняла, а мне жуть как страшно, сижу на суку и пальцы кусаю, плачу, зову, а он знай себе дразнится и уже сердится, а Маковка люто сердится, и когда мальчиком совсем, уже ярился круто. Ну он плюнул и прочь побежал, а я сижу, сижу, а то по осени, ветер, дождь, темень, зябко, страшно, я его кличу, он не идёт, а наверху, смотрю, филин, глаз на меня щурит!.. Но ни за что мне вниз не спрыгнуть, как окаменелая вся. Чу! Писк, будто мышь — а ведь это я, со страху пищу! Филин уж будто хохочет… А смотрю… внизу отец стоит, руки ко мне тянет, говорит, «Ну, Совушка, куда ж ты забралась, где ж угнездилась! Домой пора…» Так и зовёт Савину ласково, и я знай себе, руки отпустила, и к нему прямо упала, он меня подхватил… В плащ обернул, взял так вот мои пальчики, подул на них горячо, растёр… Понёс меня, как младенчика. Савина никогда больше такого не встречала, как он, чтоб большой и сильный, и крепкий и стойкий, но он всегда печальный, он как тот дуб над рекою… Вечно весь в делах, чужой, холодный, но на рассвете не спит — ходит по лесу, к берёзкам клонится, на берегу подолгу стоит, а порой пешком до церкви ходил, тоже ещё затемно, но не в соседнюю, а за пять вёрст, где его мало знали. И зимой ходил, в самую стужу, и только я видела, куда он идёт, никто больше не знал, да и никому дела не было, куда он пропадает, а я за ним глядела. И никого к себе, и никак не покажет, что его томит, да, он как тот дуб над рекою… Такой сто тысяч лет стоит, только глубже корни пускает, такого только молния поколеблет. Вот и отец рухнул, да как знать, уж была в нём червоточинка… Тяжко ему было, я смотрела — всё грудь себе рвал…       Вдруг лицо её омрачилось, озлобилось:       — А как она заявилась, так он и вскинулся, и повеселел, но не видел… А видела Савина, что с тех пор на груди у него чёрт чёрный сел, копытами горло прижал. Всё она его придавила, злобой своей… Она над ним измывалась, а он её ласкал, пальчики ей растирал, просил её жалостливо, но она над ним тучи черней… Лицо её лишь однажды озарилось, как небо в грозу — молнией, это когда он дух испустил. А она тем прикормилась.       Савина глядела мимо меня, тревожно и грозно, и я не мог решиться спросить её прямо… а она будто почувствовала, посмотрела на меня задумчиво.       — На маменькиной груди тоже чёрт сел, когда на неё…       Напал я. Не пощадил…       — Я глядела, — спокойно говорила Савина, — как чёрт за неё цеплялся, будто чёрная обезьянка, на кружевах её, будто груди её просился, а у ней никогда молока не бывало… Так он вгрызся ей в грудь и кровь всю её выпил! Знаю, и ты тоже видел!       Она мне пальчики растирала, ласкала, просила жалостливо, но я над нею тучи черней…       — Смотрел на неё… как Бориска смотрит на птичек, которые ему в силки попадаются и там дёргаются, пока не задушатся. А он всегда смотрит… И я давно привычна смотреть.       Смеркается, затихает гроза, но Лидия так и не зажгла свечи. Она одна, недвижима и бледна уже будто вечность. Голова тяжело лежит на белой руке, глаза замутились тёмной мыслью.       Очнуться её заставляет грохот, но не грозы, а распахнувшейся двери, и окрик:       — Ну! Едешь?..       Лидия прежде смотрит в зеркало — там, вдалеке, белый череп с огнями в глазницах. Её берёт оторопь, она оглядывается — и ничего, только изогнутый, изломанный человек на пороге, скребётся когтем об дверь.       — Ну! — торопит он шаг, шаг неровный, нелёгкий, но всё скорее, ближе.       Лидия поднимается в секунду, когда он уже рядом, и она видит в нём беса, с которым, как ей казалось, она давно уже сторговалась. Никак ошибалась?       — Что вам!..       Лидия отходит за стол — хоть бы на вытянутой руке держать его, безудержного. Он неучтив и суров, и нет в нём больше жеманства и насмешки. Он сбросил с себя не только кожу — отчего ещё торчат одни кости — но и маску.       — Не глупи. Бери ребёнка и… едем!       — Бог мой… о чём… Да вы пьяны!       — И всё же!       Впервые он улыбается, но улыбка эта чужая, незнакомая. В ней нет уже грусти, и даже боль выродилась — осталась только усталость да злость.        Что он сделал, перемахнул через стол мальчишкой или просто-напросто сквозь просочился, словно бесплотный дух? Впервые она жалеет, что не зажгла свечи, а руку уже холодит гладкость стены. Если он пристанет ещё на шаг, она вдохнёт его вздох.       — Тебе разве есть, из чего выбирать? — он не только устал, думает она отстранённо, он ещё и стар, страшно стар, вечно стар. На лице, утром — юношеском и несчастном, теперь лишь старческая тоска. — Уймись, — он умеет приказывать так, что леденеют ноги, — брось эти ужимки. Уж поздно. Чего тебе, — голос его вдруг глух и тих, — себя не жалко, так о мальчишке подумай.       — Только о нём я и думаю.       — Лжёшь. Из кожи вон лезешь, чтоб другим, а главное, себе доказать, что чего-то ты да стоишь, что с тобою надо считаться… Да только перед зеркалом кривляешься. Всё торгуешься. Да что за бес в тебе! Неужели не понимаешь! Ну вот такого вот меня тебе Бог послал. По чьим грехам — уж неведомо. Записочка твоя мне в руки прилетела. Что о тебе мы знали? На что шли? Да только то, что беда с тобою приключилась. И что, правда, беда ведь, беда! А что ты морщишься... Ну, да, а чего ты ждала, уж как Бог послал, вот он я, пред тобою, убогий и скверный…       Да, он такой перед нею, убогий и скверный, но в нём всё тот же огонь сострадания, который ослепил её в первую встречу. Уже без обходительности, без прикрас, без тонкого напева притворства и лести, этот огонь опаляет, и ей некуда отступать. Такого она никогда не видела раньше, никто на неё так не смотрел. Ей больно от его слов, ей страшно от его вида, ей бы всё это прекратить. Но ей слишком хочется узнать, как далеко он готов зайти — ради неё.       — И куда же… — будто в смятении, робко, — куда вы нас отвезёте?       — Да куда подальше!       И всё же он так по-юношески запальчив. Она не может сдержать краткой улыбки, какой много лет назад встречала первые пылкие признания. Она давно научилась их отсекать, как увядшие розы с пышного куста.       — Нет, вы рассудите. Ваше рвение должно меня покорить? Увольте. У меня сын, у него должно быть будущее. У меня имя, наконец, честь, я не желаю этого терять. Я, в конце концов, замужем, а вы предлагаете мне будто увоз…       — А ещё у тебя жизнь, — он груб и несдержан. Муж никогда не бывал таким. — Твоя и сына твоего. Да что ж в твоей голове! Не удивлюсь, — будто в запале говорит он, а она резко бледнеет, — ты и затеяла всю игру, потому что мыслишь так, ставками, и брак для тебя — сделка, муж — капитал, сын — проценты, но очнись же! Как можешь ты держаться за…       — За то, что эту жизнь определяет и составляет? — для неё даже забава, что приходится растолковывать ему как ребёнку вещи, которые она впитала с молоком кормилицы. — Кому нужна опороченная жизнь? А вы только это предложить мне и можете. Вдумайтесь, что вы мне предлагаете — бросить всё, имя и честь, мужа, дом, лишить сына будущего… Взглянем трезво…       — Домой я тебя отвезу, ну.       — Я говорила. Мой отец…       — Пусть он хоть деспот, но не пожелает же он тебе смерти! Чёрт возьми, у тебя под носом людей отравой морят, точно крыс, а ты за какую-то честь хватаешься! Как же ты не понимаешь!       Он бьёт кулаком по столу, наседает с хрипом, чёрные глаза слезятся от натуги, которой стоит ему сдерживать гнев. Она вздрагивает, улыбка падает под ноги. Эхом отзывается:       — Морят отравой?..       — Как крыс, Господи, как крыс! Теперь понимаешь? Уж кого бы, старика, а потом, её следом, ведь это безумие, это страшно, а ты ещё о чём-то себе возомнила, а если следом — твоего сына!..       Она хватается за горло, точно силясь сдержать крик.       — Невозможно...       Но он не слышит её, всё бьётся:       — Для тебя здесь ничего не осталось, муж тебе чужой человек, тут тебя ждёт только смерть… Но что же в твоей голове! А, мне тебя упрашивать — так я буду упрашивать, буду…       — Почему?..       Она не узнаёт своего голоса — будто робкая девушка ахнула в пыльные страницы, замерев над развязкой романа. Лидия спохватывается, но с места не может сдвинуться, вглядывается до дрожи в этого странного человека. Он будто не видит — и слава Богу! — скорее недоумевает, зачем она тратит время, зачем упрямится и всё же ведёт этот нелепый разговор. А она слишком хочет знать, чем же он поступится — ради неё…       — Да смотреть мне на вас на всех больно, — говорит он без обиняков. — А тебя особенно жаль. Ты одна-то о помощи просила, по-человечески, все прочие больно гордые, так и себя сами пожрут, но ты… ну, так могу я сделать хоть что-то… — он выпрямляется, ступает нетвёрдо, в горячности заламывает руки, словно хочет стянуть с них кожу… На миг ей становится по-настоящему страшно, когда он чуть не срывается на крик: — Могу хоть что-то поменять?! Я не могу больше смотреть на это, не могу больше… И молиться уже не могу. Меня, может, и хватит на одно — но я сделаю, и ты увидишь, я сделаю, и только спрашиваю, ну, едешь?!       И пока она стоит, замерев над развязкой романа, страшась перевернуть страницу, он ходит кругом, вздыбленный, взмыленный, причитает горько, угрожает отчаянно, и даже глаза на миг искрят синевой, будто не выела их тоска.       — Ты живёшь по уму, и все бы тебя похвалили, отец тебя так учил, но послушай, разве не понимаешь, что ничего у тебя не выйдет? Я знаю, ты хочешь подчинить всё своей жадности, но, слушай, всё кончено — они гибнут, погибнешь и ты, и твой сын, если не вспомнишь о том, что важнее!       Из неё вырывается что-то вконец глупое, что только язык прикусить:       — И как вы смеете так со мной обращаться! Говорите мне «ты»…       — Да потому что я один знаю тебя лучше всех здесь…       — И не знаете обо мне ничего. Никто из вас… не знает.       Она заметает подолом, стремительно отходит к окну, потому что так пишут в романах.       — А ты в том гордость свою нашла! Непонятая! Неприступная! Но ведь главное что — безутешная…       Лидия кратко вздыхает. Он тоже из тех, кто читает слишком упоённо, забывая жизнь. Она вслушивается в его шаги и голос, непривычно властный, улыбается, как он пытается говорить мягче:        — Верно, я не знаю тебя, но вижу довольно, чтоб такого не терпеть. И говорю тебе — едешь?       — И это вам должна я поверить? — она всё ведёт эту игру, быть может, его слепое упрямство поселилось и в ней, но ей слишком хочется знать… Ей так интересно, приблизится ли он ещё. — Ведь и о вас я ничего не знаю. Мы чужие друг другу…       — А они все? А ты им? В том-то и беда, ты так и осталась им чужая. Потому и спрашиваю, есть ли у тебя родные, потому и говорю — едем!..       Она медленно оборачивается и смотрит на него долго, будто зачарованная. Он видит то по-своему, да что ещё мерещится ему, отчего он хватается за голову…       — Да. Да, я негодный. Я весь дырявый, насквозь проеденный. А ты чураешься — ручки своей белой мне уже не подаёшь! Как петь тебе про яблонев цвет — так разрумянилась, а как такой я пред тобой, во всей скверне, так шарахаешься! Так что ж тебе нужно было — поигралось тебе, помечталось?.. Только к чему эта твоя шалость, коль ты всё стоишь тут, цепями прикованная, и шелохнуться не можешь, да вот только не от ужаса, нет, не от страха, но… потому что… тебе так по нраву!       Наконец-то она смотрит на него в спокойствии. Он выбрал неверный путь. В нём всё ещё теплится надежда — безумная и на редкость живучая, но тем ему хуже. И она решает открыть ему правду.       — А кому ж нет?       Наивный Дон-Кихот. Его перемелют жернова ветряных мельниц. Вон уже душа его трескается. Вот-вот полетят щепки. И это — ради неё?.. А ведь он не только устал, да ещё стар, он к тому ж очень болен. Так дрожат его синие губы, так наливаются болью глаза.       — Теперь я понял… — шепчет он, — ты не помощи искала, но зрителей… Да чтоб почувствовать власть, ты сама сына прирежешь… Вот же дура! Кто ж тебя такой сделал… Помилуй Бог… А ну!..       Он бросается к ней, лютым зверем, хватает за руку и с невиданной силой тянет за собой — и она, больше изумлённая, чем испуганная, покорно идёт, даже летит, и в этом странном запале оступается. Он успевает поймать её под локти и видит румянец щёк и блеск глаз, трещину меж вечно сомкнутых губ. Вдыхает её вздох.       Она припадает к его губам. Он пьян, напоминает она себе, он пьян, и я, и я — пьяна. Вот что это такое, до безудержной лёгкости, как будто падаешь с огромной высоты, но ничего не боишься. Внутри что-то взрывается, раскатывается волной, и дыхание бьётся на краешке губ. Она сама берёт его руки и накладывает на себя. А они неожиданно послушные, дрожащие, горячие, очень крепкие, точно железные, и когда она припадает к нему ещё и ещё, то становятся грубыми. От стены — на край стола, кажется, какие-то хриплые слова, но она ничего не слышит: у неё в ушах оглушительный звон, в груди звериный стон, это надо же, девочка, примерная, скромная, наконец-то добралась до банки с леденцами, которую убирали от неё на самую верхнюю полку, взывали к её благоразумию, увещевали, она сама должна понимать, как это вредно, опасно, несносно, но чёрт возьми, какие же они все были лжецы…       — Мама, мама, ты видела, какая гроза!..       Мир должен обрушиться, сейчас же, нет разве?       Но пока она смотрит на сына — точнее, чуть повыше его головы — и наказывает строго и сухо, голосом, который ни капли не изменился:       — Поди к отцу и…       Ей вдруг страшно посмотреть в глаза сыну. Конечно, он ничего не понял, да и что он мог бы понять, но… почему же тогда он плачет? Плачет по-взрослому, без всхлипов и дрожащего рта, просто слёзы катятся из больших, испуганных глаз.       — …И достань краски. Я хочу, чтобы ты нарисовал нашу сирень после дождя.       Она пытается улыбнуться, но губы, кажется, сожжены дотла. И сын это видит — иначе бы что ещё его так напугало?       — А я не хочу.       Он отступает маленький шажочек, один, другой, всё дальше в тень, и, конечно, так ждёт, чтобы она к нему бросилась. Но ей совсем не хочется. Ужас-то гонит её, давит ей плечи, но она стоит, удивительно прямая, спокойная, и какой-то голос говорит в ней: а мне надоело.       И сын убегает, уже совсем по-детски, громко топая ножками, утирая лицо кулачком.       Как в забытьи, Лидия оправляет ворот платья, с которого оторвалась пуговица. И она улыбается. Улыбается в лицо тому ужасу, который грозит ей, поносит ей плохой матерью, плохой женой, плохой, очень плохой, а в ней снова жар и восторг маленькой девочки, которая кажется себе очень взрослой, когда, налакомившись теми леденцами и разбив под конец банку, нагло смотрит в лицо родителю и говорит: «А мне всё равно».       С этой улыбкой она оборачивается к тому, кто всё это время — за её спиной; прежде чем заглянуть ему в лицо (а разве это так нужно?), она хочет взять его за руку, но он вдруг отстраняется. И она вспоминает, как он испугался, когда их отвлёк ребёнок: он вздрогнул, отпрянул поспешно и в страхе, точно коснулся змеи.       И теперь в его глазах — тот самый ужас, который угрожает ей.       — Господи Боже… Что ж ты…       — Я? Ой ли!       Он ещё не знает, что она уже возненавидела себя — за свою слабость, и его — за то, что он стал тому причиной и свидетелем. Он ещё не понимает, что навсегда сделался её врагом, и она никогда не сможет его простить.       — Ну как же, женщина — так распутная, злодейка, а мужчина — сама невинность, бедного-несчастного соблазнили, опутали, опоили, насилу скрутили, как же! Да не ты ли меня погубил? На глазах у моего сына! И раньше, с самого начала — на глазах у моего мужа! В ком из нас больше бесстыдства? Знал, что я в беде, и появился, чтобы воспользоваться! Я не в себе, я боюсь, моей семье грозит гибель, а ты взялся меня утешать. Смотрел умильно, звал ласково. И думаешь… ничего не дрогнуло во мне?       Обиженная женщина в ней слишком требовательна — ей хочется смотреть, как он без вины будет каяться.       А он, точь-в-точь такой же испуганный, как только что — маленький мальчик, враз протрезвевший, потрясённый, ещё пытается о чём-то с нею говорить искренно, даже яростно…       — А ежели б в тебе дрогнуло, я б к тебе сейчас не пошёл. Ты со мной не юли. Ничего в тебе не дрогнуло и не дрогнет, и не потому, что ты преданная жена и благочестивая мать, нет ведь, нисколько, но потому, что сердце тебе всё гордыня выела.       На губах её стынет усмешка. Он прав, в том и повинен. Строка оборвалась. Книга захлопнута, отброшена в угол. Под ногами пыль засушенных цветов. Он их топчет:       — Вот перед чем ты преклоняешься! Перед силой! И сама хочешь быть такой же. Внушать трепет, внушать ужас. Хотела бы, чтоб я взял тебя насильно, вот тогда бы за мною пошла? Но зачем же ребёнка…       — Ах, ребёнок! Увидел всё, как и было бы, окажись я так глупа, чтоб за вами пойти! Ну, хватит в вас мужества не притворяться, будто пришли предлагать мне иное?       — Господи! Опомнись! Неужели ты не можешь допустить, что я хочу помочь тебе только потому, что я тебе брат, а ты мне сестра, и я не могу смотреть молча, как ты погибаешь!       Ей нечего сказать. Он всё понимает.       — Человека, который никогда не любил, сразу видно, — говорит он в какой-то горькой печали. — Я к тебе как друг пришел, а ты меня покорить вздумала, и не чтобы спастись, но чтоб силу свою испытать. Но тщеславие сильнее тебя — легко было возомнить, будто я голову потерял, а тебе всласть было роль примерять. Ничего, так бывает с каждым актёром, так даже нужно, для достоверности. Войти в образ до боли, до дрожи. Страстишки понарошку, эк будоражит! Ну, потешилась моей слабостью, застала врасплох, для тебя — забава, а я себе в жизнь теперь не прощу это скотство, но зачем же под нож и ребёнка!       — А меня? Меня не под нож?!       В этом единственном крике — она вся как есть, как никому ещё не показывалась. Он понимает и это, но сил больше нет, и отзывается гневом:       — Теперь-то под нож, теперь всё под нож! Видит Бог, я тебе добра желал, я хотел хоть как-то помочь, но ты, жадная, захотела своего, и теперь как спасаться? Мальчик… ведь мальчик же! Мы с тобой ещё бы смогли забыть, преступить, но он, в нём это теперь навсегда… Теперь мне вас отсюда не вызволить…       Она выпрямляется и даже будто становится выше его. Наконец-то она не сдерживает усмешки, хоть голос её срывается в ледяной ярости:       — Экая беда! А то я, верно, по гроб жизни должна была бы вам быть благодарной! По одному вашему зову должна была бы бросить всё, что имею, и пойти за вами только потому, что вы якобы лучше и чище нас всех. Ой ли? Так уж вы нас полюбили, что готовы унизить, опорочить, оклеветать. Вы нас презираете. Да вот теперь мы увидели, что сколько б речей высоких вы не вели, естество всё то же, и я знаю, как его ногтём прижать. Стыдно теперь, краснеете? А поделом. Но ещё противнее вам допустить, что у меня есть сердце, да разве не его вы подло разгорячить пытались?.. Ну и куда же вы звали меня, так самоотверженно, — в нищету и позор! Я должна счесть то благословенным только потому, что вы искренни, что вы на себе одежду рвёте, да только и насилия не чураетесь, — она показывает свои руки, ещё красные от его хватки, — вот только вы трус, иначе б признались, что и самого-то на ласку тянет, и не мнили б себя лучше всех нас! Говорите, жалко вам на нас смотреть, а я скажу — вы презираете нас только потому, что мы живём своим умом, а в вас нет ни разума, ни воли, чтобы отвечать за всякий свой шаг. Вы уже трижды оклеветали всех нас, назвав убийцами, опорочили меня, оскорбили моего мужа, унизили моего сына, а я должна пойти за вами и ещё, верно, Господа славить, что послал Он мне… кем вы там себя возомнили… шанс на искупление?.. Может, заговорите ещё о скорбях, о том, сколько надо претерпеть, чтоб войти в Царство Небесное? Может вы и рады нас мучить, полагаете, что вы орудие в руках Господних? Пришли нас обличать. Да напомнить ли, чем Креститель кончил — злоба женская его сгубила, та злоба, которую вы поносите и тем больше разжигаете… И когда говорите, что в вас сострадание и жалость… расстаньтесь уж с ролью. Теперь вижу: вы бы нас бичевали и кровавыми слезами плакали.       Он смотрит на неё в ужасе, ловит ртом воздух…       — Опомнись! Не боишься, что Бог тебе за такие слова воздаст?.. Стоишь, с холодным лицом, с чёрствым сердцем, ладно что мне в душу плюёшь — я того заслужил, но так над святым…       Она усмехается шире, громче, и только глаза стекленеют в злобе.       — Вот, вы буквально и пожелали мне гореть в аду!       — Нет! — он срывается. — Воздаст — как, любовью же! Помилуй! Да неужто намертво вмёрзла в свою злобу?.. Неужели никак тебе не жаль! — он вдруг бледнеет, когда смотрит на неё так, будто видит в ней кошмар, которого не может снести. — Как же страшно за тебя! Пусть ты меня растоптала, но послушай же, гибнешь ты!.. И он, и ты, и она, все вы такие же, и все вы… и всё это меня распинает… Что я сделать должен?.. Что?!       Он хватается за ворот, будто что-то душит его, до смерти душит. Она в молчании смотрит на него и наконец заговаривает спокойно, а на уголке губ так и намёрзла усмешка:       — А вы не упускаете возможности сравнить себя со Христом. Воистину, ваша гордость большим кощунством будет.       Он совсем жалкий перед ней, разъеденный стыдом, изорванный в клочья, вместо рта — чёрная дыра, вместо глаз — слепые провалы. Ей кажется, она смогла бы придавить его каблуком, но в последний миг брезгует.       — Чем вам довериться, уж лучше камень на шею да в воду. Сделайте уж, что должно — избавьте нас от себя.       Гроза иссякла. Савина прыгнула в густой полумрак, пошла по мокрой, сбитой траве, остановилась меж двух берёз — и на миг стала третьей. Она обернулась, и мне почудилось, словно само дерево шелохнулось и глядит на меня: чёрные волосы по белому платью точно полосы на гибком стволе, — она смотрела на меня, улыбаясь своему колдовству.       Я спустился следом и неспешно приблизился к ней, силясь развеять мираж. Она клонилась, недвижима, не спуская с меня глаз. Стояла гулкая, пьяная тишь.       Где-то мы заблудились.       Но я и не думал позвать её возвращаться. Меньше всего мне того хотелось. И на те пару часов, пару мгновений вечности, я забыл, как себя понуждать.       — Поверье есть… о цветке папоротника, — заговорила Савина.       — Его ищут на Купалову ночь. А кто сыщет…       — А было ли, что кто бы сыскал?       — Едва ли.       — А у нас тут говаривают. Был один молодец… Посчастливилось ему. Сказать?       Она приникла к берёзе, задумчиво провела по ребристой коре, и тут сошла на поляну, под первые звёзды. Скользила по мокрой траве невесомо, на бескровном лице улыбка, предо мною не человек, а бесплотный дух…       — … Был один молодец. Схоронил он батюшку и остался один в старом их доме, а под надзором у него старая мать да брат меньшой, дитя ещё малое. Молодец тот сам ещё юн, зелен, а соседушки все от него отвернулись, чурались его за отцовское буйство да пьянство. Ходил добрый наш молодец, побирался, пояс потуже затянул, башмаки деревянные стоптал, руки белые работой чёрной утруждал. Так весна прошла, а там и лето до серёдки докатилося, настал Купалов день. Взял молодец с собой ружьишко да пошёл дичь стрелять, в самый тёмный лес. Шёл он шёл, да сам не заметил, как оказался на чужой земле. Не заметил, потому что некогда это всё была земля его отца. Но больше-то нет. Но не смел молодец уже обратно повернуть, ведь дома его ждут-пождут матушка с братцем голодные, как может он без добычи воротиться! Вот и шёл он дальше и дальше по лесу.       Притомился молодец, хотел на полянке отдохнуть, да вдруг стал столбом соляным. Смотрит и видит он на поляне, под ясенем, красну девицу, в платье простеньком, да вот горит у ней в волосах чёрных шёлковых цветок аленький. И приплясывает девица, птицей кружится, напевает медвяным голосом, да играется с ручной козочкой беленькой.       Долго молодец из-за деревьев за девицей подглядывал, думал, что не видит она его. А девица быстренько смекнула, что притаился в тени гость незваный, за нею подсматривает. Она не знала, кто он, но знала, что ей не убежать. Страх взял её жуткий, но она и виду не подала, а вместо того пустилася во пляс. Она плясала для него, а он смотрел. Он мог бы сделать с ней всё что угодно. А он её полюбил.       Он не мог отвести глаз, но он не хотел её тревожить. Он хотел уйти. Но она сама уже окликнула его. Ей захотелось увидеть, кого она очаровала. И когда он показался на свет, она поняла, что не враг он ей, что он ей подвластен, и она может делать с ним всё что угодно. И она его полюбила.       Когда молодец назвался, девица вспомнила, что говорят люди о его покойном отце, как смотрят на него самого — с насмешкою злою, что как попросит он — вместо яйца дадут ему камень. Но она посмотрела на него с радостью и заговорила с ласкою. И стоит перед ним, босоногая да неубранная, только цветок знай, горит в волосах её чёрных, шёлковых, а руки у неё белые, мягче лебяжьего пуха, а губы её багряные, сахарные, будто вишни спелые. И неведомое в сердце молодцу вселилося, разгорелося там огнём безудержным, и сказал он девице, пойдём со мною, введу тебя в палаты высокие, укрою ноги твои мехами тяжёлыми, княгиней своей тебя сделаю, обвенчает нас заутра в церкви батюшка, а ты подаришь мне сыновей, ясных соколов, будут они нас с тобой тешить в старости. Не знал тогда ещё молодец, что девица эта — сама дочка княжеская.       Хоть была она очень юна, но уже много за нею женихи хаживали, а ей всё смех да забава, любила она женишков за нос водить, головы буйные дурить. И нынче хорошо посмеялась бы — ведь кто к ней посватался, тощий да нищий, в одежонке латаной, в шляпе дырявой, да вот только очи сияли у него соколиные, а в руках крепких сила дюжая перекатывалась, да в груди билось сердце ретивое.       И ответила девица молодцу согласием, прежде, чем он успел опомниться. Верно, и не поверил он ей поначалу, рассудил, что насмехается над ним, убогим, бесовка задорная, но дала она ему залог любви своей — подруженьку свою, ручную козочку беленькую. Воротился домой добрый молодец не с пустыми руками, не остались голодными мать его да брат меньшой. А через месяц воротился он уж и с невестой молодой, княгиней повенчанной, и ввёл её в палаты высокие, и укрыл ей ноги мехами тяжёлыми, и подарила она ему сыновей, ясных соколов, и жили они, точно в меду купалися. И откуда-то им столько радости? А про молодца того с тех пор сказывают, что нашёл он в ту ночь Купалову цветок папоротника — так горел в волосах его суженной.       Пока говорила она, певуче и тихо, вокруг под рукой ночи распускались белые цветы табака. В воздухе, ещё сыром, будто светилось благоухание, на него слетались ночные бабочки и мотыльки. Звезды щурились на нас сквозь туман, и где-то плакала птица.       — Маковка говорит, всё это сказочка, — сказала Савина, — он говорит, дурак тот молодец, что девицу замуж позвал, хотя мог бы обидеть и дальше пойти. Он говорит, дура та девица, что одна без пригляду ночью по лесу бродила — кто ж пустил бы её. Он говорит, и про козочку глупо, но всего глупей, что у молодца сердце зашлось, а девица то прознала и женою ему обещалась — говорит, глупость всё и бабья присказка… — Савина помолчала и вдруг воззрилась на меня сурово, вопросила: — Так же скажет?       — Отчего же, — сказал я, — быть может, всё правда.       — Правда, — строго сказала Савина, — правда, потому что тайна.       Она снова замолкла на долгую минуту, смотрела на меня, и вот встрепенулась, будто боясь обжечься, вскрикнула наскоро:       — А ведомо, как сердце так огнём кипит?       Я хотел было сказать, что не всякое сильное чувство ведёт к чему-то доброму, и не всё доброе непременно должно происходить из сильного чувства, я хотел рассудить, что всё же коль сильное чувство поистине одухотворяет нас, открывает нам новый угол зрения, даёт способность к новым, прежде невозможным свершениям, то оно Божий дар, главное только не попасть этому чувству в услужение, я хотел вспомнить нечто важное и признать сокровенное, но… Вместо того молчал, странно взволнованный и зачарованный перед нею.       Она заговорила сама.       — Порой я загадываю… а как встречу так, при ком у меня сердце кипеть будет? Значит оно, что я… полюблю?.. Или кто меня полюбит? Да, Маковка… Это ведь плохо, что я думаю о ком-то другом, не о нём? Он ведь для меня всё, разве нужен кто-то кроме него? А он и боится, я знаю, не говорит, но боится, что появится кто-то, придёт — кто-то кроме него… Ух как он не любит, когда я одна к деревне спускаюсь! Однажды он одного парня чуть не до смерти избил, что тот с Савиной в пятнашки играть пустился. Маковка говорит, с Савиной никто на свете знаться не захочет, потому что они все там глупые и жестокие, все как мама и даже хуже, что они будут бить меня и бегать за Вишкой Полоумной с огнём и плётками, чтобы отхлестать и пятки поджарить. А Маковка правду говорит, — она посмотрела на меня угрюмо, — мне вот нравится на младенчиков смотреть, я к их люлькам порой пробираюсь, на сон им пою, а как мамка вернётся — вой подымет, за кочергу схватится… Прозвали Вишку кикиморой болотной, козу кажут, бранью кроют — но я-то знаю, боятся, да так и я, дичусь. Маковка говорит, люди ненавидят то, чего понять не могут, погубить хотят. Сестрицу только братец любит. Так зачем я другого загадываю? Разве есть зачем сердцу в груди разгораться? И что это — разгораться… Верно, так больно?.. Так что я, боли себе желаю?.. А тому, другому, тоже, чтоб горел он весь?.. Маковка прав, глупость… А, дурная Вишка, право. Полоумная.       — Не надо так.       Она посмотрела на меня исподлобья и показалась мне очень печальной и взрослой.       — Почём знать! — воскликнула она глухо. — Почём чужаку знать! Чужака не звал никто, сам в мой лес забрёл, гость непрошенный, а чего и ждать от него…       Эта холодность и тревога в её глазах взволновали меня. Неужели я успел её напугать? Или хуже, обидеть?.. Воспоминания о вчерашнем укорили меня, и я отступил на шаг, пряча руки за спину.       — Савина! Я хотел было сказать, что никогда, жизнью клянусь, не причиню Савине вреда, но… тогда выйду лжецом. Я уже Савину обидел, я уже перед Савиной виноват. Вот где правда, Савина! Я тут всем словно снег на голову, и Савину оскорбил, я… боль Савине причинил. А я, дурак такой, на прощение Савины надеюсь.       Она, напуганная моей горячностью, смотрела на меня изумлённо.       — Прощение?..       — Да! Сможет Савина меня простить? Чужака-то дремучего? Савина отчего-то с чужаком так ласкова, а ведь чужак вон сколько дров наломал, гнездо разворошил, горя много принёс. Я женщину к смерти подвёл. Савина же видела. Чёрта видела. Так я ему подсобил. На грудь ей усадил. А сам сбежал. Потому что я трус. И лошадей я до сих пор боюсь, и за это их ненавижу.       Она стояла предо мной, глядела во все глаза.       — Савине бы чужака злого в этой глуши и оставить. Пусть сгинет! Ну? А я… всё равно судьбу испытаю. Ну? Простишь меня, девочка?       Я тебя сиротою соделал.       — Простить?..       Мне подумалось, неужто она не понимает самого слова?       — Забудешь всё то, что я плохого сделал? Забудешь всю боль, какую по вине моей претерпела?       — Боль… — медленно проговорила Савина и коснулась груди, не сводя с меня тёмного взгляда. — Да. У меня тут… болит, как никогда раньше… Будто мёдом кипучим ошпарилась… Чёрт… чёрт сидит! Ах! Забыть?..       — Да. Прошу, забудь мне тот грех.       Она медленно покачала головой, на губах проступила тонкая улыбка.       — Нет… Савина не забудет. А не то он забудет Савину, — она улыбалась моему недоумению, всё ещё держа руку на груди. — Ну, скажет тоже… выходит, всё то время… думал, что мне дурное сделал, что Савине больно сделал, и боялся, что Савине худо, что мне больно из-за него?..       — Да. Я места найти себе не могу, перед глазами — даже не она, мёртвая, перед которой я также виноват, но взгляд этот твой, как ты тогда на меня посмотрела…       — Значит, обо мне думал? Всё это время… только о Савине и думал?..       — Да, думал. Боялся, что сделается с тобой теперь, по вине моей.       — Боялся… А коль прощу… терзаться не станешь?       — Да у меня камень с души упадёт!       Она рассмеялась.       — И говорит — забыть! Значит, коль я ему забуду, то и он о Савине вспоминать не станет. Не будет думать обо мне е-же-час-но. О нет, нет, я ему никогда ничего не прощу…       — Савина!       Не передать, как ласково она смотрела на меня, как радостно выносила мне приговор. Я стоял, обомлевший, потеряв дар речи, а она в каком-то восторженном исступлении качала головой и повторяла: «Никогда ничего не прощу» и вот закружилась на месте, взвился белый подол.        — Савину всю жизнь помнить будет! До смерти помнить будет! Е-же-час-но…       Под её лёгкий смех по небосклону перекатывались звёзды.       Я ступил назад, словно у меня и самого голова закружилась. А она изгибалась и порхала, руками взмахивала, будто крыльями, и волосы её летели по ветру. Босыми ножками приминала ночные пряные травы, а глаза застлал синий лесной туман.       Такой я её до смерти помнить буду.       Борис входит украдкой. Пёс на шерстяном одеяле вскидывает голову, но сонно потягивается — даже не спешит встречать и вилять хвостом. Борис ступает тихо, не зажигая света, проскальзывает в дальнюю дверь. Слышится плеск воды. Спустя несколько минут вспыхивает свеча. Борис в бархатных туфлях и халате наливает себе из графина, пьёт залпом, оглядывается через плечо. Там, на диване, как ребёнок маленький, свернувшись калачиком, крепко спит Аленька. Борис оставляет свечу на серванте, подходит к ней и бережно поправляет одеяло.       Аленька просыпается, а Борис не спешит отпрянуть — вглядывается в её лицо с затаённой тревогой, медленно качает головой, но она заговаривает прежде:       — Больно вы ласковый, дядя. Хоронить меня собрались? Вы рыли для меня могилу, дядя? Так пахнет землёй…       — Ну что же ты, глупая, — он прикрывает глаза, голос его глух и печален. — Гроза большая была. Но уже всё спокойно. Спи.       Он хочет оставить её, но Аленька опирается о его руку и усаживается, промаргиваясь спросонья. Борис вздыхает, опускается рядом, приглаживает пса, кутает её в одеяло, приставляет бокал…       — Да вы снова пьяный, — она ловит его вялые жесты, мутные взгляды. — Всё пьёте… — Борис лишь кривится и опрокидывает до дна, на что Аленька бросает сердито: — И откуда в вас всех по ней столько скорби!.. А, вы всё-таки любили её…       — Нет, не любил. В том-то и дело.       Борис отставляет бокал и долго молчит. Аленька глядит в недоумении, а он откидывается назад, проводит по бороде, рука, жёлтая, чуть дрожит — или свет так играет.       — Я никогда её не любил. И от этого хуже всего. Ты пойми, какая штука. Если бы я её любил, хоть немного, мне было бы легче… её потерять.       Аленька глядит изумлённо. А Борис говорит тихо, будто сам себе:       — Меня было бы за что простить. Мне бы осталось прощение. Но теперь со мной только вина.       Аленька вскидывает бровь, усмехается.       — Уж не думала, что вас заботит вина! Ещё скажите, вы дрожите за свою душу. Неужто вы верите…       — Дело вовсе не в вере, — Борис поводит плечом. — Верить или не верить — это наше ведь решение! Казалось бы, выберу — не верить, и свободен от обязательств! Шагаешь по жизни с задранным носом и думаешь, что весь мир у твоих ног… Как же. Но это всё равно что не верить, что Земля круглая. Сколько бы ты ни шёл, ты не свалишься за край, вот и всё. Или верить или не верить в закон тяготения. Если ты прыгнешь, ты расшибёшься, только и всего. Так и с душой… происходит всякое и непременно, во что бы мы ни верили, работает та же самая причинно-следственная связь. Нет ничего логичнее нравственного закона — он на то и закон, что не зависит от наших чувств, мнений, убеждений… Я испробовал его на прочность. Я слишком хорошо выучил урок, чтобы отрицать очевидное. Грех и воздаяние — чистая алгебра. Математика вне времени, числовой ряд бесконечен. Наша оболочка истлевает, но мы не исчезаем из уравнения, мы лишь оказываемся по ту сторону нуля. А потом из нас извлекают квадратный корень, и мы становимся мнимыми единицами. Мы мертвы, но без нас уравнение неполно. Суд вершится.       Аленька с насмешкой опрокидывает голову на спинку дивана, бросает свысока:       — Раз вы знаете этот закон, утверждаете, что ему всё подчинено, то почему же из раза в раз его преступаете?       Борис пожимает плечами.       — Жизнь — колебания маятника. От меньшего разочарования к большему. Голод возрастает и требует кусок больше. Чем острее обида, тем громче злоба, тем дальше откат, тем глубже трясина.       — Так почему не соскочить с этого маятника?       — Потому что для того пришлось бы отречься от себя. И ты не назовёшь мне, что может быть страшнее.       — Даже подавиться тем куском?       Борис с громким вздохом откидывается на подушки рядом с ней.       — На своих условиях, моя хорошая. На своих условиях.       Аленька долго молчит, а Борис цедит ещё бокал.       — Что ж, — высоко говорит Аленька, — мои условия простые. Да так посмотреть, я ничуть не отвергаю этот ваш закон. Напротив, содействую! — смотрит будто горделиво.       — Если бы не отвергала, — Борис усмехается, — ты бы знала: «Аз воздам».       — Что же, гром и молнии? — она смеётся хрипло. — Не смешите меня, ну хоть вы. Даже верующие признают, что Он действует через людей. И потом, слишком пристало говорить, какой Он любящий да прощающий. И что же, Он их простит, в раю на крылечке усадит?       Она заливается больным, сухим смехом и осекается так же внезапно.       — А если их и поразит молния, они умрут, не зная, за что. Разве я могу это допустить?       Борис вздыхает устало, но пересиливает себя, глядит на неё будто бы лукаво, даже с озорством, наклоняется к ней, как кошка к мышке, сразу пьяненький и гаденький:       — Какая воинственность! И ничто не собьёт тебя с пути истинного? Неужто ничто тебя не прельщает, не остужает, не зазывает ласково: брось ты это, голубушка, давай-ка жизнь жить, не тужить?.. А как же свидание на могильных плитах?.. А как же яблонев цвет?.. — он кутается в халат и растягивает сальную усмешку: — Наблюдал я нынче утром прелестную картину: блюдечки, ручки, щёчки, облачка…       Аленька вспыхивает, восклицает громко и театрально:       — О чём это вы?.. Ах!.. Чего вы себе напридумывали… А я вам не говорила разве?..       Она смеётся, как-то гнусно, и заговаривает вроде легкомысленно, будто ей только пришло в голову, но на самом деле ясно, что она только и ждала повода выговориться, и слова отскакивают от зубов колко, звонко, точно битое стекло:       — Ой, я вам не говорила?.. Да ведь шут-то подсадной! Нет, не рассказывала я?.. Ах, ну так слушайте… Я сразу-то не сказала вам, что я с ним знакома ещё с той мартовской истории. Ну, когда я пошла-то к Григорию Алексеичу, а этот тоже там был, косматый, пьяный и уже, наверное, больной. Он тоже слушал меня, ну как нынче Лидию, с глазами своими мятежными, слушал, значит, острил, а потом на пару с Григорием Алексеичем посмеялся и тоже не помог, рукой махнул… а теперь, видите ли, говорят, после много убивался, да впрочем, не суть важно. Так вот. Он никогда не был знаком с Лидией. Им случайно попало её письмо. Они приехали сюда вместо кого-то другого, кому она писала на самом деле. Да-да, они разыгрывают всех нас. Лидия перепугалась за своего муженька — вот в чём дело. Будто убить его хотят. А этот-то… никакой он ей не друг. Он её не знал совершенно, хоть теперь волочится за нею линялым хвостом, но всё их воркование — сущий фарс. Он давно забыл свой род, мальчишкой сбежал с цыганами, он проходимец и лжец, он наживается на обмане — как иначе назвать трюкачество, которым он помышляет в кабаках?.. Прикидывается набожным и всё хочет казаться добрым самарянином, но сам морфинист и родную мать продал бы за шприц, не будь он сиротой.       Губы её так и дрожат, будто колют их сотни острых, жестоких слов, а в глазах скачет пламя свечи, жёлтое, грязное. Аленька снова заходится смехом, поводит плечами, принимается гладить пса с остервенением, что тот взвизгивает и прячется под ноги Борису. Тот долго смотрит на Аленьку, поглаживая бороду, будто ненароком пытаясь скрыть умильную улыбку.       — Брось, — говорит он наконец ласково, — в Лидию он совсем не влюблён… Вот только она этого, себе на позор, не замечает. Ей слишком хочется потешить своё тщеславие — потому-то и ослепла. Любопытно, она сама не понимает, с кем связалась? Поверила, что попала в сказку? Боже правый, вот же номер! Это становится увлекательным! — Борис беззвучно смеётся, но поворачивается к Аленьке поспешно, смотрит жалостливо, правда, не в силах скрыть насмешку. — Бедная моя девочка!.. Ну как же ты так! — он качает головой преувеличенно сокрушаясь, а она смотрит на него тёмно и грозно, и только в глубине глаз дрожат слёзы — или так играет свет?— Бедная моя девочка. Ведь я же предупреждал. Непричастность чревата безразличием. Но это всё… так остро, когда впервые. Так остро…       Она вспыхивает, щерится, в злобе бьёт по дивану. Борис смотрит на неё в пьяном восхищении, всё в том же умилении.       — Я смотрел, как вы танцевали… Это был твой первый вальс, не так ли? Но как он вёл — ты в его руках порхала… Незабываемые чувства!       — Ну, хватит.       — А голос! А взгляды! Всё как в романе, ты сама стала девушкой высокого воспитания и чистого нрава, нежный бутон, что расцвел в краске стыдливости… Оh mademoiselle! Вам спели песню… к вам были чутки, вас не держали за дуру, вас слушали, вам верили, перед вами были уязвимы, вам открыли глубокие раны, о, этот суровый шут со взглядом, от которого содрогается мироздание… вас заставили ревновать!.. — Борис откровенно смеётся. — Я не насмехаюсь над вашим курьёзом, ничуть! Всего-то старость ностальгирует по бурной молодости… Тогда утешаешься, чем больше ошибок, тем ярче, тем пышнее — так казалось, когда хочется срывать цветы, и прочая чепуха… Не этот, так следующий, на радостях можно даже остаться добрыми друзьями, и дальше, дальше, сбитое дыхание, упоительные розы, повторяются люди, но закаты — закаты всякий раз иные!.. — он вздыхает, бросает грубо: — Влюбиться б тебе, душенька, да на закаты смотреть.       — На закат вашей семьи, а то, — скалится Аленька, — уже любуюсь.       Борис взвизгивает от смеха.       — Ух, Сашка, коза! Рассмешила старика. Ну, будет тебе, я нарочно говорю пошлости — вижу, ты уже осмеяла и затоптала своё чувство в тысячу раз яростней, мои уколы — уже ни по чём. Будь оно тебе хоть чуточку дорого, ты бы взбеленились, но ты отчаиваешься не потому, что ошиблась в избраннике, но потому, что вовсе допустила в своём сердце… как там, нежный росток… Ну отчего же ты так сурова, царь-птица! — Аленька вздрагивает, а он всё веселится. — Я не могу разобрать, откуда в тебе столько решимости, как у какой-то амазонки, а ты знала, что амазонки отрезали себе грудь, чтоб сподручней было стрелять из лука да мчать верхом во весь опор?.. Но ведь ты не такая, душенька, ты нежная барышня, ты музыкантша, ты скромная, добрая… Ты мечтала о любви, когда я тебя встретил, но теперь… ты мечтаешь о смерти — вот где пошлость!       Аленька с достоинством подымается, презрительно оглядывается на Бориса и, оступаясь в тяжёлом платье, отходит к книжному шкафу, будто любопытствуя о безделушках, что нестройно подпирают тяжёлые тома. Борис, вольготнее развалившись на диване, наблюдает за ней поверх бокала, пьёт и балагурит пуще:       — Меня захватывает наблюдение… как ты истребляешь себя от какой-то идеи. Оттого, что придумала себе важность, цель, и теперь поклоняешься ей точно идолу… Я человек страстный, меня крутит и губит страсть, но ею же я живу, и я бы понял тебя, если б тобой двигало чувство… Но память бесчувственна.       Аленька глядит на него в раздражённом недоумении.       — Как мы относимся к умершим? — негромко спрашивает Борис, внезапно серьёзный. — Мы считаем, что умершие всё ещё существуют независимо от нас и нашего к ним отношения, скажем так, объективно, или же они существуют только в нашем воображении для нашего же утешения? Перестаёт ли человек быть самим собой, когда умирает? Остаётся ли он лишь пыльным отпечатком образа в нашем сознании, и мы уже сами придумываем его, даже не таким, каким он нам успел открыться, но таким, каким желали бы видеть его даже ещё при жизни… Покуда мы уверены, что распоряжаемся мёртвыми — мы перестаём видеть в них нечто подлинное, некогда жившее (если не верим в бессмертие души), мы конструируем идею и берём её в оборот. Мы творим миф. Увы, миф куцый, выхолощенный, который не обогащает и расширяет действительность, но подменяет её, искажает, а в искривлённом мире отнимается воля.       Борис тяжело качает головой и берёт себе на диван собаку.       — Я помню, сам так отнёсся к собственному отцу. Он запомнился мне гнусным, жестоким стариком, который издевался надо мною и матерью, и я не захотел узнавать о нём больше, даже то, что рассказывал брат, я подминал под себя — и сотворил идол, страшный, жуткий. Отец стал тем языческим предком, которого надо подкармливать кровью. В какой-то миг я дошёл до того, что в собственном беспутстве усмотрел его проклятье, наследственность, в конце концов, воплощение. Я стал готов пожрать себя самое только за то, что уверился — во мне часть отца. Немудрено. Ведь я же его выдумал.       Аленька, кажется, едва сдерживается, чтобы не смахнуть стеклянную танцовщицу на пол, вдребезги.       — Ваши мысли не новы, дядюшка, Григорий Алексеич уже положил весь свой пыл на то, чтобы убедить меня, будто бы я выдумала себе всю историю моего отца. Кстати, Григорий Алексеич настаивал на том, что идею-то мне скормили — а я рассказала ему, что это сделали вы. Быть может, обсудите на досуге степень моего безумства, а я тем временем… Два гнусных балабола! Припоминаете мне кисейные занавесочки и Шопена… Да если бы вы думали, что я такая, разве пришли бы ко мне? Разве рассказали бы всё? Разве привели бы сюда? Вы сами сказали, оно у меня в крови — я не отступлюсь… А теперь эта ваша глупая насмешка, вы идёте на попятную, прикидываетесь сентиментальным стариком… Что за маскарад? На что вы надеетесь?       Вдруг, озарённая догадкой, она решительно подходит к Борису, останавливается за диваном, что ему приходится смотреть за плечо, как она возвышается над ним в суровом торжестве.        — Или вы испугались, дядя?.. Вы испугались, что слишком распалили меня, и теперь не сможете уберечься.       Он поводит плечом и говорит как бы про себя:       — Или не смогу уберечь. Вот же шалость.       И уже громко, не отводя взгляда:       — Как же тебе нравится эта роль. После занавесочек, салфеточек и нотной папочки — Немезида.       — Вы ведь этого хотели, — говорит Аленька негромко, холодно, и сама вся дрожит. — Вы хотели, чтобы я убила его.       Борис оглядывается на неё в странном воодушевлении.       — Я хотел, чтобы он понял, как ошибался. Это дело принципа, а не чувств.       Аленька усмехается:       — Значит, та же идея вместо страсти?       Борис говорит как в беспамятстве:       — Он должен был умереть, а я должен был тому способствовать.       Аленька смотрит на него в мрачном любопытстве.       — Но что же он вам сделал?       — Он был лучше меня.       На его лице усмешка будто приклеенная, глаза вконец остекленевшие.       — Но ты думаешь не о том, — говорит он поспешно, — я совсем о другом. Я никогда не завидовал его образу жизни, достижениям, нет, я вообще не понимал его. Я даже, признаюсь, его презирал. Но я не мог понять… как он может быть счастлив. После всего, что он упустил и допустил… Почему он счастливей меня?..       — Что он допустил? Кроме смерти папы? — восклицает Аленька. Глаза её разгораются.       Борис доливает в бокал последние капли с графина.       — Наш отец… был изувер, сладострастник и пьяница. Брат говорил мне, отец сошёл с ума, потому что все дети, которых он зачинал на стороне по своей безудержной похоти, рождались мёртвые, и он счёл, будто проклят — не кем-нибудь, а нашей матерью. Но брату легко было оправдывать отца. Они были близки, хоть брат появлялся дома всего-то летом да на пару недель зимой — отец отсылал его учиться на последние деньги. Прочие он пропил. Удивляюсь, как он не пропил и нас с матерью — мы жили здесь, полностью в его власти. И только ради первенца своего ненаглядного отец прикидывался человеком — кратенькая передышка для нас, отрада для брата. Но я не могу взять в толк, как брат был слеп столько лет — он так и не смог разубедить меня, что не нарочно отводил взгляд. Он хорошо умел так делать — и позже это называли долготерпением. Я же всегда называл это трусостью. Он был очень честолюбив и боялся признать, что упускает что-то из-под своей власти. А власть его была велика. Такая уж досталась — отец помер, когда брат надеялся окончить образование, но не сложилось, ведь отец помер, когда брат стукнул его крепко, впервые став свидетелем отцовского бесчинства. Ну, умирал он ещё с неделю, и брат клял себя до конца жизни… Вот этим! Смертью отца, который и так должен был помереть много раньше от пьянства и похоти, но брат не был бы собой, если бы не взвалил на себя и эту ношу… Скажешь дураку молиться — он лоб расшибёт. Ему досталась власть над двумя беспомощными, избитыми жизнями, моей и матери, а спустя полгода ему взбрело жениться, он привёл жену в наш хлев и казался очень счастливым… А ведь больше ничего у него не было, кроме обязательств и голодных ртов, ни земли, ни денег, ни связей, ни уважения… И он работал как вол, по-мужицки гнул спину, ничем не брезговал, себя не жалел — но вот, видишь ли… Он оставался таким… хорошим. Добрым! Его не брали скорби. Он со всем справлялся — терпением, трудом, молитвой. Он был лучше меня в стократ, хоть нас было бы глупо сравнивать — настолько мы были разные. Да никто и не сравнивал. Просто… он был лучше. Я всегда это знал.       Аленька ловит каждое слово, что бряцает об пол гнутым грошом.       — И что же, его больше любили?       Борис пожимает плечами.       — Едва ли. Скорее, его стоило бы больше любить. Мать, кажется, больше любила меня — он даже сам мне о том сказал как-то. Но он не завидовал. Он никогда не притязал ни на что и получал всё, а я желал всего и сразу — и оставался ни с чем… Не потому, что я не мог добиться своего. Отнюдь. Я всегда добивался своего. Но только желанное попадало мне в руки… как я это уничтожал.       Он в забытьи смыкает руки и сдавливает до белых пятен.       — Нет, дело вовсе не в том, как кого любили. Он шёл честным, праведным путём. А у меня никогда не было сил за ним следовать. И я не пытался. Я хотел вести за собой. И я ведь сбежал, мне было шестнадцать, прямиком на фронт…       Аленька усмехается, припоминая…       — Ясно. Вы были из тех, кто готов умереть ради славы.       — Я думал так, — на лице Бориса благодушная усмешка. — Но там всё оказалось иначе. Я обнаружил, что готов ради славы убить.       Он посматривает на неё с прищуром. Она неуверенно отвечает ему кривой улыбкой.       — Приходит день, и ты открываешь о себе что-то, после чего не можешь жить, как жил раньше. Ящик Пандоры… Ты сотворил зло, оно вырвалось из тебя, пусть даже против твоей воли. Что дальше? Можно либо раскаяться, либо не сопротивляться. Первое в разы труднее, ведь требует отречения, шага в бездну. Второе слишком позорно. И я выбрал третье. Я стал потворствовать.       Пятнадцать лет! Сбежал беспризорным мальчишкой — вернулся мужчиной, как говорили. Зачем вернулся? Не за тем, почему птицы возвращаются в родные мёрзлые края. Пожалуй, только чтобы показать им всем тут — я выжил и без них. Я их обставил. Да, во мне жило это неистребимое желание их проучить — не знаю, за что. За то, что они счастливы, а я нет. А ведь они за меня молились, а мать поседела от тоски в один день, когда по ошибке им прилетела на меня похоронка. Но я не думал об их любви. Отчего-то я загодя их ненавидел. Они были лучше меня.       Мне было не место здесь. Брат возделывал свой Эдем. Я был лишний, хоть меня приняли тепло и радушно. Но я сам не мог найти себе места. Я не завидовал, нет, но было что-то, что не давало мне покоя. Успех, признание, восторг и ненависть — я получил это всё, я блистал, и брал то, что желал, я выкидывал то, что мне надоело, я пользовался и насыщался, но голод во мне лишь возрастал. Я смотрел на брата и думал — как, как он может быть доволен своей сонной, тихой жизнью? Я подумал, как поколебать его? Он так добр ко мне, так ласков — откуда в нём столько прощения? И я всё больше показывал свой нрав. Я ничуть не сдерживал себя. Я дразнил его. Я оскорблял его. Я почти заполучил его жену. Я развратил его сына. Я порочил всё то, во что он вкладывал непосильные труды и главное — свою душу. А он прощал меня. Но, чёрт возьми, не мог же мой брат быть Господом Богом! А я уже хотел его распять.       Аленька содрогается, заглядывая в его глаза, но заставляет себя смотреть пристально, искать своего отражения. Тихо она говорит:       — Так вас не любили?       Борис отвечает ей долгим, пристальным, совершенно трезвым взглядом, от которого никуда не деться.       — Меня-то любили. Я не любил. Я никогда не умел любить, как ни бился, как ни пытался. А у него… всегда так хорошо получалось.       Долго они молчат, и только воск набухает на свече.       — Он должен был умереть, — говорит Борис тихо, затаённо, — испытывая всё то, что некогда пережил я по его милости. Всеобщая ненависть, страх смерти и тяжесть проклятья. Ужас умереть непрощённым. Только так он должен был провалиться в могилу. Я сделал для этого всё.       — Моими руками.       Борис, будто опомнившись, вскидывает на неё замутнённый взгляд. Совершает жест, будто хочет взять её за руку, но Аленька отступает на шаг и, очень бледная, говорит без единого чувства:       — Вы же знаете, что в лекарстве был яд? В том, смягчающем, от кашля, старик пил его пять раз на дню. И в ту ночь, после ужина, кто-то подсыпал туда яд, чтобы выставить меня виновной. О да, вы, вы все очень хотели убить его… моими руками.       Борис стремительно перехватывает её руку, сжимает с трепетом, восклицает что-то, но она даже не смотрит на него, говорит в задумчивости:       — Я скажу вам, это неважно. Был яд или не было… Я убила его не потому, что так получилось, не потому, что меня подставили, но только потому, что мне самой того захотелось. Мне захотелось, чтобы он умер — и вот он мёртв.       Она оборачивается на Бориса, а он всё сжимает её руку, тревожно глядит ей в лицо. Аленька закидывает голову и смотрит надменно.       — Ну, а вы? Вы верите, что я убила его? Так или иначе…       Борис отпускает её руку, медленно отходит к столу, наливает себе из другого графина. Заговаривает задумчиво после долгого молчания:       — Ты познала, что такое месть — это очевидно. И пусть кокетничаешь, а от меня не скроешь, как ты удивлена, — он оборачивается к ней, качает головой. — Не того ты ожидала, верно?       Аленька глядит с опаскою. Борис улыбается горько.       — Тебя удивляет, что месть принесла разочарование, а не ликование? Таково её торжество, — он пожимает плечами, — в скорби и презрении к самому себе. Опустошение… и единственное утешение — назвать это очищением.       Аленька задумчиво перебирает волосы.       — Но ведь это только утешение, верно? Когда утешают, часто лгут. О чём вы лжёте мне, дядя? О могиле? О папе? О вашем брате? Вы лжёте мне давно и уже устали подыгрывать — я вижу. А ведь старик сказал мне кое-то перед смертью. Он сказал мне, что его обманули.       Борис отставляет бокал, не притронувшись. Аленька медленно приближается.       — Он сказал, что прилагал все усилия, чтобы воссоединиться со своим сыном. Он сказал, что никогда до конца не верил в его смерть, потому что не было ни одного человека, который предоставил бы доказательства… Просто всё указывало именно на такой исход, а сам он не мог проверить наверняка. Поэтому он признал меня — он ждал, что не умрёт, пока не узнает правды. Он чувствовал, что живёт в обмане, но никак не мог с этим справиться. К тому же, ему пришлось бы наказать лжеца… И семья бы распалась. Он мог лишь догадываться, он больше не рискнул бы обвинять и наказывать без существенной причины. И только когда появилась я и рассказала ему своё, он наконец уверился — его обманули. Есть кто-то, кто виноват больше старика. И вы это знаете.       Борис выслушивает её совершенно бесстрастно, даже чуть привалившись к серванту, закуривает. Смотрит на неё, пускает дым. Аленька теряет терпение.       — Вы обещали мне! Когда вы пришли за мной, вы пообещали, что я узнаю всё, что больше не будет лжи про отца, что всё восстановится… Вы обещали! — вскрикивает она уж яростно.       Борис глядит на неё отстранённо и говорит сухо:       — Обещал? Знаешь, а я забыл, что обещал.       Пока она смотрит грозно, задыхается в ярости, он молчит, даже на неё не глядит, а потом тушит окурок, аккуратно берёт её под локоть, ведёт к дивану и усаживает на плюшевый плед. Пёс кладёт морду ей на колени. Сам Борис садится подле и заговаривает сбивчиво, тихо, так и не отпуская её рук.       — В какой-то момент я подумал… А что, если ты воспротивишься? А что, если это ты научишь меня милости? Ты так смиренно терпела его. Проводила с ним дни и ночи. Терпела его и, как казалось, утешала… И я почти поверил, что… как это говорится… восторжествовала любовь?.. Знаешь, на секунду я поймал себя на мысли, что… это было бы хорошо. Я даже не мог поверить, что я тому содействовал. Всю жизнь — сплошные грехи, вольные и невольные, а тут, вот так, против моей подлости, против гнусности моей — благо свершилось! Видишь ли, я взялся испытать тебя — и судьбу.       Я подумал… вдруг ты всё зло и муку на себе остановишь, милосердием прижжёшь? И я даже поверить успел, как брат счастлив сделался. Всё, что нужно было — дать ему умереть спокойно, умереть прощённым. Да-да, вопреки мне…       Он поднимает на неё тревожный взгляд, восклицает глухо:       — Ты знаешь, говорят, Бог устроил смерть человеку тоже из милости! Да. Избавление от ящика Пандоры. Если я упорствую, ты погляди, как я упорствую, что ни слово, что ни вздох — то зло, уже невольное, уже как привычка… И только смерть такое пресечь может, чтобы зло не стало вечным! Ты думала, почему человек никогда не станет дьяволом? Да потому что рано или поздно умрёт. А я подумал… Видишь ли, я подумал, такое со мной уже было — я зашёл так далеко, что дальше некуда, что и вправду, ну хватит, пресеките уже меня… Я как-то умирал. Справедливо умирал, как следует. Но так и не умер. До сих пор не понимаю, почему. И вот я подумал, а вдруг… Во мне зло пресечётся и при жизни?.. Не люблю этих слов о раскаянии, не могу я стать другим, но послушай, как бы ты меня освободила… Всех бы нас освободила!       Верно, и брат на тебя положился так же. Мы все тут знаем, что заслуживаем порицания и кары, но разве не высший суд — тот, который покрывает вину милостью? Мы знаем друг о друге довольно, чтобы не надеяться на снисхождение. Потому-то единственная надежда была на то, что судить нас будет кто-то другой, кто-то чужой, и в то же время… тот, кому мы причинили больше всего зла. Твой отец. Но он умер прежде. Но ты — ещё лучше. Ведь ты пострадала совсем невинной, ведь ты была дитя…       Но вместо примирения новый раздор. Ради тебя брат должен был нас всех простить, но что же случилось? Ради тебя брат отверг нас всех, всех нас проклял. Как вышло… До тебя в его сердце была горечь и вина, но ты обратила это в гнев и жестокость. Что же ты, тоже, невольно? Но ты говоришь… захотела. Он не простил нас! Потому что ты не простила его. И вот, ты говоришь… убила. Значит, и я убил. Эх, Саша!       Он хватает её за затылок и крепко целует в лоб. Она отшатывается, только успев испугаться. На лбу у ней оставлен мокрый след.       — Теперь ты знаешь эту власть… Твои решения, мысли, чувства не принадлежат тебе одной, на тебе одной не заканчиваются. Ими ты всем прочим души крутишь. Думала, всё твоё укромное, личное, только меж тобой и обидчиком твоим, а мы так… побочные! Но ты обрезала нить, и мы все повалились. Сеша вон, дразнится, ну, дядя, спустил борзую с цепи? Он ещё не понимает, что это ты нас спустила. От твоей воли слишком многое зависело. Нам больше не на что уповать. Всё дозволено. Ты нам дозволила.       Аленька, совершенно бледная, не в силах отвести взгляд. Голос её тих и глух:       — Не старик разве? Как вас всех проклял? То, что старик вас возненавидел — ваша заслуга. Моя ли вина, что вы такие… такие лютые…       Борис вздыхает и качает головой.       — Нет, конечно. Ну что ты, — он сжимает её пальцы трепетно. — Твоя вина, что ты такая же оказалась.       Когда я вернулся, дом стоял тихий и бледный. В паре верхних окон угадывался всполох свечей, но то придавало не мрачности, а напротив, толику несказанного уюта. Всё в тот час казалось мне утихшим, мирным, будто гроза, отгремев, хорошенько нас всех припугнула и отрезвила, и бросили мы шутить наши глупые, жестокие шутки. Всё, что было доселе, казалось мне смурным, мерзким сном, который быстро забывается, лишь остаётся свербеть где-то в сердце, но и то проходит — и у меня почти прошло, после лёгких босых шагов по мокрой траве, после хрустального голоса, подхватившего пение звёзд.       Зашёл я с чёрного хода, по-свойски, постаравшись не шуметь, будто всерьёз беспокоясь, как бы не потревожить домочадцев, хоть они бы меня, конечно, не услышали, пусть топтался бы я слоном. Но то, что вошло мне в душу, сделало меня без вина точно пьяным — меня радовало, что я могу быть благодушным, что могу не думать о дурном. Меня будто обволокло тончайшее покрывало, лёгкое, мягкое, через него я не слышал ни единого жестокого, бранного звука, я не видел ни тени, что навела бы на меня страх.       Я прокрался на кухню, где на полу пролегли следы былого буйства, дверка в погреб стояла приоткрытой, но нынче было тихо, только мышь, кажется, скреблась в углу. На ступенях разлилось вино — видно, Макар покинул свой медвежий угол уже после ухода бедной Липоньки. Пожав плечами, я отыскал себе хлеба и сыра.       Быть может, в тот час я всё ещё был похищен в мир навий, где ступала неслышно Савина — и увидел её глазами всё то, что раньше ужасало меня и тревожило. Для неё же всё было родным и приятным, таков был её мир, в своей гармонии и красоте, она звала это место домом, людей этих — родными, и никогда не чувствовала себя в опасности, не мыслила их охотниками, а себя — загнанным зверем. Так я ощутил вкус пищи и расслышал трель соловья, почувствовал усталость, но не души, а тела, и единственным желанием осталось лечь в постель — но не чтобы скрыться от страшного гнёта, не чтобы забыться, а с житейским, чуть радостным предвкушением тепла, расслабления и хорошего отдыха после насыщенного дня.       Дойдя до наших комнат, я ни разу не вспомнил о Чиргине. А когда вошёл и увидел дверь к нему чуть приоткрытой, ничуть не встревожился — мне рисовалось, что он уже там, присмиревший, тоже уставший, видит десятый сон, и наутро мы не спеша проснёмся, как ни в чём не бывало, сойдёмся, и чего вообще, казалось бы, тут и говорить…       Меня настиг звук, будто жалобно вскрикнула птица.       Да, он был уже там, посреди измятых, истоптанных будто простынь, метался и то ли задыхался, то ли плакал, пока рвал его изнутри неведомый зверь — а он всё не мог проснуться и только стонал и дёргался, тонкий придавленный жук, шевелил своими кривыми отростками и всячески погибал.       — Да что ж ты делаешь, собака…       Я кинулся к нему и принялся хлестать по щекам.       Он закричал не своим голосом, вцепился мне в руки железно, весь бился в судороге, а я на него кричал и наконец вылил полкувшина воды, слишком тёплой, почти горячей.       Он очнулся и смотрел на меня потерянно, прижимал дрожащую руку к синим губам…       Вина, долг, ответственность, обязательства и предписания, всё рухнуло на меня, всё меня придавило. Покров вспыхнул и истлел, я пробудился. На долгий миг я позволил себе забыть, как я виноват и кому я должен, а главное — насколько бессилен. Пока я гулял по лесу и ловил бабочек, мой друг изнывал и погибал. И теперь я должен быть рядом, чтобы помочь ему, хоть неизвестно, как, хоть я не могу, потому что не в силах.       — Ну что ты, — говорил я ему, — ну будет тебе. Ты ни в чём не виноват.       Он замотал головой, и мне показалось, что сейчас она отвалится и покатится в угол. Он пил с моих рук, захлёбывался, зубы стучали, чтоб вот-вот и скололи бы стекло, а он всё не мог выразить то, что истребляло его.       — Виноват. Виноват, и ты знаешь. И она права. Я трус и лжец. И ей я солгал, а она всё поняла, но я не стерпел, я её… Ух как я её… Они правы, они правы против меня, лучше камень на шею и в воду, чем со мной… Ты лучше всех знаешь, я виноват. Я ничего не могу.       — Он тебя простил.       Он вскинулся, ахнул, и глаза его показались мне белыми, будто он ослеп. На миг подумалось, что пришло облегчение — но он с сердечной болью замотал головой, будто грозила ему страшная, неумолимая сила, и он наконец не может от неё отвернуться, не может скрыться.       — А они? Они простили?       Я понял, что он говорит о своих. Я сказал снова:       — Ты не виноват в том…       Но он не слушал.       — А ежели нет! Не успели простить! Не оттого, что дурные они, но потому, что слишком я виноват, такое простить невозможно… И они из-за меня, из-за непрощения этого теперь… горят! Он-то всех простил, но что мы, что люди? Так ведь я их повязал, той обидой, которую им причинил… Да… Старик думал то же. Я знаю, теперь знаю! Старик погибал так же. Он понял, что он их всех своих, любимых, потопил. Он сделал всё, чтобы они его не простили. А что сделал я?.. Только лгу. Больше я ничего не умею.       Не говори мне! Они не успели меня простить, я знаю. Иначе была б такая мука? Не простят и эти… И вечная пытка, общая пытка… Уже сбылось, видишь, видишь!       Его колотило, он протяжно стонал, его жгло изнутри, а я только и мог подставлять ему стакан воды и подавать руку. Её он цеплялся, не зная своей силы — такая сила приходит только в агонии.       Сколько прошло, прежде чем он унялся, упал ничком и только громко дышал, с хрипами, как бывают в рыданиях.       — Успей попросить прощения у тех, кто ещё жив.       Он будто не сразу услышал — а я усомнился, что сказал что-то вслух. Но вот он дрогнул, потянулся ко мне на локтях, и я вспомнил, так ползают, когда взрывом отрывает ноги.       Глаза его разгорелись. С пеной на губах, он кинулся ко мне, яростно кивая.       — Да, да! Я попрошу! Господи, лишь бы успеть! Я попрошу… Просить буду, молить!.. А как откажут?.. Легко бросить, мол, сами себя закопали, я же пытался, я чистенький… Нет! Значит, так их обидел, что им невмочь… Всё сам, сам их подвёл… Но я попрошу… упрошу…       Он завыл и забился, когда снова сжала его досиня невидимая мёртвая рука.       В ту ночь я сам ввёл ему морфий.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.