ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Понедельник IV

Настройки текста
Примечания:
      Чиргин глядел на меня во все глаза. Я сам, верно, таращился так же.       — Лидия… разбирала корзину с лекарствами… Баночки, скляночки… Тут какая-то нелепица, погляди… А там, внутри, честью клянусь, отрава!       Он потянулся откупорить, я тут же отобрал назад:       — Опасно и нюхать даже! Господи!.. Старика потчуют лекарствами каждые пять минут… И тут… Ты хоть понимаешь, к чему это ведёт?..       — Обожди, Григорий Алексеич, — севшим голосом заговорил Чиргин. — Обожди!       Он усадил меня в кресло и поднёс коньяку.       — Тебя трясёт как в лихорадке. Ты словно боишься.        — Боюсь, — сказал я и поглядел на него твёрдо. — Боюсь, что допустил непоправимое.       Я был благодарен Чиргину, что он не раздавил минуту моей слабости ни глумливым смешком, ни притворным воплем ужаса. То, что терзало меня уж целый день, и от чего я так ревностно открещивался, подкатило к горлу комком бессилия, и для верности я сцепил руки.       — Постарайся меня понять. К нам обратилась женщина, переживая за жизнь своего супруга. Сказать, что тут много от нервов, мы могли бы, да и говорили, пока не оказались в этом доме. Теперь же мы сполна наблюдаем, в каких отношениях состоят домочадцы, ты это уж покрасивее меня расписал. И она до сих пор полна опасений. Но знаешь… когда я говорил с нею только что, меня поразили её слова… Они так и запали мне в душу, быть может потому, что сам я думал о том весь день какой-то тихой, задней мыслью, и вот она выразила её так, как я бы сам не смог, да и не позволил бы себе…       Чиргин слушал меня с живым волнением и все будто норовил вставить слово, но я вскунул руку:       — Послушай! И пойми. Меньше всего я намерен выдавать желаемое за действительное. Но… как чувствует себя паршиво заезжий в больницу врач, при котором умирает чей-то пациент, и некуда ему деться от непрошенной вины, хотя не он лечил, да, а если бы и лечил, то не вылечил бы, так паршиво и мне оттого, что эта смерть, да, предсказуемая, да, необратимая, да, да, но… у меня под боком свершилась.       Я запалил папиросу, затянулся, но тут же не выдержал, отбросил, воскликнул:       — И тут мне в руки попадает яд! Это всё же весомее, чем всякие предчувствия и страхи! И ладно бы как-то обычно, в банке, разве не держат в домах отраву для крыс или ос, но ты погляди, как сделано, тут же явно умысел…       — Вижу, как сделано, — он взял у меня флакончик. — Я привычен отличать реквизит от подлинника. Взгляни, этикетка совсем новенькая, налеплена поверх другой, да и не выцвела. И эта странная подпись… Наверняка сделана левой рукой. Но, ручаюсь, это не из головы, это по какому-то образцу, название на латыни, которое уж коверкали, как вздумается…       Я отобрал обратно флакончик, яростно покрутил.       — Да, да, чёрт возьми, скажешь, я выдумываю, ну мало ли, совпадение, какая-то дрянная скляночка, зачем обязательно связывать, но… Чёрт возьми! Старик изволил скончаться именно в день нашего приезда! Очень неудобно… Потому что обязывает. Любая смерть обязывает меня не только к соболезнованиям и молитвам за упокой, но к долгу… Я обязан свидетельствовать чистоту закона. Я должен удостовериться наверняка, что старик умер своею смертью, а не…       —…был убит.        Я взглянул на Чиргина. Крайне серьёзный, что даже на себя не похож, он показался мне неожиданно старым, а всё потому, что кожу лица его не натягивала извечная улыбка. Глаза его сделались тёмные.       — Да, он повержен, растоптан злобой, обезвожен ненавистью, и спросишь ты, отчего же он умер — я скажу: его сердце растерзали на наших же глазах. Все проклятья, которыми в сердцах осыпал он своих детей, уже сбылись в нём, часы его были сочтены, последние вздохи отравлены неприкрытой ненавистью и презрением тех, ради кого он жил. Как человек, наделённый слишком большой властью, когда-то он не совладал с нею, и уже готов был бы переступить через свою гордыню и признаться, и попросить прощения, но его загодя так ненавидели, что, загнанный в угол, лишённый должного ухода и капли сострадания, он вынужден был умереть.       — Ты говоришь!.. — я осёкся и попытался совладать с собой: — Нет, молчи. Ты-то размашисто живописуешь страсти, вещаешь о «роке», о когтях гарпий, а я, пусть и лишён столь обнажённого чутья к душевным движениям, стою перед вопросом долга: а выполнил ли я его здесь? Я говорю себе: как можно думать о насильственной смерти в случае столь обречённом, как старик! Истощённый неизлечимой болезнью, измученный дурным обращением, раздавленный прожитыми годами… Страшная мысль, как можно желать смерти старому, немощному человеку, уже безвредному и совершенно беззащитному, но мысль, что кто-то постарался бы ускорить наступление кончины… Да это безумие, ей-богу.       — Но всё же… — выдохнул Чиргин вместе с сизым дымом папиросы.       Я поднялся.       — Расследовать преступления — мой долг. Столько лет это было моей службой, моей честью. Первый вопрос, который я задаю себе: «А каковы возможности?» И никогда не исключаю никаких вероятностей, если их только можно подтвердить фактами и обосновать логически.       — Так чего же ты ждёшь, Григорий Алексеич? — негромко отозвался Чиргин. — Дело за малым.       Я остановился как вкопанный, и самое нехорошее предчувствие пробежало по спине ледяным потоком. Но не этого ли я и искал — причины, достаточно веской, чтобы…       — Осмотреть место… происшествия… — тянул Чиргин дым, будто мне — жилы, — на наличие возможностей…       Я обернулся на него в небывалом волнении, походящим на мандраж. Я не мог отвечать за себя; быть может, я бы ударил любого, кто сейчас неожиданно прикоснулся бы ко мне. Чиргин сидел на краю кровати, подогнув под себя одну ногу, и смотрел на меня в отстранённой манере.       — Право, разве ты недостаточно компетентен, чтобы установить характер смерти?..       — По-хорошему, этим должен заниматься врач.       — Ты наблюдаешь этих людей третий день, уже ли ты полагаешь, что в округе еще остался хоть один беспристрастный врач, — отмахнулся Чиргин. — Хоть в чём-то тебе придётся пойти на сделку с совестью, голубчик… — он развёл руками и криво усмехнулся; взгляд его вконец остекленел.       Я шумно вздохнул и отвернулся. Мысли и домыслы вихрем кружились в моей голове, стучало в висках. Образ кричащего в ненависти, будто от боли, старика, с белою бородой, залитой его же кровью, завладел моим сознанием. И тут я замер.       — Я только вспомнил… Да, я помню точно. Когда он умирал… Я не слышал кашля.       — Я тоже, — бесстрастно согласился Чиргин, — а я не спал в ту ночь.       — А я сплю очень чутко. И я проснулся за пару минут до того, как раздался шум.       — Это был Севастьян.       — Но я проснулся от беспокойных шагов под дверью, кто-то прошептал «скорей!», а когда мы пришли на крик, старик был уже мёртв, но идти-то недалеко — соседние комнаты, и ни разу, ни разу мы не слышали кашля. А накануне ночью я проснулся, услышав именно приступ, как он задыхался и хрипел. Но сегодня ночью… Никто не слышал кашля. Смерть при чахотке может быть быстротечна, и сопровождается обильным кровотечением, но кашель при этом происходит неизменно… Мой отец был лучшим лекарем на всю нашу крепость. Моего старшего брата он готовил в продолжатели своего дела, но и меня не забывал… Хорошо помню, когда меня угораздило-то свалиться, первое, что он сделал, так прочитал мне лекцию о переломах и последствиях неправильно сросшихся костей…       Бодрясь, я вежливо улыбнулся сумраку за окном, пока в стекле мутнело отражение как если бы моё, но встревоженные воспоминания сыграли со мною злую шутку: я углядел отца, как всегда, как, верно, и на смертном одре, в помятых очках, с залысинами, и высокий упрямый лоб изрезанный морщинами… Я повернулся к Чиргину:       — Как-то целый двор вымер от чахотки, несмотря на отцовские усилия, а он ещё подробно рассказывал нам, когда и как были допущены ошибки и упущено время… К себе он не знал снисхождения и всегда брал вину на себя.       Чиргин наконец посмотрел мне в глаза, устало и мрачно, и поднялся.       — Пойдём, Гриша. Вину ты, быть может, благородно и примешь, но рук пачкать не изволишь, а потому грязную работу за тебя сделаю я, покорно.       Широким шагом он вышел вон, и мне только оставалось поспевать за ним, хотя сам он был будто бы во сне и действовал без всякой спешки. Меня укрепила уверенность в необходимости того, что должно свершиться. Я уцепился за истинность моего предчувствия и суждения, руки налились силой, и глаза обрели зоркость, когда Чиргин, совладав с запертой дверью, распахнул её предо мною в покои умершего.       Ничего не изменилось: хозяин занимал свое ложе, накрытый простыней, чуть колышимой свежим ветром. Отбрасывая всякое стеснение, я подошёл к телу. Чиргин оказался подле; резким жестом он сорвал покрывало.       Невозможно было и уповать на то, чтобы тело осмотрел сторонний врач; мы не располагали основаниями, чтобы настаивать на этом, а домочадцы едва ли пошли бы на такое. Вмешивать власти также выглядело делом пропащим, имея только лишь чутьё и уверенность в единственном доводе, мы выглядели глупо, но главный враг наш был даже не скудность показаний, а само имя семьи, чьи закрома мы вознамерились перевернуть вверх дном. Только неопровержимые доказательства могли бы послужить поводом для начала процесса, но звук знатной фамилии ссушил бы в щепку самый дубовый довод. Уездные власти ни за что не посягнули бы на дела высокородной семьи, а стучаться в губернские, а то и в столичные кабинеты, располагая лишь смутными догадками — курам на смех. Но во мне уже бесновалась совесть. Я не мог отступить, и вопрос кощунства предо мною не стоял более; вопрос же моей компетенции я проглотил, скрепив сердце и убедив себя, что досадная ошибка не повлечёт последствий более тяжких, чем если мне придётся посыпать голову пеплом и с позором покинуть и так постылое именье. Правота же моя, если найдёт подтверждение, коренным образом повлияет на судьбу целого семейства, а главное — обнаружит злодейство и пресечёт его ядовитые побеги.       В решимости я склонился к мертвецу. Лицо его вспыхнуло белым, когда Чиргин запалил надо мною свечу. Я делал всё необходимое, что не раз наблюдал в морге следственного отдела за врачом. Наконец я выпрямился и прикрыл глаза.       — Прошу тебя, Юрий Яковлич, ответить так, как если бы ты стоял на суде…       — И допрашивал бы меня покойник, вопрошая: «Отчего же я мёртв, а они все живы и пляшут на моих костях»!       Я мотнул головой, только бы не видеть его изуверского оскала.       — Посмотри, его рот будто в чём-то белом… Мне не кажется, скажи?       — Так его, верно, поили на ночь молоком, — сказал Чиргин. — Я слышал, как об этом спохватились, когда привели его сюда после ужина…       — Что ж ты сразу…       Я закусил губу и прошёлся по комнате, открыл окно и стиснул руки.       — Если бы это был не человек высокой фамилии, а какой-нибудь нищий из канавы, я бы сказал то же самое. Если бы это были не богатые покои, а стол в мертвецкой, я бы сказал то же самое. Если бы это не ты так старался придать всему делу некую таинственную ауру и горланил о предчувствии дьявольского зла, а городовой донёс бы мне о банальном, на первый взгляд, происшествии, я бы поступил точно так же…       — И ты утверждаешь…       — Я предполагаю. У нас нет никаких оснований заявлять об этом как о непреложной истине, но у нас есть немало оснований, чтобы заняться этим всерьёз: вот, значит, вокруг рта, и, главное, внутри… — я вновь склонился к мертвецу, — ты ведь понимаешь, что это может значить?..       — Странно только, — сказал Чиргин, перевесившись через моё плечо, — днём я такого не заметил.       — Днём?.. Что ты делал тут днём!       — Читал псалтирь.       Я уставился на него во все глаза. Так вот, где его носило… Дело-то, конечно, благочестивое, но ведь сущая нелепость, что Чиргин…       — Да кто тебе пустил!       Он будто оскорбился.       — Мы с Лидией некоторым образом объяснились… о нашем положении на ближайшие несколько дней… А она как раз шла сюда и, кажется, попыталась отделаться от меня, сказав, что идёт читать, а я решил, что лучше и не придумать, и предложил ей читать посменно. Едва ли кто из прочих родственников к нам бы присоединился. Очень хорошо получилось. На девяностом псалме, как нарочно, пришёл Трофим, постоял-постоял и тоже поучаствовал, читать он обучен очень верно. Хороший он мужик, Трофим…       Я мотнул головой:       — Так ты был здесь! И молчишь! Скажи лучше, трогали ли тут что, переставляли?..       — Нет, конечно! Тут же утром ещё всё прибрали, старика обмыли… Только в гроб не положили, сам слышал, завтра принесут только. Так вот, мы-то с Трофимом потом за жизнь…       Я уже его не слушал. В голове пульсировала мысль. Чтобы утверждать наверняка, что случилось отравление, необходимо вскрытие. Но вскрытие — дело щепетильное, родственники добровольно не согласятся, а законное принуждение требует доказательств, что это необходимо. Мне же достаточно того, что мы имеем предположение не просто гремучей фантазией, но подкреплённое несколькими фактами, а именно: старик скончался скоротечно, но явно не вследствие приступа болезни, так как не кашлял; от рта его отдаёт странным запашком, да если учесть, что в молоко наверняка замешивали лекарство, и вспомнить, что в коробке с лекарствами оказался припрятан яд…       Чиргин чуть пододвинул ноги покойника и хотел было присесть на кровать.       — Ничего не трогай! — я поднял его чуть ли не за шкирку.       — Ах, pardon, привычка заметать следы…       — Тут уже прибирали, но можно ещё подобрать какие-то крохи! — говорил я. — Сейчас темно и времени мало, отсюда многое спорно, но мы вынуждены довольствоваться тем, что имеем. Я уже в который раз оглядываю эту комнату… И кое-что кажется мне примечательным.       Я вновь зажёг свечу. Невольно весь подобрался, успокоил дыхание, прикрыл глаза, чтобы вновь открыть их, сосредоточившись. Пляска теней и желтых бликов сбивала с толку, но я скрупулезно изучал каждую деталь обстановки, стараясь не выискивать подвоха, а принимая все за обыденность. И всё же глаз мой был намётан; я приблизился к тяжелому комоду, что у кровати, в своей простоте близившемуся к грубости, отнюдь не к изяществу. На комоде была расставлена уйма флаконов с лекарствами, платки, бинты, коробочки с пилюлями.       — Вот кресло — раньше оно всегда стояло вон в том углу, его пододвинули сюда совсем недавно… Как раз так, чтобы умирающему не надо было совершать лишних движений, чтобы видеть сидящего подле, — и я в подтверждение своих слов на миг присел. — Тот, кто тут сидел, без затруднений мог передавать чашку и даже помогать пить, не приподнимаясь из самого кресла… — вторя своим словам, я наклонился к комоду, как если бы хотел взять чашку. Заприметил высохший белый след там, где чаще всего её ставили. Рядом — несколько пузатых скляночек, их я принялся изучать, и тут…       — Чёрт!       Чиргин смотрел на меня во все глаза, требуя объяснений, а я на миг потерял дар речи, лишь поспешил заткнуть пробку…       — И здесь, — сказал я наконец. — Отрава. Следует изучить подробнее, при свете, но… Ручаюсь, то же самое, снова!       Чиргин хотел было перехватить у меня скляночку, но я резко спрятал её на груди, поспешно поднялся. Во рту у меня пересохло.       — А здесь, видишь? — я достал флакон, которую принял из рук Лидии: — Наполовину лишь полна! Половину вот сюда подмешали, в само лекарство. А это, значит, припрятали среди прочих, как запас. Быть может, загадали ещё воспользоваться? По крайней мере, не рискнули таить его у себя под подушкой, а подкинули в общую корзину, надеясь, что никто не воспользуется неразборчиво подписанным порошком…       — Ужасно, — вздрогнул Чиргин. — Но если бы кто взял его ненароком, перепутав? На первый взгляд — скляночка обыкновенной дозировки, таких тысячи…       — А тебя это удивляет? — я горько усмехнулся. — В этом человеке ничто не дрогнуло, когда он замыслил убийство немощного старика! Что ему человеческая жизнь!       Чиргин глядел на меня изумлённо.       — Да, Юрий Яковлич, — не сдержался я, — теперь это не пустые слова, не громыхают они в амфитеатре зловещим эхом — и ты уже, видит Бог, потрясён!       — Он всё знал, —проговорил Чиргин севшим голосом. — Старик заранее всё это предвидел. Вот и столкнул их лицом к лицу, сорвал маски, разжёг голод, и вот, бросил им кость… Они будут глодать её, они не сдержатся… Его последнее слово — оттянуть с исполнением всех их чаяний, он понадеялся, что они изведутся, как его извели…       — Ну, хватит, — я начинал сердиться. — Если у тебя есть серьёзные основания… Старик успел тебе что-то сообщить? Знаешь что, играйся со своими предчувствиями и убеждениями, я же стараюсь найти основание необходимой прочности, на котором мы можем дальше лезть в чужую жизнь! Жизнь целой семьи! Подозрение в убийстве — не шутки. Это тень, которая навек губит доброе имя. Это оскорбление, за которое честный человек волен требовать удовлетворения. Абсолютная непредвзятость и крайняя деликатность — вот единственный путь, по которому нам дозволено идти, все другие дороги ведут прочь от этого дома. И я не позволю тебе тянуть свои лапы к этой семье, как бы они лично мне ни были глубоко несимпатичны, покуда вижу в тебе лишь пьяный азарт и мерзкую скуку, с которой люди горазды ломать чужие судьбы.       Чиргин долго не сводил с меня странного взгляда, и только когда молчание легло на нас тяжким бременем, я осознал, что же сказал. Я спохватился, но во взгляде его прочёл наконец глубокую печаль и лёгкое изумление, и в довершение он первый отвёл глаза и посмотрел на свои руки, и те повисли плетьми.       — То, что я жаден до прочных фактов, не значит, что ты не прав… — заговорил я мягче. — Но я не могу довольствоваться лишь догадками и чутьём. Я обязан превратить этот эфир в железные аргументы, потому что только так можно преследовать зло и наказывать его.       — А что же милосердие?..       Он сказал это глухо, отвернувшись, не ко мне будто — к покойнику. Стоял он, опершись на резное изголовье, ветер трепал его волосы и простыню, под которой выступало лицо и скрещенные на груди руки мертвеца — так тот будто мирно ворочался во сне.       — Ведь и он не был милосерден в последний свой час… — прошептал Чиргин, вглядываясь в остывшее лицо покойника. — Он отчаянно боролся, и, скажу я тебе, будет бороться с ними, обиженными своими обидчиками, непрощённый, будет мстить им за непрощение. Изводит их, уже изводит! Да что ж может статься тут со всеми за грядущие дни?.. Как можно теперь их оставить?.. Для меня, Гриша, это вопрос не долга, это вопрос… который я поостерегусь возводить к абсолютам. Но я просто знаю, что останусь здесь, потому что… Просто потому…       Он не смог докончить, но я понял его без слов. Его искренность я не мог попрать, как он не попрал мою, столь же наивную и нелепую. Так мы и молчали, не соглашаясь друг с другом, но жалея друг друга.       — Не мне судить виновника, — сказал я. — На то есть закон, и власть закона. И мой долг — обеспечить возможность его исполнения. Если мы найдём подтверждение наших домыслов, мы предадим это в руки властей, и подтверждения наши будут настолько значимы, что никто не закроет на них глаза, ничто не заставит отвернуться от правды: ни знатное имя, ни звон монет. Поэтому я выхожу на расследование и прошу тебя быть мне помощником, а не противником. Суди меня беспристрастно, каждый мой довод критикуй, следи, чтобы глаз мой не замылился, помогай мне, Юрий Яковлич! — я подошёл к нему и тронул за рукав. — Нет у меня больше помощников, кроме тебя. И когда я прошу тебе не мешать, я так призываю тебя на помощь. Ведь чтобы обрести истину, мы в каком-то смысле должны отречься от себя: ни в коем случае не выдавать желаемое за действительное.       — Я понимаю, — мягко отвечал он, — речь идёт о людях не столь пропащих, как твой покорный, и ты готов сторожить их честное имя, хоть не питаешь к ним никакой симпатии, что делает тебе честь. Я же так несдержан! Меня влекут их страсти, я уже пленён. Для меня очевидно уже очень многое, но я словами не передам тебе, отчего мне кишки крутит ужас. Я просто знаю, знаю, что наше призвание тяжелее, чем тебе бы хотелось, Гриша. Для меня не существует понятия «доброго имени», репутации, чести, достоинства… Всё это шелуха, и важно лишь сердце, осквернено ли оно, а если, увы, да, и давно, то как же его очистить… Как не погубить человека… Поэтому я не могу быть беспристрастным. Это стало для меня чем-то личным, и не потому, что мне это нравится или это меня забавит, нет. Только потому, что меня страх берёт, когда я вглядываюсь в их лица.       Глаза его, огромные, прожженные бессонницей и вином, от инфернального сизого поголубели до небесной чистоты и вот смотрели прямо, открыто, несколько недоуменно и столь доверчиво, что сердце мое засвербело. Что-то непроизнесенное, но помысленное в унисон, отчаянно и решительно, повисло между нами и не рассеялось, горячей искрой поселилось в душе, и мысль, робкая, крохотная, но цельная, живучая, шевельнулась:       «Боже, а если это и вправду — искупление? В конце концов, Господи, почему бы и нет?..»       Я чуть кивнул, сокрушаясь, что не могу прислушаться к его корявым речам, полнящихся чем-то немыслимо важным, но мне никогда не интересным и оттого недоступным. Он, верно, видел, как бьюсь я рыбой об лёд, стараясь постичь его душевные терзания, которые направляли его по самой тернистой тропке, и жалел меня, и намеренно паясничал, чтобы дать мне повод поскорее оставить его наедине с неразрешимыми вопросами, которые мне были столь чужды, что я никогда бы не подсказал на них ответа, только потому, что не стал бы искать.       Я хотел что-то сказать, да и его тяготило молчание, но тут мы оба встрепенулись.       Шаги. Тихие, крадущиеся шаги, что остановились прямо у двери. Ключ скользнул в скважину…       Чиргин затушил свечу. Мы бросились за ширму у стены и замерли. Конечно, не обнаружить нас сумел бы либо слепой, либо глухой, либо мертвый — столь тяжело было унять шумное дыхание, сложиться в три погибели за ширмой, пусть плотной, но не способной полностью скрыть двух рослых мужчин. Однако человек, возникший на пороге, сочетал в себе все три определения — право, в лиловом отсвете ночи, что колыхала занавески и простыни, он походил на мертвеца больше, чем тот, кого ночью коснулась смерть.       Севастьян Бестов подошел к смертному одру отца и одним рывком сдернул покрывало.

Севастьян

      Я не несчастен — вздор думать о себе — я исполнен готовности, отец. Прикажи — и я пойду. Прикажи — и я закопаю себя вместо тебя.       Что делать овцам без пастыря? Что делать виновникам без палача? Свобода губительна.       Влюбленные клянутся быть вместе, пока смерть не разлучит их. А нас с тобой смерть лишь больше сблизит. Так уже бывало. Так происходит снова. Ты думал от меня отделаться. Но ты ещё больше приблизил меня. Признай, мы никогда не были ещё столь близки. Ты ограждался от меня сожалением, которое я мог разделить лишь отчасти. Ты знаешь, я сполна разделил твою боль, потому что она была и моей, больше, куда больше. Но будучи единодушны, мы не сошлись в единомыслии. Зачем-то ты всегда почитал случившееся несправедливостью. А я так и не смог донести до тебя, что это было лучшее из зол.       Мир зиждется на допущении зла, которое придаёт смысл благу. Само то зло обращается во благо, стоит только признать его необходимость.       И восстал ты на меня, потому что ты меня так и не понял.       Моя мать хотела, чтобы я умер. Ты же захотел меня убить.       Что ж, верно, в этом мое предназначение — родиться, чтобы умереть за тебя, отец? Будет на то твоя воля или нет — вот то единственное, где я буду упрям. Я уже рвал ради тебя сердце, отец, и сделаю это ещё, столько раз, чтобы остаться верным дому. И дело не в том, что я этого заслуживаю. Дело не в том, что это было бы справедливо. Дело в том, что я этого хочу. И единственным моим сожалением будет лишь то, что ты прознал про мою роль и, увы, не смог оценить моё участие как должно. Но мне ли пенять. Я сделал то, что было необходимо, и наш дом до сих пор цел. В конце концов, признание — награда для посредственности. Подлинное служение ничего не требует взамен и наслаждается самим своим делом.       Всеведение всё покрывает, всемогущество всё оправдывает. Всё попущенное — ко благу, всё упущенное — к облегчению.       Рассудок твой помутился под конец, но долгие годы ты был трезв и знал цену моим стараниям. Ныне же я горюю и сокрушаюсь, не о себе — о тебе, отец, ведь я не доглядел, я подпустил к тебе искусителя… Не прижёг злополучный побег. А потому ныне принять от тебя ненависть вместо любви и благодарности — меньшее, что следовало претерпеть за мой промах. Ты поддался её речам, впустил её в своё сердце, которое я столь ревностно оберегал! Но ты отстранил меня.       Больше я не смею питать надежд. Ты меня их лишил. Жена… права ли она? Её упреки справедливы. Твоя немилость справедлива. А твое отречение от меня — так и вовсе законно. Напоследок ты словно сказал всем: «Он — не мой сын». А той сказал: «Она — моя кровь».       И ты предлагаешь мне с этим жить.       Как?..       Впрочем, какая жизнь, ты же всем нам пожелал смерти, и в первую очередь — мне. Моя ошибка, и теперь пострадают все, осознание этого — вот сущее наказание. Я-то последую за тобой без сожалений, а вот другие будут против. Как ты хочешь нас всех покарать? Каков будет твой очередной удар, отец? Какая следующая казнь египетская? Ты пожелал нам всем погибели, так долго ли нам осталось? Широта души всегда вела тебя к опрометчивым поступкам. Мне всегда приходилось оберегать тебя от крайностей.       Ты думал, что отстранил меня, что отрёкся, и это принесёт тебе успокоение? А быть может, прощение — от него? Ты заблуждался, отец. Ты мёртв, и с кем ты остался? Подле тебя, вовсе не он, и даже не она. Мы с тобой вместе против всего мира. И ты уже не можешь меня оттолкнуть. Твое молчание — твое согласие. Ты умер, а я всё равно стою у тебя в ногах.       Говорите, даже собака лает на своего хозяина.       Она лает от того, что собака. А собакам неведома любовь.       Неизвестно, сколько прошло минут, прежде чем сын оставил отца. Он ничего не делал все эти безмолвные минуты — лишь стоял и смотрел. Осознание, что время все-таки движется неумолимо вперед, настигло меня, только когда я заметил, как меняется цвет его лица: от желтоватого, будто слоновая кость, до алебастрового, а после — к серому. Но после он взвыл и упал на колени, прижал руку мертвеца к губам, и я отвёл глаза.       Будто вечность минула, прежде чем Чиргин встрепенулся, подкрался к двери и беззвучно воскликнул:       — Чёрт, он запер нас!       А вокруг ничего не изменилось, словно и не истекал тут тоскою и горем не человек уже — тень.       — Выбить дверь — не самое лучшее решение, — отрезал я. — Где твоя сноровка взломщика?       Чиргин спохватился и вытащил отмычки, принялся уже было за замок, но вдруг вскинул руку в предупреждающем жесте. Я замер.       — Кажется, — беззвучно проговорил Чиргин, — он всё ещё не ушел.       Мы замерли в полнейшей тишине, вглядываясь в щель между дверью и полом, сквозь которую еле-еле пробивался свет.       Прошло около минуты оцепенения. Я переступил с ноги на ногу и произнёс одними губами:       — Ну, что?       — Всё ещё там.       — И долго он собирается там стоять?       — Мне полюбопытствовать? А ведь ночные бдения под дверью — привычное занятие Севастьяна Корнеича.       — Но когда-то же должен он спать!       — Я не удивлюсь, если он уже этим занят.       — Поразительная настойчивость.       — Я уважаю её! И признаю своё бессилие. Ох, Гриша! Единственное, что нам остается — так это выйти в окно.       На первый взгляд весьма здравая идея: находились мы все же на нижнем этаже. Однако я вовремя спохватился:       — Это, что же, он ещё и окно запер? — я выругался. — Теперь наше бегство невозможно, нам не закрыть окно изнутри! Назавтра он придёт сюда, увидит открытое окно и поймёт, что мы здесь были!       — А если назавтра в комнату войдут, увидят еще двух умерших от истощения и ужаса людей, то тоже поймут, что мы здесь были!       — Не трогай.       — Воля твоя.       И он вальяжно прошествовал за ширму, где мы прятались. Я еле сдержал тяжелый вздох, но металлическое пощелкивание меня насторожило: я подошел к моему другу и увидел, что он сидит на корточках перед… еще одной дверью и шевелит в замке отмычкой.       — Что это? А если там кто-то есть?       Чиргин поднял на меня серьезный взгляд:       — Лично я предпочитаю столкнуться сейчас с кем угодно, но не с Севастьяном Бестовым. Ты видел его лицо? Да он нас убьет.       Щёлкнуло, и Чиргин приоткрыл небольшую дверцу. Про себя я отметил, что ею, несомненно, часто пользовались — петли были смазаны. Чиргин юркнул в проход, я же, помедлив лишнюю секунду перед неизведанным, оглянулся. Севастьян накрыл тело отца, но та рука, которую сжимал он в исступлении, так и лежала поверх, открытой ладонью, будто робко требуя прикосновения.

И я от горя в постелю слег — И тут горе за попом пошло, причастить велит. Эко горе навязалося, эко горе привязалося! И я от горя отходить стал — У меня горе на груди сидит, свечу держит воску ярова. Эко горе навязалося, эко горе привязалося! И я от горя во сыру землю пошел, За мной горе идет, канун, свечи несет, поминать велит

.       Осторожность наша была напрасна: нас не встретил ни возглас удивления, ни тихое дыхание спящего, ни даже колкое приветствие. Только тишина и свист ночи, что доносился из открытого окна.       Будуар.       Всё, что можно найти в комнате женщины, находилось в этих стенах: то было не девичье гнездышко, а пещера львицы… Под посмертной маской траура. Детали обстановки, выполненной в необходимой скромности, несколько ложной вкупе с изяществом и присыпкой роскоши, открылись мне, только когда я прошелся по комнате, приподнимая наброшенные на мебель чехлы, прожженные насквозь многолетней пылью. Чиргин, с невольной тоской вглядываясь в завешенную чёрным гладь зеркал, подобрал сползший кусок ткани и укрыл им псише. Окно хотелось захлопнуть — ветер слишком дерзко купался в занавесях вечного покоя, так и норовя сорвать их, обнажить предмет забвения.       — Должно быть, покои первой супруги Корнея Кондратьича, — догадался я и рассказал Чиргину: — Она погибла, производя на свет Макара. А старик вскоре женился на Амалье.       Мне вспомнился портрет темноволосой женщины исключительной красоты. Но она была здесь — как и старший сын её, чья судьба оставалась запечатана молчанием, в комнатах, что столь же бесцеремонно заняли мы.       — Есть у них склонность устраивать из обители умерших святилище, — сказал Чиргин в затаённом воодушевлении.       — Но, очевидно, у этого призрака все же есть плоть, — сказал я, — раз ему до сих пор требуется кровать, чтобы спать, гардероб, чтобы менять наряды и зеркало, чтобы прихорашиваться.       Я сдёрнул с зеркала, что он давеча завесил, ткань. Зеркало было треснутым, но пара крупных осколков осталась в раме, и неровный след, какой оставил бы взмах руки, тянулся по пыльной глади снизу-вверх. Я увидел собственное отражение — на редкость бледное, под стать комьям пыли, взвившимся в воздух. Я отвернулся и пригляделся к широкой постели… Простыни и подушки смяты, тёмно-зелёное покрывало небрежно откинуто. Шкаф с одеждой, несомненно, открывали совсем недавно — пыль лежала всюду, но только не на ручках дверцы.       В тревоге я оглянулся: может, всё это время кто-то забавлялся, наблюдая за нами из глубокого кресла?..       — Вот мы и ступили в терем царевны.       Я оглянулся на Чиргина с опаской — забавляется он или убивается, понять было невозможно: он так опустил голову, склонившись над столом, что чёрные космы заслонили его лицо.       После того разговора, что состоялся меж нами сегодня днём, я уже опасался касаться фигуры нашей музыкантши, но сама судьба столкнула нас вновь. Я сказал:       — Лидия рассказала, что старший сын старика погиб давно, и звали его Антоном. Я вспоминал, что кричал старик в исступлении, и подумал, не может ли она быть как-то с ним связана, но Лидия, конечно, и слышать об этом не пожелала…       — «Как вышло, что мой сын, твой отец, погиб», — прошептал Чиргин, — да, старик сказал ей так. Значит…       — Значит, она может быть дочь этого самого Антона? Уже что-то, хоть мы до сих пор и имени её не знаем…       Чиргин повёл плечами:       — Чтоб не поминали лихом. Она, видимо, так желала, чтобы её оставили в покое, что даже сказалась мёртвой — так имей снисхождение…       — А ты тоже желал бы, чтобы я тебя оставил в покое, да? — вырвалось у меня. Слишком долго я скрывал в себе это болезненное переживание, а напряжение минувшего дня и коньяк довершили дело. Чиргин вскинулся, посмотрел на меня чуть ли не испуганно, но через секунду уже вновь сделался холоден, принял вид, будто не понимает моей претензии. Эта его отчуждённость меня особенно разозлила. Я мотнул головой, надавил:       — Не таись! Настолько желал, что почти преуспел в том, чем попыталась прикрыться она. Только она притворилась. А ты решился всерьёз.       Он поджал губы и смял папиросу.       — А тебя так удивляет, — отчеканил он, — что у меня что-то может быть всерьёз! — и сухо рассмеялся. — Да, чего пенять, я сам тебя разбаловал — обязал столько лет соседствовать с шутом…       — Я не так глуп, чтобы тебе меня одурачить.       — Но я знатно с тобою дурачился!       Он тяжело вздохнул, откинулся назад. Только оставь в покое — и провалится в мёртвый сон… Мне захотелось схватить его за плечи, встряхнуть хорошенько…       — Ну что мне с тобой делать, Юрка?       Он устало поглядел на меня. На дне глаз что-то сверкнуло.       — Ты меня прости, Гриша. Прости.       Я и слова вымолвить не мог. Он опустил голову, затушил папиросу.       — А звать её Александрой. Я узнал. От Трофима.       Чиргин провёл рукой по пыльному подоконнику. Толкнул шире створку окна.       — Выходит, она обосновалась в покоях своей бабки, мы же — в комнатах её отца, — заговорил он негромко. — Кажется, о них обоих священна лишь память — а жизни преданы забвению… Их помнил лишь старик. Старик и заполучил её. Приблизил, но как он её держал! На жёсткой привязи. Помнишь то жуткое платье? Отчего-то она пляшет под его дудку. Ей-богу, меж ними сговор, как Мишенька сказал, «Пташенька целый день у дедушки», это он про неё… И чем это кончится, коль так паршиво началось? Ты видел их лица, когда старик объявил, что она «отныне семья». Она и сама, кажется, потрясена не меньше прочих.       — Ты прав, началось всё паршиво, — сказал я жёстко. — Она лгала нам. Вышло, что она никакая не сирота и не бедная учительница музыки. Она оказалась знатного происхождения, да ещё наследницей огромного состояния! В твоём арсенале, маэстро, должен быть похожий трюк — человек во вспышке света исчезает и тут же появляется на другом конце зала в пышном платье, сверкая улыбкой!       — Она ничуть не сверкает улыбкой, — отрезал Чиргин, — и платье на ней шутовское. Ты чуть ли не завидуешь её положению — кто же завидует мыши, угодившей в мышеловку! Только тот, кто сам слишком жаден до сыра, а потому не видит дальше своего носа.       Я не обиделся.       — Пусть ходит она и с кислой миной, — пожал я плечами, — а нос задирает как и прежде. Она обманывала нас намеренно, она скрылась с места преступления, а сейчас вот-вот приберёт к рукам лакомый кусочек дедушкиного наследства. Ради такого и выдать смерть другого человека за свою собственную — плёвое дело.       — Раз такая ладная версия, — обронил Чиргин, — что же ты раньше-то её не выдвинул? Мы повелись на этот обман, который ты сейчас за две секунды раскусил. Что тогда не дало тебе усомниться в её гибели?       Его впалые щёки побагровели — явный признак того, что парой фраз я довел его до исступления. Он имел все основания меня обвинять; я не имел права уходить от ответа. Действительно, тогда я не употребил никакого влияния, не использовал связей, чтобы тогда, три месяца назад, попасть на место преступления или хотя бы вызнать подробности расследования. На мне была и эта вина. А Чиргин всё горячился:       — Ты готов осудить её, даже не дав оправдаться! Ужели ты и вправду полагаешь, будто она, вернувшись от нас, как-никак, заручившись нашим обещанием помочь, собственноручно придушила свою соседку и зачем-то растерзала той лицо… Помилуй Боже!       — Тебе ли удивляться, что и в женщине возможно подозревать звериную жестокость, — сухо бросил я.       Он поглядел на меня жутко, холодно и вот усмехнулся. Эта усмешка совсем не понравилась мне, но должно же было хоть как-то его отрезвить… Невольно он тронул свою левую руку.       Когда-то я попенял ему на скверный почерк и упреком напоролся на откровение, которого лучше бы не удостаивался: «Право писать как курица лапой я отстоял в битве потом и кровью», — сказал он тогда и показал коричневый рубец вдоль тыльной стороны левой руки. Такой ожог мог оставить металлический прут; как-то позже Чиргин подтвердил мою догадку и присовокупил: «Заслуженно, ведь «рука дьявола», и порой мне это даже льстило. Пока мой гувернёр с благословения бабушки не дошёл до молотка». Я мог представить, каких трудов ему стоило разработать руку для исполнения ловких своих фокусов; впрочем, он шутил, что два кривых пальца даже помогают ему завязывать особо затейливые узлы.       Сейчас он не был намерен шутить — лишь сделал вид, что оправил рукав и отошёл к окну.       — И всё же, ты не смеешь обвинять её, не выслушав! — сказал он. — Пожалуй, визит к нам как раз и уберёг её от самого страшного. А вернувшись на квартиру, она увидела погибшую соседку и решилась сбежать, потому что поняла, что подозрение падёт на неё в первую очередь…       — Оно и падает на неё в первую очередь, — отрезал я.       Я не выдержал растерянного взгляда его глаз — огромных, страшных.       — Ты не можешь о том судить!       Я поджал губы.       — Могу и сужу, а ей бы лучше поговорить с нами откровенно, без прежних увёрток и нарочной лжи, — а потом я всё-таки не сдержался: — Да я погляжу, ты запросто прощаешь ей всё на радостях, ведь сиротинушка обрела-де семью, а что может быть трогательней! Божье ведь дело — а я, значит, посягаю, лезу со своей грязью, когда молитвы твои услышаны!       Он глядел на меня, порываясь вспылить, но сказал наконец тихо, скупо:       — А если и так? Грешно, что ли, радоваться? — он мотнул головой, отвернулся к окну. — Я, знаешь, не верю, что она лгала нам тогда. Чаю, она верила, что никого у неё нет, и никому она не нужна, и некому её защитить… Что же, она и в том оказалась права, — он зверски улыбнулся сам себе, — думает ли она так и сейчас? Они все изумлённые и разъярённые, но она, под этой надменной усмешкой, вся стиснута страхом. Она избегает нас нарочно, но больше не от обиды, а потому, что решила — никому нельзя доверять. Как нам разубедить её в этом?       — Ну, — сказал я, располагаясь в кресле, — хоть время и позднее, я никуда не тороплюсь.       Он выпрямился резко, застыл в надменности и оговорил меня холодно:       — Надеюсь, ты не опустишься до того, чтобы караулить девушку в её же спальне?       Я засунул руки в карманы. Достопочтенный доктор Гауфман имел все основания обвинять меня — он и обвинил, в том, что я бросил Чиргина после тех печальных событий, сбежал, оставив его в полнейшей растерянности, оглушённого виной. Давным-давно мы с доктором показали Юрию Яковличу, как легко заглушить боль; но мы предполагали физическую — он же употребил то пагубное средство для борьбы с болью душевной. И нашёл результат чудодейственным. Неудивительно, что с тех пор он в своей вечной тоске только в этом и находил прибежище — и губительную западню. А я мялся на безопасном расстоянии и усердно умывал руки, потому что весь ужас состоит не в созерцании страдания близкого человека, а в осознании своей ответственности за его муку.       Но всё же не только по моей вине он рухнул в омут: попросив о помощи и связав нас обязательством, она исчезла, прикинувшись мёртвой, преследовала свои сомнительные цели, едва ли задумавшись, каково будет нам! Верно, я не удержал Чиргина в этот раз — но кто толкнул его?.. Он был бы прав, упрекая меня в пристрастности, но стоило мне думать об этой девочке, как гнев вскипал в моей груди, и я желал бы спрашивать с неё снова и снова даже не за ту, чьей смертью она воспользовалась, но за того, чьей жизнью она пренебрегла.       Он мог снисходить до неё сколько угодно, но я намерился во что бы то ни стало выбить из него эту дурную, ложную вину, что изъела его сердце. Потому я заговорил сухо, жестко:       — Знаешь, ведь это не случайность. Отрава в лекарстве — это не случайность, не оплошность, это злой умысел, и человек, который пошёл на такое, сейчас здесь, с нами под одной крышей! И ты напоминаешь мне о манерах! Губитель не стал церемониться с немощным стариком, что и так доживал последние часы, а ты строишь из себя порядочность. Чёрта с два, Чиргин! Я пытаюсь разобраться во всём как можно скорее не из прихоти, не потому, что у меня зуб на кого, не потому, что так нужно мне — так нужно всем, если рассудок ещё не угас в нас окончательно! И не смей указывать мне, думаешь, я сомкну хоть глаз, когда среди нас хищник, и, пусть мы не знаем, кто он, мы знаем то, что для него нет ничего святого и нет такой черты, которой бы он не пересёк — а это значит, что все мы в опасности.       Я тяжело вздохнул и окончил:       — Так и вышло — я уже допустил… И не прощу себе, ежели допущу более.       А он посмотрел на меня пусто и сказал лишь:       — Бог уже тебе простил. Лучше б ты впредь Его не искушал.

«Ох ты батюшка, князь Василий, Твоя-то княгиня Во светлой светлице, Во новой гробнице Во белыим платье».

Александра

      В этом доме главное — не спать.       Когда-то я искала спасения во сне. Во сне, единственном удовольствии, за которое не надо платить, единственном отрезке жизни, когда нет ни голода, пока, конечно, не просыпаешься от голода, ни холода, пока, конечно, не просыпаешься от холода, ни боли, пока, конечно, не просыпаешься от боли. Сон — блаженное забвение. Сон — подобие смерти, в котором жизнь живее действительности. Когда-то я искала спасения во сне.       Но в этом доме главное — не спать.       Поэтому я пойду прочь. Прочь от стен, которые так долго я мечтала назвать родными, но теперь должна признать: это новая моя темница. Клетка, куда запустили пташку, насыпали зернышек и с улыбкой сказали: «Подавись». Стоило мне появиться — и я уже кость в горле. Так что это вы все подавитесь. А своё я получу.       Я говорю «прочь», но мне просто нужен свежий воздух. Это — прогулка заключенного, я не перелезу через высокий забор моего острога. Я пришла сюда добровольно, вытянув руки, которые тут же обвили кандалами, золотыми кандалами лести, лжи и ласки. За блеском этим угроза невидима. Но я ее чувствую. Она — ошейником на моем горле. Ничего, привязь длинная. Я могу позволить себе искупаться в полуночи.       Достаточно свежести — пора сойти вниз. Отворить кованую ограду, ключ хранить под сердцем. Этот ключ дался нелегко: старый слуга долго смотрел водянистыми глазами, а я говорила: «Так же вы смотрели и на него, верно?» — и стучалась в небесную твердь, замутненную старостью, пытаясь увидеть там тебя, в отголосках воспоминаний. — «Вы же знали его, верно?» — а старик молчал и смотрел мне в душу. Потом он кивнул, и этого было бы достаточно, чтобы умереть от счастья: еще одно доказательство, что ты действительно был. Что ты не привиделся мне, не был моим неотступным кошмаром. Я все чаще вижу тебя в глазах тех, кто помнит, пусть и усердно старался забыть. И я сделаю всё, чтобы они все вспомнили. Хорошенько вспомнили.       Так почему же я схожу по крошащимся ступеням дряхлой часовенки в затхлую тьму? Почему иду мимо дат и плит и высматриваю твое имя здесь? Как будто не знаю, что не было у тебя ни гроба, ни могилы.       Отсюда нет выхода, но я его и не ищу. Опасность со всех сторон. И придется шагнуть ей навстречу, вернуться в дом, подлинную гробницу, быть может поэтому мне так спокойно не там, а здесь, в храме мертвых, посреди камня, мха и праха.       — Так странно: вы живая, а я продолжил искать вас среди мертвых — и ведь отыскал.       — Жаль. Я надеялась, что схоронилась надёжно.       Он всё-таки меня настиг, никчёмный отголосок моей опрометчивости. Подкрадывается, сущий упырь. Длинные жёлтые пальцы пауками по стенам, иссушенная голова сгибается под низким сводом, качается по-змеиному на тонкой шее, чёрные волосы, будто капюшон чернеца. Что страшнее — оскал дружелюбия или выпученный, вымученный взгляд белесых глаз!.. Страшнее всего, что он всё ещё живой, из плоти и крови, и не развеять его ни святым словом, ни крестом.       Ещё бы я умела молиться.       — Уж не знаю. Признаюсь, с того дня нашей встречи мне всё кажется, будто это я мертв… а теперь вы наконец-то пришли проводить меня в рай: я отбыл мытарства?       — Увы, мы почему-то всё ещё живы. Мытарства нас ждут впереди.       Кажется, и надгробия не хранят молчания так безнадёжно, как мы.       — Ну что же… царевна… Я, конечно, рад, что мы так вот встретились. Но больше всего я радуюсь, что вы живая… Пусть и я, выходит, всё ещё жив.       — И мне, что ли, радоваться?       Когда я третьего дня выглянула из окна, сердце моё оборвалось и покатилось кубарем по крыше вниз, в лужу под ногами двух пришельцев, которых, как мне думалось, я уже забыла навсегда, как и всю мою прошлую жизнь.       Видать, поторопилась.       — Вы судите справедливо, по нашим проступкам, но пока в вас нету милости. Разве вам не кажется, что это… чудо? Как могло так совпасть, что мы свиделись ещё на этом свете, как не по Божией милости?       — Чья-то жестокая шутка.       — Я вовсе не хочу досаждать, даже не спрашиваю, как же так вышло, я только прошу… простите вы нас?       — Не у меня вам прощения спрашивать.       — Но вам-то прощать.       — Нам с вами прощаться, вот что. Не имею понятия, что вы здесь забыли, какие у вас тут дела…       И вот так проявляется судьба? Он здесь — потому что знаком с нею. Потому что ей он понадобился в этот скорбный час. Встреча, устроенная, подгаданная не нами, но ради нас, ошеломляет, но что же, разве я должна теперь передумать? Разве это нелепое совпадение должно меня остановить? Разве его кроткие слова и печальные глаза могут меня вразумить?       — …Но нам будет лучше, если мы забудем, будто знакомы.       — Тогда придётся вновь познакомиться. Верно ли, что вас зовут… Александрой Антоновной?..       Что за насмешка: из всех он оказался первым, кто назвал меня по полному имени. Настоящему имени.       — Будем считать, что нас наконец представил друг другу ваш покойный дед.       О, старик был бы счастлив. Как он мечтал объединить семью напоследок, прижать всех к груди. Да вот только мы ему сердце выпили.       — А я и не помню, как вас зовут. Совсем забыла.       — Можете звать меня, как вам захочется.       — А мне не хочется. Я вас сюда не звала.       — Ошибаетесь, звали. Ведь это благодаря вам нас здесь приняли как добрых гостей. Вы за нас поручились.       — Вздор! Я…       — Мне кажется, это вы сказали старику, кто мы такие. Только вашему поручительству он бы доверился. Стоило нам переступить порог этого дома, как вы опрометью бросились к своему умирающему деду и признались, признались… Всё рассказали. Мы — ваши недобрые знакомцы. Один… старая ищейка, другой же, право, шут, но они, тогда, накануне поста, взялись помочь…       — И что же из этого вышло.       Судорожный разговор, огонь у щёк, от искры вымученного веселья вспыхнул истерический пожар. Неприсущая мне развязность как дань безумному увеселению: отдаться в распоряжение двум незнакомым мужчинам, в упрямом отчаянии дождавшись их и ночи, что скрыла бы любое беззаконие. Я, право, была как пьяная, пьяная страхом, он застлал мне глаза в те вьюжные дни. Что можно было предпринять глупее, чем довериться дрянному рассказу из бульварного журнальчика!.. Я думала лишь о том, что столь бездарная жизнь, которой ты никогда мне не желал, и, верно, к тому времени уже давно отвернулся от меня в стыде и разочаровании, нисколь не заслуживает конца достойного, ну так чего терять. Оказалось, всё же было что — последнюю веру в человечность.       — Простите нас.       — Да уйдите!       — Я настырен. Впрочем, вы же сами звали нас в гости! Помните, мы условились перед разлукой? Я вам плачу долг. Только вот… печальное у вас пристанище.       — А мне любо.       — По вам и не скажешь. Даже в окружении могильных плит вы едва ли смотритесь живее. Когда это радость запечатлевалась на девичьем лице маской исступлённой скорби? Но, позвольте, я вас повеселю. Сегодня и впредь, покуда того будет требовать сюжет, я ваш Риголетто.       — Оставьте ваши насмешки. Оставьте меня. Утолите своё любопытство в другой помойной яме, эту уж оставьте нашей семье.       — Семье!.. Поостерегитесь. Семья, семья, а ведь эти люди вам чужие! Волком на вас смотрят и уже пересчитали ваши пёрышки, кому какое трофеем достанется. С чего так скоро говорите о себе и о них «мы»! Но ведь вы совсем другая.       — Нет. Я именно такая — им всем под стать. Их ненависть куда честнее показного дружелюбия. Поэтому я остаюсь здесь. А вот вам бы убраться подобру-поздорову, пока к чёрту вас не послали.       — Не беспокойтесь. По приезде я наведался к старику и ответил на главный его вопрос, на главный ваш вопрос: о том, кому же я друг и почему я здесь. Я сказал ему только: «Я друг вам». То же говорю и сейчас — для вас.       К чему же, дедушка (так уж ты настоял, и я уж привыкла), к чему же ты сыграл с нами эту злую шутку, как будто прежних тебе не достаточно было? Ты всё поверял меня в свои планы, уверял, что я могу быть спокойна, и ты успеешь, успеешь всё исправить… Понял ли ты наконец, что не это меня успокоило? Понял ли ты, что ни добротой ко мне, ни суровым взысканием к другим, ты не искупил бы своей вины? Понял ли ты, что только теперь я спокойна? Теперь, когда ты упокоился.       — Полноте. Я знаю цену вашей дружбе.       — Простите меня. Я… знаете, меньше всего мне хочется, чтобы вы плакали.       Взгляд пристальный, неподвижный, до дикости живой. До боли знакомый — такое не забудешь. Нынче уже не весел, а печален, не в обносках, а в дорогом платье, но выглядит сам до того паршиво, что и самый изящный покров одежд всё равно смотрится на нём саваном. Я хорошо запомнила, что этот человек не знает границ и презирает тех, кто очерчивает их, даже ради защиты. Он неудобен, о чем прекрасно осведомлен, он сущий дикарь, каким стремился предстать Гамлет, и доигрывает до конца, чтобы сорвать аплодисменты — но не маску. Ему нравится казаться зверем, только вот под грубой шерстью кожа его тонка: хватит и царапины, чтобы кровь смыла шакалий окрас и перед нами оказалась обыкновенная побитая псина.       — Можете быть покойны: едва ли вы сможете разочаровать меня больше, чтобы стать причиной моих слёз.       — Конечно, не разочарование, так ярость. Горделивая ярость. Ею, верно, пылала Антигона, когда голыми руками копала могилу Полинику… Впрочем, я лишь говорю о том, что вижу перед собою кого угодно, но не подлинность. Сколь мало вы говорили тогда, при первой нашей встрече, но, безымянная, вы были куда целее и свободнее, нежели сейчас. Спокойнее и трезвее. И больше хотели жить.       Как теперь смешон мне тот глупый страх потерять ту жалкую, серую жизнь, блеклое, сволочное существование, такое тихое, такое непричастное… Как вовремя напомнили мне о предназначении. Чужая невинная кровь стала залогом моего прозрения.       — Да, теперь я хочу иного. Довольно я боялась.       — Того чудища? Ой ли!       — Как видите, я шагнула к нему в пасть.       Не возноситесь. Нет ничего губительнее самонадеянности. Вы полагаете, в опасности я, что же, мне это известно поболе вашего, но, играючи, вы даже не задумываетесь, что, воспользовавшись нашим гостеприимством, вы пляшете вашу скоморошью пляску на острие ножа.       — Но вы же дрожите, царевна.       — От предвкушения.       — Не сомневаюсь. Вон как преуспели. Уже! На руках кровь, под ногами — прах… Чем чело венчать будете?       Сыплет отравленными иглами, будто случайно, будто не всерьёз. Но взгляд мой дрожит, и вдоль руки будто не тень пролегла — но долгий вязкий след. Прочь мираж, но в том он прав, что ещё на заре, убежав от бездыханного тела, я в помрачении тёрла и тёрла белую ткань, прожжённую алыми каплями. Тёрла и тёрла, пока не стёрла в кровь пальцы, пока не вспомнила, что теперь у меня столько платьев, что все их в жизнь не переносить, и сбросила порченое, и затолкала как можно глубже под кровать.       — А вы, не предвкушаете ли? Ведь как и тогда, для вас это всё игра, глупая пьеса, так вы убиваете скуку — зрелищем чужого горя! Ищете хороший сюжетец для пустого развлечения. Наше замешательство и боль вас забавляют.       Тихая грусть в его глазах стискивает сердце. Подставь плечо — и укроет обрывком своего драного плаща. Но что же под ним — мохнатая шерсть и втянутые когти и подлая трусость. Нет, разве? Что бы убедило меня в обратном? Увы, на нём — клеймо несдержанного слова. А ещё смеет меня жалеть.       — Говорите, я избегаю вас? Не то слово вы подобрали: не избегаю я вас, я вас гнушаюсь.       И вы еще чего-то хотите. Резвитесь. Только помните, это гнездовье коршунов, которые с удовольствием выклюют ваши печальные глаза. Не так давно я воссоединилась с родной семьей, но кровь эта во мне с самого рождения. И я знаю, что мы готовы разыграть трагедию для публики с одним только лишь условием: что после этого зритель никогда уже не покинет театра.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.