ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Понедельник III

Настройки текста
Примечания:
      Стоило нам остаться наедине, как я напустился на Чиргина:       — Ты уже согласился, чтоб нас отсюда взашей…       — А верно, скатертью нам дорога.       Я в изумлении поглядел на него. Задумчивый и отчуждённый, он совсем не смотрел на меня.       — Да почему вдруг…       — Потому, Гриша, что я здесь не для того, чтобы пользоваться женской слабостью! — вскинулся он чуть ли не в ярости. А я едва не расхохотался: ему ли было краснеть!       — Ты сам выбрал свою роль! — воскликнул я. — Или уж такова, вестимо, твоя натура… Что, хвост тебе прищемили, и на попятную! Дело вышло дрянь, мы столкнулись с серьёзным вызовом совести и долгу — нет места твоим забавам, и ты уже готов обратно в свою нору! О, за эти пару дней я увидел, как далеко ты готов зайти, чтобы потешить свое самолюбие и заслужить внимание публики!.. Ты истратил свое время на пустой фарс — твоё право, но не мне отвечать за твой досуг — я здесь занят делом, и если тебе невмоготу, то верно, катись.       Я сам не ожидал от себя подобной резкости, да и он побледнел от моей отповеди, смотрел гневно, и все же я продавил:       — Обо мне не беспокойся, я по-вашему расшаркиваться не научен, так и слава Богу: разговор будет короче.       — Да как же ты не понимаешь, запросто можно сделать только хуже!.. — о, гневался он искренне, еле сдерживал возмущенный крик.       — Я не прощу себе, если закрою глаза на то, с чем мы столкнулись, — отвечал я жёстко. — Желал бы, чтобы ты прозрел, но ты можешь и дальше заграждаться от правды, которая тебе неудобна, как тебе и привычно. Право, тебе лучше ехать, а я сам управлюсь.       — Да ну и к чёрту…       Он осекся, отвернулся. Он казался не на шутку потрясен. Во мне шевельнулся стыд. Он ведь только-только воспрял, очнулся, в нем возникло живое участие к другим людям, и вот он и тянулся к ним сердцем, и смертельно переживал, не сделает ли он своим вмешательством хуже… А я над ним посмеялся и ещё укорял в легкомыслии.       Я негромко сказал ему:       — Я бы очень хотел, чтобы ты понял… Я бы желал, чтобы ты вместе со мной… Но коль тебе невыносимо, то я не буду настаивать, и прости, что обидел. Но я не прощу себе, если оставлю всё как есть, потому что случилась беда, которую я допустил как раз таки своим небрежением, равнодушием — кори меня как хочешь, но правда в том, что на этот раз я не отступлюсь, пока не дознаюсь, что же тогда произошло.       Дважды он пытался что-то сказать, но всякий раз осекался, ниже опускал голову, прятал взгляд. Наконец я поднялся и сказал сразу, жёстко, так и разбередил рану — ножом полоснул поверху:       — Видимо, это всё-таки она. Здесь, живая! И она нас избегает. Как бы тебе ни хотелось, это значит не только то, что мы, к счастью, ошиблись, и всё чудесным образом благополучно…       — Вот как ты это называешь, «ошиблись», — бросил Чиргин.       Мне сделалось нехорошо от одного его голоса. Мне будто приставили к горлу нож.       — Хорошо. Я ошибся. Я должен был проверить, убедиться, но я… — даже сейчас я не мог сказать ему, что мне и тогда, и сейчас было всё равно на жизнь девушки — я волновался только о нём. Но так почему не постарался ради него? Нет, мне нечем было оправдаться. Я осёкся и окончил: — Это всё я оплошал.       Он сидел ко мне в полоборота и курил. Лицо его было непроницаемо. Я знал, что играю с огнём, но не мог так запросто отступить, пусть он был в праве меня придушить.       — Из-за моей халатности…       — О, как лихо, — безразлично отозвался он. — Так вот что на повестке, твоя халатность! Как жаль, что её очень хочется счесть непростительной. Но ты не виноват, нет.       Порой он делал это вот так, походя: видел меня насквозь. И порой ему надоедало притворяться, отшучиваться. В его голосе звенела насмешливая холодность. Кажется, он был чертовски зол, и я уже не мог ручаться, только ли на самого себя.       Но злился уже и я.       — Виноват убийца, — отрезал я. — Так и так пострадал человек. Та, другая, её подруга. Жестоко убита. С другой произошло то, чего так боялась она. А она жива и скрыла это. Не только от нас, я бы не требовал отчёта перед нами, с чего бы ей, не в пору вспоминать о порядочности, но она скрыла это от властей, а значит, она по меньшей мере использовала не свою смерть в своих целях. А по большому счёту…       — Ты же не спешишь его выставлять? — холодно осведомился Чиргин. Лицо его было словно каменное, но взгляд метнулся — он уже опасался, как всегда, когда знал, что неудобная правда на моей стороне.       — Отчего же, — отвечал я. — Пусть я сам первый желал бы избавить эту семью от нашего присутствия, но возникает дело, которое требует внимания — и долг велит мне разобраться.       — А что велит тебе совесть? — обронил он.       Я отмахнулся. Тогда он вскочил, потряс руками.       — Прошло столько времени! — воскликнул он яростно. — Кому какое дело… Всё уже забыто, похоронено… Той ничем не поможешь, а эта… а она…       — Жива, хоть та — мертва, — обрубил я. — Произошло зверство, и… Или та неизвестная, незнакомая, ручку ты ей не целовал — и всё, пусть гниёт, неотомщённая?       К моему ужасу, он лишь кратко усмехнулся.       — Все мы такие лежать будем. Вчера она, сегодня он, а завтра и я. Неужто ты станешь расследовать мою бесславную кончину, Гриша? — и он покачал усталой головой. — Будет тебе. «Мне отмщение, и Аз воздам». Я бы попросил тебя воздержаться.       Маленький Мика стоял на скамейке, подле — остроносый пёс, чутко следит за каждым его движением. Приложив к глазам согнутые пальцы, Мика, словно через бинокль, устремил куда-то свой пытливый взор. Взор юного капитана этих бескрайних диких вод:       — На горизонте чисто! Отдать швартовые!       — Есть, капитан!       Это была она, дама в белом. Опустившись на самый край скамейки, она широко улыбалась и щурилась на солнце. Но Мика как-то листал географический атлас и видел там картинки. Улыбку акулы и прищур тигрицы. Но поэтому он не волновался: он прекрасно знал, что женщина на корабле — к беде, но так рядом с ним воссела нереида. Значит, их ждет славное плаванье. Пёс, соглашаясь, задорно тявкнул.       «Ложимся на левый галс. Курс на гребень мыса. Рулевой, отставить, сегодня я сам!»       И Мика плюхнулся на скамейку, крепко ухватив воображаемый штурвал. Зажмурился — слабый ветер, продирающийся сквозь стену деревьев, дул с востока — можно бы ставить паруса.       «Что там — за мысом, капитан?»       «Бухта! Мы причалим там, чтобы выйти на остров».       «А что на острове, капитан?»       Мика все же приоткрыл глаза и косится на свою спутницу с подозрением. Она же тихо рассмеялась и приложила белый палец к алым губам:       «Я проверяла, помните ли вы истинную цель нашего рейда, капитан. Здесь сирены — мало ли, одна успела вскружить вам голову и сбить с толку!»       «Никто не вскружит мне голову, никогда! — если бы Мика доставал до земли, он непременно топнул бы ножкой. — Мы идем за сокровищами, и я уже обещал моим ребятам крупную добычу! Карта при вас, штурман?»       «Всегда здесь, — она коснулась своего высокого лба. — И если следовать ей, нам необходимо отклониться на пару градусов правее… разве что вы собираетесь посадить нас на мель!»       «Мы добудем сокровища, — пропыхтел Мика, заваливая руль в нужную сторону. — Эй, там, на корме, подтянись!.. Мы добудем сокровища, и тогда…»       «А что будет тогда, капитан?»       Слова споткнулись на губах, вдруг утрачивая свой смысл. Да и в чем он? Мика понял, что не знает, как отвечать, но всё же гаркает сурово, как он слышал от дедушки:       «Будут сокровища — все успокоятся. Мы должны подавить мятеж, — чуть ли не по слогам принялся растолковывать Мика, — все переполошились, потому что…»       «Потому что старый пиратский барон зарыл где-то несметные богатства, перед своей кончиной объявив, что достанутся они только самому сильному, смелому, смекалистому и сноровистому! Тому, кто не побоится бросить вызов не только людям — стихии и судьбе, пойдет навстречу своим прошлым грехам, и не остановит его рок! Нашлись храбрецы — или безумцы? Но и этого было мало барону: он провозгласил, что остров, на котором схоронен клад, через шесть дней уйдет целиком под воду, на корм морскому змею!»       Мика чуть не нашёл на риф. Он заслушался — и это она ли предупреждала его о сиренах, если сама такая?.. Сказка ее — явь под прикрытыми веками.       «А потом барон пошел кормить рыб, — нашёлся Мика и покачал головой, замолчал, будто бы в скорби, но не удержавшись, воскликнул: — Но рыбы поперхнулись его костями!»       «И что же сталось с его костями, мой капитан?»       Мика вновь нахмурился, но ответ пришёл на диво быстро:       «Их забрал одинокий лоцман. Он сварит из них уху и накормит всю свою семью».       «Но, капитан, он же одинокий».       «Ну это не значит, что у него нет семьи».       Долго приходится ждать ответа. Наконец, Мика в нетерпении обернулся на свою спутницу и загляделся, в который уж раз. Они были знакомы всего-то неделю, но каждый раз он спрашивал себя, а правда ли она — настоящая?.. Что-то в ней было неправильное. То ли чрезмерно громкие слова, то ли слишком заливистый смех, то ли сцепленные до синевы пальцы на коленях, то ли перебитое дыхание.       «Вы плачете!»       «Нет. Нет, что ты. Слезы льют только малые дети. Просто иногда… солнце светит слишком ярко. Мы идем прямо против солнца, мой капитан!»       Она соглала, он сразу понял, и пока он ребёнок, то может побыть бессердечным и уличить её во лжи:       «Плачете. Это хорошо! Привидения же не плачут. А я решил поначалу, что вы привидение. Папа говорит, что у нас много тут привидений».       Она поглядела на него с любопытством, без стеснения уже утирая крохотную слезинку с пылающей щеки.       «Привидения? И ты поможешь мне их повстречать?»       «А вы не испугаетесь, если ночью? Надо пробраться в запертые покои. Дедушка теперь никогда никого туда не пускал, но, вы видели, мамин друг… они к нам в гости приехали, и бабушка Малья туда их поселила, я подглядел! А может, у них спросимся? Они там уже две ночи, должны были повстречаться им привидения!»       Она надолго замолчала, и Мике стало холодно. Когда она заговорила, он понял, что она замёрзла ещё раньше него, такой у ней сделался голос, будто горло её было облито льдом.       «Я бы не стала им доверять, Мишенька. Они ведь — те ещё разбойники. Расхитители гробниц. Принюхайся и услышишь — зловоние их любопытства. С ними нужно быть начеку».       «У того, который в очках, револьвер! Он сказал, стреляют только во врагов. А я стащу у него револьвер и…»       «А вот и рассуди сам: какие это гости пришли бы с оружием? У них дурной умысел. Им нельзя доверять».       Мика пожал плечами. Мамины гости вызвали в нём интерес, да и мама к ним казалась ласковой и не от чего не предостерегала. Вот если б только стащить револьвер…       «А почему дедушка Корней назвал вас нашей кровью? Это потому что он всё платье вам своей кровью испачкал?»       Какой больной у ней смех! Как красны глаза, теперь, когда высохли слёзы!       «Он от этого умер? Он потерял всю свою кровь? А что он теперь делает, когда умер? Он тоже станет привидением?»       «Привидением становятся только те, кого слишком любят, чтобы отпустить».       «Мама говорит, если сильно привязываться к людям, ничего хорошего из этого не выйдет, и если я не буду есть кашу, то вырасту совсем как папа. А дедушка Боря говорит, что это значит, что совсем не вырасту. Но это глупо. Вы видели, какой дедушка Боря низенький? А папа, он просто ходит, как гриф. Я видел в атласе. Это очень грустные птицы, которые клюют мертвечину. И они совсем не умеют петь, вы представляете?..»       Бодрым шагом я вышел в сад: пытался усмирить негодование. Отступничество Чиргина, его неуместное тоскливое упрямство разозлили меня до чёртиков. Его осуждающий взгляд будто всё ещё жёг мне спину, но тем больше я желал добиться своего. Я готов был искать нашу музыкантшу (или кем бы она ни оказалась) хоть под каждым кустом, хоть до ночи, лишь бы покончить с этим, во что бы то ни стало.       И тут удача улыбнулась мне: из глубины сада раздался весёлый мальчишеский возглас, и я увидел их на старенькой скамейке, увлечённых игрой: та, кого я искал, и Мишенька бойко переговаривались, мальчонка лазал по скамейке, прыгал, хохотал, а она сидела на краешке, живо отвечала ему, всецело поддерживая игру. Я не узнал её в первую секунду: она переодела своё платье на простенькое, тёмное, но посадка головы, жесты, донёсшийся до меня голос — всё было настолько реально, что теперь, под яркими солнечными лучами, я избавился от последних сомнений: это была она.       — О, Григорий Алексеич!        Амалья Петровна оказалась проворнее туркменских степняков. Она легко побежала ко мне навстречу, объятая искренней радостью и тончайшим батистом.       — Сударыня…       — Ах, оставьте, голубчик! Прошу вас, зовите меня Амальей, в крайнем случае — Амальей Петровной, какая я вам сударыня, ну!       И она взяла меня под руку и рассмеялась смехом девицы, что босиком выбежала на рассветную росу.       — Сударыня…       — Амалья, голубчик, Амалья!       — У вас тут дивный сад. А мне нужно идти, — я едва ли не отбросил её ручку, но держалась она цепко.       — О, полноте, льстец! Наш сад — не джунгли только в том, что по нему тигры не разгуливают! Хотя, и за них я бы не ручалась… Вон, видите, какой уродец!       Я посмотрел, куда она указывала с наигранном негодовании. Прямо супротив террасы, портя вид, среди белоснежных вишен и налитых свежей зеленью яблонь, стоял скрюченный, узловатый, чёрный куст. Его ветви казались мёртвыми, высушенными, что растопырились подобно заскорузлым пальцам скряги, мечтающего в последней агонии прибрать к рукам медный грош. Ни единого зелёного листочка, ни молодого побега, ни бледного цветка не нашлось на этих тяжёлых, облезлых ветвях: хуже того, они сплошь были усеяны толстыми и острыми шипами с налитым багровым острием.       — Терновник. Разросся, зараза, — бранилась Амалья. — Я уже сколько лет говорю, надо его срубить, ведь он опасен, тиран! Корни пускает длинные, крепкие, через весь сад, и будто выстрелом наповал разит всё, что у него на пути встретится. Так разорил мне всю клумбу с лилиями и розами, чудовище. И, поверите ли, за все годы, что я здесь провела, ни разу не видела на нём и крохотного цветочка! Он будто засох, но нет, он пьёт соки, отбирает их у соседей, он жиреет и растёт всё гуще и глубже! Теперь уж так разросся, что к нему и с топором не подберёшься, глаз выколешь. Единственная на него управа осталась: огонь.       Грудь её зашлась от волнения, а я подумал, до чего надо расшатать себе нервы, чтобы в каком-то уродливом кусте видеть своего заклятого врага. Такая женщина, как Амалья Петровна, конечно, ещё и связывала с ним какие-нибудь глупые суеверия и приметы, и я чуть не съязвил, не требовала ли она попа, чтоб окропить ненавистный куст святой водой, как она сама подтвердила мои догадки:       — Говорят, — с хитрым видом наклонилась она ко мне, — этот проклятый куст единственный раз цвел, когда Корней Кондратьич женился первый раз. А потом будто… кого-то под ним закопали. То ли животное, то ли младенца. И с тех пор он как мёртвый, напился невинной крови.       Меня тяготил этот разговор, я оглянулся. На далёкой скамеечке уже никого не было. Верно, Амалья выдала меня, и наша музыкантша поспешила ретироваться.       — Не будем больше смотреть на этого уродца, он только того и ждёт — прозвенел голосок Амальи, и я не заметил, когда она подобралась ко мне и завладела моим локтем. — В нашем саду есть достойные восхищения жители. Ах, если бы Корней Кондратьич выписал хоть одного садовника, я бы за это дело взялась! А то Трофим… только и заставишь его кусты подвязать, но что взять со старика, на нём и так весь дом держится, ему не до цветочков… В конце концов, — подстроившись под мой чеканный, широкий шаг, она умудрялась мечтательно возводить глаза и помахивать рукою в сторону весеннего пышноцветия, — что может быть высшим наслаждением, нежели первозданная красота!.. Ужели Эдем стригли под Версаль!       — Боюсь, тут я бесполезен, — отрезал я, — в Париже не бывал, Версаля не видал, а в Эдем нам путь заказан.       — Ну вас, Григорий Алексеич! — вскричала она. — Я расскажу вам о Париже так, будто вы сами туда отправитесь! Я провела там лучший год своей жизни, лучший!.. А вы, любезник, ну-ка, принесите мне вон те пионы.       И я уступил и сорвал те пионы — пышные бордовые шапки — и протянул ей. Она перехватила их своей щуплой ручкой и засмеялась; в глазах её куролесило безоблачное небо:       — Какие прелестные они к моему платью! Какие ранние они — значит, и лето будет долгим, и будет жарким!..       Амалья умело собрала букет, смеялась, и я смотрел на нее, женщину, счастливую тому, что ночью ее старый муж захлебнулся в собственной крови, и думал, что и правда, эти цветы прелестны к ее платью. Оглушенный ее ликованием, я остался подле и подстроился уже под её шаг, лёгкий и резвый. Она привела меня на террасу, к плетёным креслам и низкому столику с тарелкой фруктов. Амалья уговорила меня присесть, а сама заметалась, подыскивая вазу для цветов.       — Ну не в чайник же их ставить!       Крикнула Трофима, но, конечно же, её писка никто и не слышал. Посетовала на то, что звонки во всем доме давно поржавели.       — А, да что уж, — рассмеялась она и опустилась в кресло, потянулась к грушам, — пионы стойкие, не засохнут. Им и у меня на коленях хорошо.       Она любовалась, как пересекли темно-зеленые стебли атлас ее карминового платья, а бутоны как продолжение отделки легли на пояс.       — Ну, — вздохнула, — ах, Григорий Алексеич, как же любезно вы мне их… приподнесли! Уж сколько лет ни один человек цветов мне не дарил. Кроме Маковки, конечно же. Он, я знаю, у деревни бросает экипаж, тут четверть часа ходу, а потом идет сам, подбирает цветочки, и приносит, приносит… А однажды зимой, на Рождество, привез мне белые розы. И откуда он их достал! И как он их довёз!.. Они, конечно, все завяли и замерзли… Но всё же, сколько радости, хоть крошечка, крупиночка, а всё подарок любимым…       Под налётом вульгарности жестов и бесстыдства взглядов, под грудой щербатых словечек, я вдруг увидел ласку и дружелюбие и в том узнал жену, нежный взгляд её, когда она разглаживала мне воротничок и повязывала новый шарф, наказывала, чтоб я не застудился, обещала, что будет ждать меня, непременно будет ждать.       —…Маковка, он у меня такой, напористый, во что бы то ни стало — а сделает, так, как уж на сердце ему ляжет. Оттого с отцом он не уживался, да было б Корнею до него дело… Вот рвётся теперь всё, а куда? Я вроде объясняю ему, что всё может теперь совсем иначе обернуться, но он упёрся, нет и нет, довольно-де с него этой «кабалы», тоже мне, умник, как будто не устроили его как полагается, чтобы там гулял себе как ветер в поле, и хоть кто потребует с него что! Я ему всегда говорила, ты, Макар Корнеич, высокого рода, никому ни в чем не обязан, не объясняйся ни перед кем, оправдания унижают. Но больно он горяч…       Говорила она это с такой гордостью, что её хоть и щуплое тельце нет-нет да раздулось, а лицо и грудь залила краска восторга. На такое я тоже, верно, вспыхнул, но уже от негодования, и челюсть мою повело от боли. Стиснув зубы, нарочито беспечно я сказал:       — Вашему сыну прямая дорога в армию. Да на передовую бы. Однако полнейшее отсутствие хладнокровия, увы, как верно вы подметили, сыграет с ним дурную шутку. Как и презрение к авторитетам.       Амалья взглянула на меня, захлопала глазками и спохватилась:       — Ох, вот ведь незадача!.. Право, неловко… Простите, простите Макару его горячность, Григорий Алексеич… Сильно он вас! — она отложила пионы прямо на тарелку с фруктами, вмиг очутилась подле меня и легко тронула моё лицо. — Вот это синяк! Удар у Маковки — быка уложит! — мне сильно хотелось встать и окончить это недоразумение, но она, прочитав мое намерение, запричитала и с неожиданной силой удержала меня в кресле, улыбаясь: — Ну, будет вам, злюка… Макар… ну не злитесь на него, ну, простите ему, Григорий Алексеич, ради меня. Или вы и на меня обозлились? Я утром была совсем не в себе, я вас отчитала, а? Ну, простите, простите душу грешную, я ж не со зла, у меня всё какие-то… завихрения, — она тихонько захихикала, кудряшки дрогнули. — Столько всего произошло, — добавила она мечтательно, — так всё переменилось вмиг… — она прикрыла глаза, улыбнулась блаженно, — ещё и Маковка приехал, всё-таки успел, а мне столько радости, вы бы подумали! Порой гадаю, как это он так ко мне расположен, к неродной, я, признаюсь, так к нему с самого начала привязалась, что даже боялась, как бы он, когда узнает, станет меня мачехой звать, а слово такое-то гадкое…       Я удивлённо поглядел на неё. Так Макар был ей…       — Пасынок, по крови-то, но да разве имеет оно значение! — воскликнула Амалья, разгадав моё замешательство. — Видите, и вы изумились, а мы дружны тут поболе всех, нет разве? А Маковка мне трёхмесячным на руки достался, так Корней Кондратьич спешил сыскать ему материнскую ласку, что всем пренебрёг, приличиями, собственной скорбью, что вот скоро мы женились, сколько уж пересудов о том… Но главное оно вот, что вырос мальчик-то, а меня маменькой зовёт и в щёчку нежно клюнет! А так-то родная мать его в родах погибла. Тут ничего странного нет. Когда я свою мартышку рожала — думала, помру. Но нет, обе мы живучие, это, кажется, единственное, что в нас общего есть, — она грустно усмехнулась и вдруг сказала тихо: — Ох, должна я благодарить вас, Григорий Алексеич.       Я в недоумении обернулся на нее, а она ощипывала пион и нервно пожимала плечиками:       — Я же говорю, я утром была слишком легкомысленна, всё думала ни о чем… Ну, бегает она целыми днями по паршивому лесу, все бегает, да там и черт ногу сломит, а мне-то что, я же за ней ходить везде не могу… Девица она большая уже, не следить же мне за ней, как пастушке за овцой! Как-то уж сама обходится, когда рядом никого нет, вы скажете, мы запустили… Её как-то наблюдали врачи, но вскоре Корней Кондратьич запретил… — поймав мой обескураженный взгляд, она нахмурилась и бросила в раздражении: — Да её б увезли и заперли в лечебнице! Маленькой-то она вовсе была как бесёнок. Это сейчас, да ещё и Маковка рядом — скажете, нимфа. Но что вы видите! Что знаете вы, готовый осуждать нашу жестокость… — она покачала головой и махнула рукой: — Верно, вас всё коробит и изводит. Столкновение с подобным всегда неприятно, а уж как кто управляется… Впрочем, скоро это всё разрешится.       Я поджал губы: отношение этой женщины к собственной дочери вызывало во мне горячее возмущение. Но я нашёл в себе силы процедить:       — Дай Бог, всё разрешится благополучно, — чуть не прибавив, что после Амалье пристало бы заняться здоровьем дочери, окончил с вымученной вежливостью: — Боюсь, новое знакомство повлияло на Савину Корнеевну не лучшим образом. Это нам пристало просить прощения, что обеспокоили вашу семью в самое неподходящее время.       — О, что вы! — воскликнула Амалья. — Ничуть! — она весело взглянула на меня и, верно, подивилась моей угрюмой физиономии и скованной фигуре, потому замахала руками и настойчиво пододвинула мне тарелку с фруктами. — И не стесняйтесь, полно, чувствуйте себя как дома!.. — весёлый смех оборвался, и улыбка прониклась горечью. — Пристало ли мне говорить так, мне, что за двадцать пять лет так и не назвала это место домом… Не корите меня за лицемерие, Григорий Алексеич, да и прямотой не попрекайте. Я вижу, вы честный человек, а потому вольны смеяться надо мною, как и презирать всё, что вы видите тут заместо гостеприимства и должных манер… Увы! Мы разучились, а может, никогда и не умели — принять, приласкать… Ох, я была уверена, что вы уедете тут же, после того-то скандала! Умудрился ж Корней Кондратьич напоследок задать жару… А мы даже не извинились перед вами, господа. Вот такие уж мы… Не обессудьте! В дурной час вы прибыли… Ну, уж в чём застали. Но я, право, завидую Лидоньке. Добрый друг в такое время… Хотела бы я, чтобы тут был Андрюша… Ах, это мой брат по тётушке… А потом уж…       — Андрей Евгеньич, как же…       Тут же я осознал, что натворил. Верно, уступил секундному чувству, что против моей воли возбудила во мне эта женщина своею мягкостью и одиночеством, своим бесстыдством и радушием. Угораздило же меня подставиться! Ведь она упомянула лишь только краткое имя своего родственника, что никак не могло бы подсказать мне его личность, разыгрывай я нашу легенду, что оказался тут исключительно за компанию с Чиргиным. Однако Амалья, изумленная, слишком обрадовалась, чтобы достаточно размыслить о моей промашке; встрепенулась, разве что в ладоши не захлопала:       — Вы знакомы с Андрюшей! Неужто! Ах!       — Как тесен мир! — процедил я, натужно улыбаясь. Отчего-то мне показалось бесчестным брать свои слова обратно. — Кляну события, при которых нам довелось свести знакомство: давным-давно, в Туркмении, где я служил, и ваш брат…       — Ах, помнится, он там служил! — подхватила Амалья. — Куда-то его занесло… Но как же! С вами?..       — Он был командиром нашего взвода. Нас как-то окружили туркмены. Всех сослуживцев мы уже потеряли, а надо было пройти через ущелье… Мы шли вместе, он да я, и немало помогли друг другу… Разумеется, пути наши разошлись, я долго не ведал, что с ним сталось, но бывает, что людей накрепко связывает пережитый ужас и не утерянная в тот миг человечность.       Амалья глядела на меня чистым небесным взором и тонко улыбалась. На миг вся шелуха будто слетела с неё, и я увидел пред собою немолодую уже, утомленную женщину, однако сохранившую сердце горячее и трепетное, что, верно, билось неимоверно, отчего и пунцовели её щёки.       В ту секунду я готов был поклясться, что она видит меня насквозь.       Но она не стала обременять себя умозаключениями; переложила цветы, повела плечами, заверещала:       — Ах, как это замечательно! Андрюша ведь на Пасху заезжал. Правда, плохо вышло, как-то поцапались мы с ним, меня чёрт дёрнул ему всякого припомнить, а он, дурачок, пошёл Корнею Кондратьичу высказывать, так тот его в сердцах прогнал, правда, на похороны свои особливо приглашал. Андрюше такой юмор чужд, он знатно стушевался. Но я нынче же напишу ему о вас! Он приедет, он должен приехать, ах, как славно было бы, чтоб вы свиделись!       — Увольте, — выпалил я, верно, чересчур резко, но добавил так же категорично: — Мы ни в коей мере не станем обременять вас и ваше семейство впредь своим присутствием. Уверен, мы уедем в ближайшее время, как только мой приятель сочтёт дружеский счёт оплаченным сполна.       — Но что же это! — вскричала Амалья Петровна, не на шутку обескураженная. — Как можно! Григорий Алексеич, ну, полно вам! Это вы всё ещё злитесь на Макара и желаете меня проучить за неподобающие манеры!       — Я абсолютно серьезен. Если вам будет угодно, мы воспользуемся вашим гостеприимством в более подходящий момент, как и все уже нам на то намекают. Дай Бог, мы уедем уже вечером. А Андрей Евгеньич, насколько мне известно, на прошлой неделе отбыл в часть.       — Отбыл?.. — ахнула Амалья. Личико её померкло в тревоге. — Но как же… Он мне ничего не говорил. Да разве мы сейчас воюем с кем?..       — Солдат всегда должен быть на посту, — пожал я плечами.       Амалья всё тревожно покусывала губы, но вот покачала головой и мягко мне улыбнулась:       — Как бы то ни было, Григорий Алексеич, ваш визит — лучшее, что случалось с этим домом с тех пор, как я здесь застряла. Да, мы отвратительные хозяева, да только потому, что разучились принимать гостей. В конце концов, Корней Кондратьич завещал вам помянуть его вместе с нами, и, чаю, это одно из немногих мудрых его решений! Поглядите на нас, Григорий Алексеич! — она заломила руки, смахивая с уголков рта усмешку. — Забитые мужчины, напуганные женщины, желторотые птенцы, измученные старики… Говорят, если долго пребывать в тени, внезапный луч солнца напрочь сожжет глаза! Вот так и мы — сидели в пещере, глодали кости, а тут вывели нас на простор, разложили лакомства… Ух, что начнётся!.. А на вас смотришь, говоришь, и хоть вспоминается, как меж приличными людьми-то подобает…       — Ну, Амалья Петровна, это вы зря на себя клевещете. Мы уедем потихоньку, а в лучшие времена, когда всё уляжется, как-нибудь уж… Если вы настаиваете… А что до распоряжения вашего супруга, упокой Господь его душу, так мне до сих пор горько, что так мы его потревожили… Он явил широту души, пригласив нас оставаться, но мы сказались бы свиньями, воспользовавшись его благосклонностью… Забудем. Такая печаль, никто себе места не находит, а мой друг, он… он до смешного легко теряет всякую выдержку, он очень впечатлителен, к тому же сентиментален, он очень волнуется о Лидии Геннадьевне, прямо-таки печется о ней…       — О да! — подхватила она и поджала губки. — Лидонька действительно нуждается в достойном утешении, а ваш друг старается усердно.       — Бросьте. Его старания совершенно неуместы, все это понимают. Это всё дурные, тщетные надежды, но очень всё глупо и некстати. Вы бы, Амалья Петровна, лучше помогли мне урезонить его, а не подливали масла в огонь!       Глазки её понимающе сощурились. Я едва удержался, чтобы не промокнуть лоб платком, до того взволновался, что она тут же напишет Зыкову обо мне, о Чиргине… До скандала бы рукой подать: «Бывший сотрудник сыскного отдела посягает на частную жизнь высокой фамилии»; «Ветеран Туркестанских походов — ушлый проходимец, запустил цыгана расхищать дворянское гнездо».       Амалья же вдруг сказала такое, отчего мои пальцы онемели.       — Ну да. Вы же тут ради него.       Кажется, я выдавил что-то жалкое:       — Виноват?       — Вы так чутки к злополучной моей дочери… — медленно заговорила она, — так остро за неё распереживались, хоть видите первый раз в жизни, и я сразу поняла, что вам такое к сердцу очень близко. Слишком близко… — она вздохнула, и под её вздохом я скрыл свой. — Так вышло, у самой меня здоровье лошадиное, а Боженька в назидание окружил меня недужными… Дочь — от рождения больна. Сейчас вот, уже сколько, как кошмарный сон — супруг… Поверьте, Григорий Алексеич, уж поверьте, — в глазах её стыла подлинная грусть, — я знаю, каково это — быть рядом, а помочь не в силах. Ну, приглядываю я за ней, порой прикрикну — надень тёплое! Но что толку, коль мне дела нет? А муж? Разве что напоследок вон, молока сварила, принесла, да через чужие руки ведь передала, подходить к нему лишний раз не пожелала! Такой он, мой грех — в том, что я их, несчастных, не жалею ничуть. Гореть мне за это, гореть ведь, а перед вами даже краснеть со стыда не краснею — разучилась. Перед вами-то, а вы… — она закрыла глаза и покачала головой, — я вижу, вижу… Понимаю. Говорите, приятель ваш желает остаться, чтобы утешить подругу детства, а вы-то сами в утешении нуждаетесь. Знаете, он очень мил. Очень, очень. Он меня тут давеча развлекал — я и глазом моргнуть не успела, а уж почувствовала себя… прямо дамой, ей-богу! Он так обходителен, но вместе с тем совершенно искренен, так неподдельно, что глядишь — уж будто с сердечным другом беседуешь, ну а как же, такое вот сокровище — ваш приятель… Сколько с ним вы уже знакомы?       — Будет семь лет, — глухо сказал я, — на Рождество уж как восемь. Он, знаете, — я желал откровенности больше, чем мог себе признаться, — он ведь меня спас. Я как собака на улице чуть не замёрз, совсем честь потерял, спиртом грелся, это после армии-то, после отставки, нога и так едва зажила, а на морозе чуть вовсе не отнялась, и я… — она смотрела на меня в волнении, и в голубых глазах её искрилось переживание и сочувствие. И я повторил тихо, потому что она прекрасно всё поняла: — Он меня спас.       Амалья покачала головой, пока в сердце моём билось: «Он меня спас, а я… а я…»       Я отвернулся, подставил ухо под её негромкое слово:       — А вы очень верный друг, Григорий Алексеич. Ну, будет вам… Простите уж мою прямоту, но я ведь вижу, мне это знакомо. И никак не помочь. Ведь никак?.. Знаю, вижу, уже предрешено. Ну, так у каждого, и у нас с вами, но, право, горько, когда столь явно. Мне вот невыносимо на это смотреть. Но вы-то рядом остаётесь. На это нужно больше сил, чем кажется. Вы очень сильный человек, Григорий Алексеич. Ведь одно дело — протянуть руку в последний момент, зная свои силы, с уверенностью, а совсем другое — понимать, что махай ты руками или нет, а это уже неважно, да и не нужно, и требуется лишь одно: когда уже всё предрешено, руки с плеча не отнимать. Страшна ведь не боль, страшно бессилие. Но вы смелый человек, Григорий Алексеич. Вы делаете то, что многие мы и не сдюжили — не думаете о себе. Вы-то жалеете его, друга своего. Особенно сейчас, когда времени осталось совсем ничего.       У меня оборвалось сердце, и я отвернулся.        Отчего-то не нашлось во мне гнева, чтобы протестовать, чтобы опровергнуть её слова. Этому омертвелому смирению своему я ужаснулся более всего. Дело в том, что она была права.

Макар

       Вишенька моя, подхвачу и бережно, словно фарфоровую, положу тебя на теплую землю, на мягкую траву. В родном лесу грудь твоя задышит ровнее, и голова прояснится, и ноги нальются силою земли, потому что ты — хранительница нашего леса. Дивная моя русалка. Ты задыхаешься в доме, который задавил нас всех своим камнем и тоскою, многолетней тоскою.       Но мы всегда знали, как сбежать прочь, верно?       Заползали сюда, как червяки в сердцевину яблочка, и смачно жевали небесные просторы и пропасти леса. И никто нам был не нужен, и могли мы забавы ради из бумажек братца Севашки наделать хрустящих лебедей, и ухватить пару горячих лепешек с кухни, пока Липонька делает вид, что не видит наших проказ, или стащить у старины Трофима связку ключей и пробраться в самый дальний закоулок нашей вотчины!.. И плевать нам всегда было, что есть у нас родители, хоть и не совсем одни и те же. Когда же так случилось, что они забыли про тебя, милая моя сестричка? Когда упустили, что в этом проклятом доме смеет свободно дышать и бегать босиком маленькая девчушка? Мне-то часто отвешивали оплеухи. Но также часто о моем существовании зачем-то вспоминали.       Как произошло, что мне посчастливилось познать жизнь, тогда как ты можешь лишь только мечтать о чем-то несусветном в своем одиноком царстве? Как получилось, что я имею жажду вырваться отсюда такую же сильную, как и желание уберечь тебя от всего, к чему ты, по неопытности своей и восторженности, так стремишься!       Поверь мне, я возьму от того мира все, что полагается, за двоих. А ты оставайся королевной еловой глуши. Лучше пусть ты рассыплешься среди сосновых опилок, чем сгниешь в зловонном дыму порочного чугунного города. Я лучше буду носить тебя на руках по лесу, усаживать на могучие ветви, которые без усилия выдержат твое тонкое тело, и укладывать тебя не на перину — на сочную зеленую траву. Лишь бы только то волшебство, которым ты воспламеняешь мою готовую сорваться с лезвия бритвы жизнь, вздыхало вместе с тобой и смеялось: и пусть сегодня чуть тише обычного, главное, чтобы смеялось.       Я приспособился — чтобы выживать, мне приходится жить на два мира. Я — мужчина, и не могу отсиживаться в кустах. Положение младшего сына обязывает вертеться и из шкуры вон лезть, чтобы обеспечить себе достойное существование. Ты же и не вздумай стремиться прочь! Ты… причесать бы тебя, может, затянуть в корсет, поставить на каблуки, прицепить шляпку, вымыть и напудрить… О нет, нет, нет. Тебя проглотят, как жабы — розу, хоть не роза ты, нет… дикий цветок терна, — вот он и цветет, — пусть он и останется диким.       Нетронутым.       Только моим.       И помнишь же, как я стащил любимые и единственные мамочкины жемчуга, чтобы украсить ими твои плечи и пальцы, а ты отбросила их и упала в ромашковое поле, и это было самое прекрасное, что я видел за всю свою жизнь: скоротечную в пестроте рождественской петарды.       — Маковка с Вишенькой останется? Маковка никуда не уйдёт?       Ты спрашиваешь меня это каждый раз, и каждый раз я тебе лгу. Всматриваюсь в черные глаза — отражения светлой души — и говорю ложь. Но сегодня все изменилось.       Я нашел тебя полуживую на руках чужака, бледную и слабую, словно птенца, разбившегося в первом же полете! И я потерял власть над собой — потому что чуть не потерял тебя.       Но ты жива. Жива, Господи Боже, жива. Всё моя вина. Не доглядел. Не досмотрел. Я думал лишь о том, что явись мне хоть кто на глаза — я им бы сердце голой рукой вырвал.       Кто поднимет руку на тебя, от моей руки и погибнет.       Кто хоть пальцем тронет.       И не дай Боже, тебе самой о том помечтается.       Но что взять с девицы — в тёмной голове роятся мечты, небыль давно затмила быль, и если вдруг ей вздумается… Впрочем, нет, что за гнусное наваждение!       — Ты останешься здесь, со своей Вишенькой?       — Пока Вишенька меня ждёт — я буду возвращаться. Пока она ждёт своего непутёвого братца.       Ты ведь ждёшь меня? Ты всегда будешь ждать? И все мысли твои, и песни твои, и поцелованные лепестки — они обо мне?       Я требую этой верности не для себя, глупенькая. Но так уж вышло, что ты родилась слишком хрупкой, слишком уязвимой. Только верность охранит тебя от невзгод, от боли. Прошу, даже не вздумай смотреть в сторону. Мы сотворили мир, в котором нет тебе угрозы, нет страха. Не покидай этого мира, Савина. За порогом его тебя ждёт погибель.       Я защищу тебя, и всё, чего прошу — верь мне и смотри мне в глаза.       Так и хрустальные подснежники. Стоит к ним притронуться, как они завянут и обратятся в пыль. Я знаю, ты никогда не грезила о большом мире — тебе хорошо и тут. Но всё тоньше. Стоит одной хоть мысли закрасться в твою тёмную головку, мысли о том, что есть в жизни что-то кроме нашей выдумки, как тебя накроет ужас и настигнет страх. Ты, воистину, неземное созданье — как возжелаешь человеческого… погибнешь.       И я не допущу этого, милая. Пусть только для меня твоя жизнь цветет вечным белым цветком, но тем легче мне проследить за тем, чтобы никто не то что пальцем не коснулся твоих лепестков, а вовсе не посмел бросить на тебя взгляд. Даже восхищенный. От восхищения недалеко до желания. А всякое желание оскверняет.       — Ты не бросишь Вишеньку. Теперь о ней некому забоится. Мама уедет, она давно рвётся. Теперь, когда отца нет…       Теперь отца нет. А был ли он когда-то? Быть может, у него были на меня какие-то виды, пока я не убил свою мать. Правда, он никогда не напоминал мне об этом, ни разу не упрекнул. В этом было великодушие древних вождей? С них он брал пример пустотного холода, что выжег всякое подобие чувства. Он не угнетал мое тело — только мой дух, да и то, иногда, и, к счастью, он сделал правильный выбор, выпустив волка на волю — иначе я бы сбежал сам.       Сбегу ли теперь? О Боже…       Вот она — лелеет мои руки, венчает голову ромашками и клёном. Она счастлива, её чужда смерть, чуждо горе, чужд сам грех — она в другом мире, она в моей голове… Она такая — только со мной? Что мне сделать, чтобы она оставалась такою всегда? Как уберечь её навсегда, как запереть её в этой свежести и чистоте, в неведении и невинности?       Как же мне высвободиться?       Мне здесь не место. Ей — больше нигде. Я не могу остановиться и на секунду. Ей нельзя шевельнуться. Рядом с ней меня нет, я — только тот, какой нужен ей. Она — настоящая, только когда с нею я.       Как нам сохранить друг друга, милая? Как нам не погубить друг друга, родная? Как нам жить полной жизнью так, как это мы понимаем?       Почему всё не может остаться, как было? Почему всё держалось на нём, как небо — на чёртовом атланте! Что это за дело, когда смерть одного пускает под откос жизни столь многих!       Ведь он правда заботился о ней. Я уезжал без сожалений. Я знал, что ей никто не причинит никакого вреда.       Теперь небо придавило и меня. Ну, будет время подумать. А пока — она уже кружится, топчет цветы, и волосы по ветру, в глазах — сплошное веселье. Она пляшет тут для меня, её смех — глоток летнего вина, ударяет в голову, и мы оба захлёстнуты небывалой лёгкостью бытия.       Пока никому дела нет до младшего сына и его полоумной сестрицы.
      От тягостной беседы, где каждое лёгкое слово Амальи иглой вонзалось мне в сердце, оторвал нас Макар. Взбежав на террасу, он смерил меня возмущённым взглядом, будто бы оскорблённый, что я посмел развлекать его маменьку. Несмотря на её приглашения совместно распить чаю уже в комнатах (смеркалось, и вечерняя прохлада ложилась росой), я откланялся, напоследок поинтересовавшись у Макара Корнеича, что он сделал со своей сестрой — он огрызнулся и сообщил мне, что это не моего ума дело. Амалья побежала нас примирять до того, как пришлось бы разнимать, добилась от Макара подтверждения, что Савина чувствует себя уже настолько хорошо, что моего беспокойства не требуется, но на простейший вопрос, где же она, я не только не получил вразумительного ответа, но услышал гневный выпад и предупреждение, чтобы не смел я выслеживать и всячески преследовать бедняжку. Разумеется, я вспылил, обвинил и Амалью, и Макара в беспечности, чем вызвал на себя двойной огонь, хоть Амалья и пыталась обратить всё в шутку. Мне оставалось лишь с достоинством удалиться.       Оглядываясь на прошедший день, я понимал, что потратил кучу времени впустую, а главной цели, ради которой обрёк себя на пребывание в этом доме, я так и не достиг. Где было мне искать ту, что так старательно меня избегала? У Амальи я так и не сумел испросить о нашей музыкантше ничего дельного — кажется, она сама ничего не знала и только смеялась над причудой покойника. Что же за странные дела? Неужели меж ними принято избегать друг друга совершенно? Что мне следовало предпринять? Настолько никому здесь дела не было друг до друга, что это попросту выводило меня из себя. Едва ли кто-то мог сообщить мне, где найти её, и что же, мне стоило ломиться в каждую дверь или бить в колокол? Я мог лишь надеяться, что Чиргин справился лучше меня — но если он и отыскал её, и переговорил, то я уже опасался, а не сделал ли он хуже! Он столь яро возражал против моего намерения дознаться до истины, что я допускал даже, как бы он не подговорил её упрятаться понадёжнее.        Таким он был всегда — крутил и вертел мною, как ему вздумается, то вызывая горькую тревогу и трепетное сочувствие, то напрашиваясь на недоумение и гнев. Всякий раз он изводил меня, словно проверяя на прочность — когда же я не выдержу, когда же махну рукой…       Я вспомнил, как жена на очередную мою жалобу и резкое слово о нём, покачала головой и тихо сказала: «Ну, что же ты, ведь он сущий ребёнок — так боится, что его бросят, вот и надрывается. Все дети, когда капризничают и особенно досаждают, на самом деле очень боятся, что их не любят».       Допустим, пожалуйста, как вам угодно, но сколько можно под стол пешком ходить! Уж взрослые люди…       Кажется, я треснул кулаком по стене.       Слева от меня испуганно метнулась тень. Я спохватился и окликнул её:       — Постойте! Я…       Она замерла, склонила голову. Я узнал Лидию.       К вечеру она оказалась совсем измождённой и бледной, под стать своему супругу. Глаза она вновь прятала, как и утром, и я не стал выискивать на её лице следы слёз. Что же так мучило её?.. Неужели старик был ей так дорог?..       Она стояла предо мной, опустив плечи, тихая и печальная, и ничего не говорила, не отделывалась от меня приличиями, не гнала меня прочь надменностью. Мне вдруг стало донельзя неловко, что я её так напугал.       — Прошу простить, — сказал я, — понимаю, наше присутствие вас угнетает…       — О, что вы, — плечи её дрогнули, — нет, правда… Это вы простите меня, Григорий Алексеич! Я совсем не позаботилась о вас.       Я в удивлении посмотрел на неё. Она воскликнула:       — Ваше лицо! Макар повёл себя отвратительно. Это наш недосмотр. А моя оплошность — что я ничего не сделала, чтобы вам помочь. Но, прошу, позвольте мне исправиться. Пойдёмте.       — Ну что вы, не стоит беспокойства…       — Нет, я настаиваю! У нас, знаете, сколько всяких лекарств, царский госпиталь, ей-богу, мы вылечим ваш синяк за пару минут…       А синяк и вправду побаливал. Я пожал плечами и последовал за ней. Несколько минут мы шли в тишине.       — Признаюсь, я… я рада, что вы остаётесь.       Она подняла на меня взгляд, быстро, отчаянно, и меня вновь пронзила её совершенная красота.       — Полноте, сударыня, но уж мы с вами можем говорить начистоту.       — Это я и делаю, — она тут же потупилась, поджала губы. — Вы должны извинить меня, ведь это нелегко. Очень не хотелось бы поступить неправильно, но, кажется, только так я и поступаю!       Голос её оборвался на высокой ноте. Я что-то пробормотал, но она резко покачала головой.       — Сначала пишу… в неизвестность… молю о помощи… Вы приезжаете, а у меня мало веры, что можно хоть что-то исправить… Я вас гоню… Происходит то, чего я так страшилась… Вы презираете меня, что я так дорожу мнением моих домашних?..       Она даже краснела изящно — фарфоровые щёки чуть румянились, и глаза оттого сверкали глубоким, чистым блеском.       — Я знаю, что есть опасность… Я чувствую угрозу… Но вот, вы здесь, вы готовы помочь, а я…       — Вам страшно.       Она резко побледнела. Сцепила руки. Я подступил ближе.       — Расскажите мне, что произошло.       Она подавила вздох, прикрыла глаза.       — В том-то и дело, что ничего, ведь так? — на бледных губах её проступила горькая улыбка. — Мой свёкор… преставился… Мой муж… жив… И всё… всё так…       — Но у вас есть опасения? Касательно чего же?       Она отшатнулась, выпрямилась.       — Ну, что вы… Всё ведь как раз так, как должно быть. Просто, верно, я мало благодарю Господа за Его милость. Всё обошлось… а мне не верится. И вот, я снова испытываю ваше терпение.       Мы оказались на кухне. Лидия попросила меня помочь достать большую корзину, в которой хранились лекарства. В задумчивости она стала перебирать разноцветные скляночки, но взгляд её застыл. Тогда я, оглянувшись, не подслушивает ли кто нас, сказал негромко:       — В каком-то смысле, сударыня, у вас есть основания для беспокойства.       Она смотрела на меня во все глаза. Я снял очки и неторопливо принялся их протирать.       — Ведь в каком-то смысле, ваш супруг пока ещё не вступил в права наследования. Завещание ещё не оглашено. Если ваши былые опасения имели основания… Я не хочу бросать тень ни на кого из ваших родственников, тем более не желаю смущать вас пустыми словами, но… Скажем так, если кто-то желал вашему супругу зла, и по какой-то причине не приступил к прямым действиям — и слава Богу! — то сейчас… может показаться, что ещё есть время. Но, опять же, всё это совершенно умозрительно…       Я надел очки и посмотрел на неё. Она стояла предо мной без кровинки на лице.       — Вы правы, я думала об этом, — тихо сказала она. — Большой грех — подозревать ближних в столь ужасном… — она осеклась.       Я пожал плечами.       — Поверьте, после стольких лет службы меня едва ли ошеломит низменное проявление человеческой природы. В определённом состоянии человек может открыть в себе способность причинять боль другим. Хотелось бы сказать, что чаще всего это происходит неосознанно, в порыве страстей… Но не желаю приукрашивать. Отнюдь не звериное начало побуждает человека к самым ужасным поступкам, ведь животные никогда не убивают просто так, если не стоит вопрос их выживания. О нет, поистине дьявольские злодеяния совершают люди, у которых настолько развит ум, что его уже не способна обуздать совесть. Их разум противится совести. И это разъединение по сути величайшее уродство из всего, к чему ведёт грех.       Лидия подняла на меня глаза. В них не отражалось ничего, даже моё лицо.       — То, что вы говорите, ещё страшнее, чем то, о чём я позволяла себе думать в минуты печали. А я думала о… — она мотнула головой, отступила на шаг. — Зачем мы говорим об этом…       — О чём вы думали? — тихо сказал я и шагнул ближе. — У вас есть подозрения? Я понимаю, вы боитесь оклеветать, и не кого-то, а самых близких, но…       Она, казалось, сомневалась.       — Вы подозреваете кого-то, но он или она поняли это, и вынуждают вас молчать?       Она вскинулась, отступила поспешно, отвернулась, заговорила сбивчиво:       — Ничего такого… Да что вы… Разве такое возможно! Как вы можете такое говорить!       Я горько усмехнулся.       — Иллюзий я не питаю-с. Могу лишь радоваться, что вы сохраняете за собой такую привилегию. Однако я пользуюсь и своей — здесь я не знаком ни с кем, ни к кому не имею привязанности, поддавшись которой, заведомо бы исказил облик близкого мне человека. Я не очарован, но и не разочарован. Я просто вижу всё, как есть.       Лидия посмотрела на меня, и на миг мне показалось, что её взгляд исполнен надменного любопытства. Я подступил ещё ближе.       — Вы можете-с рассчитывать на меня, Лидия Геннадьевна. Это вас ни к чему не обязывает, надеюсь только, что это вас хоть немного успокоит. И то, что мы с моим приятелем всё-таки злоупотребляем вашим гостеприимством, перестанет вас тяготить, а я позабочусь, чтобы он вёл себя сдержанно и оставил свои выходки. Я уверен, что всё обойдётся. В конце концов, в присутствии двоих посторонних нужно очень расхрабриться, чтобы решиться на…       — Да. Конечно, — она кратко улыбнулась. — Вы очень утешили меня, Григорий Алексеич… Повторюсь, ваше присутствие нас нисколько не тяготит. А ваш приятель держится отменно, и мне спокойно за нашу… легенду. Уверена, всё это лишь мои домыслы и глупые опасения, а то, что вы терпите всё это недоразумение, делает вам честь… Я надеюсь, что пребывание в нашем доме, несмотря на скорбное время, всё же не оставит в вас исключительно тягостное впечатление. Я только думала…       И вот, она вновь осеклась, мотнула головой, смахнула улыбку.       — Будет лучше, если вы станете говорить мне о любом своём опасении или даже наблюдении, — сказал я. — То, на что вы смотрите взглядом привычным, даже сказать, замыленным, я смогу взглянуть по-новому, свежо, и мы лучше вместе разберёмся, чем вы будете истязать себя домыслами и страхами.       Она закусила губу. Быстро оглянулась, точно так же, как я недавно, опасаясь, что нас могут подслушать.       — Я только думала… — резко, порывисто, тайком, — я думала не о муже. Я думала о свёкре. О том, что он умер… Именно тогда, когда все этого очень захотели.       Я нахмурился.       — Позвольте, у вас есть…       — Говорю же, это нелепые женские фантазии, — она замотала головой, скупо улыбнулась. — Давайте-ка я позабочусь о вас, вот дело, в котором я могу оставаться женщиной и не стыдиться этого!       — Вам не…       — Где же этот порошок… Очень хорошо растереть и прикладывать примочкой, я Мишеньке все ссадины так лечу, вмиг заживает…       Она перебирала баночки, скляночки, нарочно громко называла лекарства… На одной скляночке она запнулась:       — Вот же глупость! Нет, вы посмотрите, разве возможно это прочитать?       Она протянула мне флакончик, и я, подыгрывая ей, попытался выговорить мудрёное латинское название.       — Увольте, я не искушён в латыни…       — А я будто! Но, сами понимаете, когда в доме тяжело больной, каждому лекарству должен быть учёт. Севастьян Корнеич изобрёл целое расписание, когда каким порошком было поить его родителя. Я тоже за этим следила; многие лекарства друг с другом плохо реагируют, тут важна точность и последовательность. А вот эту баночку я в первый раз вижу, не могу понять, что это. Может, вы разбираетесь?..       Я пожал плечами и откупорил флакончик. Во рту пересохло. Я расслышал резкий запах горького миндаля.       Дрожащей рукой я закрыл флакончик и едва удержался, чтобы не отшвырнуть его прочь.       — О, нашла!       Лидия обернулась на меня с улыбкой. Я закусил сухие губы и попытался улыбнуться в ответ.       — Поручаю себя вашей заботе, — сказал я, надеясь, что голос мой не дрогнул.       Лидия на моих глазах расцветала. Быстро, умело, она приготовила мазь и усадила меня на табурет, занялась моим синяком. Я подумал, что из неё вышла бы прекрасная сестра милосердия, о чём ей и сказал. Она зарделась.       — Впрочем, — добавил я, — вы уже ей стали, ухаживая за несчастным Корнеем Кондратьичем. Я знаю: мой отец был лекарем, это жизнь без сна и отдыха. Так значит, это вы следили за режимом лечения?       — Всю заботу взял на себя Севастьян Корнеич. Совершенно самоотверженно.       И, заботясь о моём синяке, она коротко рассказала о том образе жизни, к которому обязала их болезнь старика. Наконец, она наложила мне примочку, я сердечно поблагодарил её, надеясь, что она не спохватится о том злополучном флакончике, который я под шумок припрятал в карман.       — Да, Лидия Геннадьевна, а вы чем травите ос? — сказал я на пороге, как бы невзначай.       — Ос?.. — удивилась она.       — Я не в претензии, но комнаты, в которых мы расположились, кажется, давно не обрабатывали, и кажется, в стенах жужжит. Я и подумал…       — Это надо спрашивать Трофима… Быть может, вам пока переехать на другой этаж, столько комнат пустые стоят, — и вдруг с раздражением добавила: — Вот уж не знаю, зачем Амалье Петровне вздумалось поселить вас в комнате Антона!       — Антона?..       Она будто спохватилась.       — Так звали старшего сына Корнея Кондратьича. Старшего брата моего мужа. Увы, он давно погиб, ещё до нашей женитьбы. Это, право, печальная история, и, кажется, Корней Кондратьич до последнего так и не оправился от той потери.       Мы печально покачали головами, и тут я припомнил…       — Как же это выходит, Лидия Геннадьевна! Та девушка, которую все приняли за сиделку, Корней Кондратьич назвал её вчера дочерью своего сына. Вот как, значит, того самого, Антона?       Лидия помрачнела. Вновь ледяная маска сковала черты её лица. Взгляд похолодел.       — Прошу вас понять, Григорий Алексеич. За то, чему вы стали вчера невольными свидетелями, мы ещё должны приносить вам извинения. Но проявите снисхождение к старому, измученному человеку, к которому судьба была особенно жестока.       — Но эта девушка…       — Память об Антоне Корнеиче в этой семье неприкосновенна. Его очень любили. Я никогда не знала его, но знаю в каждом из тех, кому он был дорог, эту любовь. И появление этой девушки, вся эта история — гнусное посягательство. Надеюсь, вы не оскорбите его память и чувства родственников тем, что поддержите её и того, кто за нею стоит.       — Но за нею стоял сам Корней Кондратьич.       Лидия сухо кивнула мне:       — Доброй ночи, Григорий Алексеич. Перед сном смените примочку.

Она села под окошечко, Под красное под стеколушко. Из-под лесу, лесу темного, Вылетали тут два сокола, Что два сокола, два лебедя, Что два лебедя, два деверя. — Ты сноха, наша невестушка, Да и где же наш большой брат? — На Дунай-реку коней повел. — Да не правда твоя, невестушка, Что не правда да не истина. Да с чего это крыльцо в крови? — Я зарезала сизого голубя, Во холодный погреб бросила.

      Я ворвался в наши комнаты, захлопнул накрепко дверь и окликнул Чиргина.       — Всё гораздо серьёзней. Я обнаружил…       Он показался уставший, встревоженный, а я протянул ему флакончик с нелепым названием.        — Гляди, это яд.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.