ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

I

Настройки текста
Примечания:
      Несколько лет назад я мог назвать себя вполне счастливым человеком.       Уж год как я был женат. Мы с супругою перебрались прочь от Москвы, предпочтя сельский покой городской суете. Я отошёл от дел, довольствуясь сбережениями и пенсией, отрастил баки, стал носить бархатную жилетку и уже полгода писал роман. О войне.       Подошёл я к своей задаче ответственно. Подписался на все крупные литературные журналы, выискал в себе запал патриотизма, перекрыв им болезненность воспоминаний, завел привычку на полдник спускаться: к жене приходили соседки, я проводил в этом обществе полчаса, потакая их желанию воздыхать над моим боевым прошлым. Я либо травил байки, либо торжественно молчал, чем ещё больше бередил воображение «душенек» и «голубушек». На фоне священника и земского врача моя фигура вмиг сделалась примечательной, притом, что на свежем воздухе, в сытости и довольстве, как сыр в масле катаясь, я поздоровел, а там и будто помолодел. Настолько, что тот же врач, либерал образца 60-х, по молодости и в народ походивший, выдавая бойкие пассажи, непременно оборачивался к нам с супругой и почти без снисходительности, свойственной старикам, добавлял: «Ну-с, а какого мнения нынешняя молодежь?».       Жену это забавляло. Меня — могло бы уязвлять, ведь всю жизнь я только и делал, что набивал себе цену, незрелость, неопытность и необразованность пряча за усердием, неприхотливостью и морщиной поперёк лба, к которой отрастил и усы, для внушительности, и с трудом расстался с мундиром, справедливо полагая, что он придает мне и весу, и стати в чужих глазах. Но получалось, что лёгкость свободного пиджака и морщинка в уголке рта — от частой улыбки на ласку жены — возвращают мне молодость, которую я некогда решительно отверг, сославшись на то, что не могу позволить себе такую роскошь: беззаботно прогулять третий десяток. Но теперь, неизвестно, за какие заслуги, я оказался облагодетельствован. И на усмешку того врача я отвечал сдержанным кивком и незначительной фразой (чувствуя, как жена тихонько сжимает мой локоть под столом): «Нынешняя молодежь и в подмётки не годится товарищам вашей бурной молодости, папаша. Слишком сыта, довольна и безыдейна. Чехов, вон, измывается над нашим поколением, что-де сплошь пошлость и мещанство, а я, сказать по чести, своё отвоевал и совсем не прочь предаться скуке в послеобеденный час на гамаке да под наливочку. Дерзну заявить, мне причитается. Мы люди маленькие, да и в Наполеоны глядеть уже не модно».       Конечно, меня это всё портило. А я не возражал.       После стольких лет холостяцкой жизни я сполна оценил тепло и уют родного гнезда, что старательно вила моя супруга, изо дня в день открывая для меня, заматерелого и несуразного, всё новые прелести брака. Пусть я чувствовал себя слоном в посудной лавке, перекладывая вышитые подушечки с кресел на софу, цепляя свежие занавески на окошках и сметая герань с подоконника, я беззастенчиво купался в благополучии, ласке и насквозь пропах особым запахом свежего хлеба, мыла и лаванды, а ещё чего-то цветочного, что я в изобилии обнаруживал в маленьких ладонях жены, когда целовал их по утрам.       Я прекрасно понимал, что потерял форму и стал до неприличия беззлобен. Мои армейские товарищи подняли бы меня на смех, только вот я на пальцах одной руки мог бы пересчитать, сколько из них перешагнуло тридцатилетний рубеж, не растеряв ни рассудка, ни памяти, ни воли к жизни, за супругу не считая бутылку.       Пожалуй, я был слишком счастлив. Незаслуженно и бессовестно. Дело в том, что в конце той зимы, аккурат перед постом, случилось непредвиденное и непоправимое, и в редкие бессонные часы я старался ненавидеть себя не потому, что позволил тому случиться, но потому, что сейчас почти не вспоминал о том и едва ли переживал.       Помню, мы с женой неспешно спускались от церкви, в воздухе гудел тёплый ветер, перезвон и шум реки, и даже говорить было нечего, кроме восклицаний «Христос воскресе!» к каждому встречному.       — И всё-таки, — заговорила жена, — так грустно всякий раз замалчивать эти слова после стольких светлых дней на целый год вперёд… Впрочем, — ответила она сама себе, — слышал, как батюшка сказал: «Тем, что было все эти дни на устах, мы наполняем сердце». Я подумала, ну как же, разве не «от избытка сердца говорят уста», а тут как-то наоборот, но ведь действительно, сколько нужно радости, чтобы всякий раз подлинно это говорить! Откуда-то в нас столько радости наберётся? Ведь всё как сквозь решето… Вот и стоит помалкивать до поры до времени… Я ещё, знаешь ли, подумала, это похоже как с детьми, первое время носишь их на руках, не отрываясь, а потом, пожалуйста, делай-ка свой первый шажочек…       Снова она заговорила о детях. Тут же нагнулась, чтобы сорвать колокольчиков, а я сказал:       — Съезжу-ка в Москву.       Когда она выпрямилась, в её руке было пять голубеньких цветков. Она слишком хорошо знала, чего мне стоило произнести эти слова. Она обвила мою руку своей очень бережно и посмотрела на меня так, словно весь цвет этих колокольчиков разлился в её глазах.       — Наконец-то ты навестишь Юру!       Так она звала его, запросто, ласково. А он, как помнится, ни разу не возражал, лишь тревожно смутился, когда она сделала это впервые. Впрочем, едва ли они повидались за всё время более трёх-четырех раз. В остальном они обходились посредником — мною.       Однако я разочаровал её, совершенно хладнокровно, сказав, что еду предложить роман паре знакомых издателей.       — Знаешь, я хорошенько его доработал. Да, весьма.       Она приняла правила игры и повела плечами:       — Это прекрасно, Гришенька. Наконец-то!       В задумчивости она вручила мне цветы и наклонилась сорвать ещё. Я жестоко обидел её, переменив тему, которая была ей так важна и болезненна. А она простила меня, выслушала, приняла глупую отговорку про роман, дважды меня пожалев, да ещё и благословила этими колокольчиками. Я никогда не был её достоин.       И отчего я захожу настолько издалека? Я мог бы начать с места в карьер — с семьи Мики. Или с трагической жизни моего друга, что сама по себе достойна романа. Но я копошусь в своих постылых забавах, в окурках, которые срезались о нестриженные ногти моего друга, в кудрях жены, мягких, льняных, будто на миг могу ещё их коснуться!.. С остервенением я продираюсь сквозь драгоценные мне воспоминания, а ведь одно время я пытался забыть их навсегда, лишь бы смягчить боль. Но сейчас, раз уж положил я вспомнить всё, стоит начать с этого, с самого дорогого и самого беззащитного, невинного. А ещё я возомнил, что потоком несуразных, лишних слов могу возблагодарить их, жену мою и друга, почтить и, наконец, упокоить с миром.       Я буду пытаться, доколе оно для меня нежнейшая пытка. Я ведь всё пытаюсь испросить прощения.       Итак, давясь копотью поезда, пусть я стискивал портфель с улучшенной за три месяца рукописью (в прошлый раз мне отказали, но я упорствовал), прежде всего я ехал повидать Чиргина. Жена прекрасно это понимала, но слишком хорошо угадывала моё смятение, чтобы хоть намёком укорить в промедлении: она лишь сокрушалась, я знал, все эти месяцы, без слов догадавшись, что произошло нечто ужасное. Впрочем, так считал я — она же не теряла надежды, я знал, потому что она молилась. Молилась за нас, особенно — за него, «за Георгия».       Моё же сердце придавила вина, и всякий раз, когда я вспоминал о Чиргине, я заглядывал в бездну и трусливо отступал, потому что вместо меня туда рухнул он.       Я, конечно, с тех пор писал ему, но он, разумеется, не отвечал. Он вообще не любил писать — потому что, по правде говоря, выходило у него скверно: с ошибками и неопрятно до такой степени, что слова сливались в единую спутанную нить. Однако Чиргин любил иронизировать по поводу своей образованности: «Я не посещал гимназии, а подставлял голову под степной ветер, слышишь, он гуляет и свистит, как хмельной цыган, и требует больше вина!».       От одного отзвука его голоса я вздрогнул и закрыл глаза. Если бы не молчаливое усердие моей супруги, я бы не решился ехать. Слишком многое упущено. Слишком многое преступлено. Кто я теперь перед ним?       Правда, на Светлой мы с женой поехали к нему, но не застали его, хоть дожидались несколько дней. Тогда-то я укрепился в мысли, что он попросту не желает меня видеть.       Что же, он был в своём праве.       Я тяжело опустил голову на портфель, но сойти на ближайшей же станции мне не дал отблеск солнца в стекле — так же потеплели глаза моей жены, когда я объявил о своём намерении ехать. Не мог же я подвести ещё и её.       Так, заранее раздосадованный, убеждённый в провале, я прибыл в город, которому отдал несколько лет своей жизни, но который так и не сумел полюбить.       В первый раз, казалось, уже давным-давно, Москва меня встретила сурово. Потрепала, потрясла и пропустила чрез мясорубку, однако и я был не лыком шит: решительно бросил ей вызов. Я самонадеянно полагал, что после армии мне ничего не страшно, однако изнанка обывательской рутины показала не зубы мне — клыки. Я зарычал в ответ, предлагая судьбе вцепиться друг другу в глотки; мне было не привыкать. Год назад, уходя на покой, я с чистой совестью засчитал очко себе.       Я знал всю Москву как свои пять пальцев, каждую её жилку, каждую сточную канавку, и неспешная прогулка по разбитному, разбойничьему нашему району принесла мне чувство успокоения. Темнело поздно. Город обволакивало пряное дыхание лета, сквозь пелену карамельного чада проглядывала россыпь звезд. За каждым поворотом мне виделась неуловимая тень, в которой я спешил и одновременно боялся угадать Чиргина; в каждом встречном взгляде я искал его искристые глаза; в каждом громком слове пытался уловить знакомый голос, но меня изводили миражи.       Обманываясь, я не мог понять, чего страшусь больше: столкнуться с ним до неизбежности, или же не встретить его вовсе, никогда больше. Встреча предполагала откровенность, к которой я не был готов: мне нечего было сказать, ни три месяца назад, ни сейчас. А любую ложь, любое притворство Чиргин, сам искушённый в этой науке до совершенства, распознавал на раз-два. Что мы могли бы сказать друг другу? Но… хоть бы увидеть его живым и здоровым. Пожалуй, это было бы лучшим исходом.       Но я тянул. Зашёл к цирюльнику, заскочил в кабачок на стаканчик, заглянул в гастрономию и отвесил себе полфунта буженины, загадывая недурственный обед с женой по моему возвращению, а чуть пораздумав, добавил ветчины: Чиргин в целом питал равнодушие к еде, так что навряд ли меня ждал сервированный из трёх блюд ужин — сытость грядущей ночи была всецело на моей совести и кошельке.       В подвальчике напротив хозяйка варила сидр, и яблоневый дух накрепко въелся в камень мостовой. Стена над подвальчиком пестрила афишами перфомансов сомнительного качества. Я не сдержал улыбки над темным плакатом «Оляк Еверда. Механика иллюзии» с золотым контуром лица, длинными блестящими волосами и ярко-бирюзовыми глазами, — я не раз бывал на выступлениях этого артиста и посчитал шарж удачным и вполне достойным оригинала. Не сводя взгляда с рисунка, я обреченно осознал, что ничем более не могу оттянуть судьбоносное мгновение: вот-вот мне предстоит принять либо прощение, либо отвержение от единственного человека… а ведь я никогда не называл его другом, не назвал бы его и товарищем или приятелем, но тем не менее, он волею судьбы стал единственным близким мне человеком, до тех пор как я не женился. Впрочем, тогда я ещё не знал до конца, как он на самом деле мне дорог. Нам многое ещё предстояло пройти.       Тогда же я тяготился и мялся; воспоминания об обстоятельствах прошлой нашей разлуки обуяли меня, будто жгутом скрутили, когда я доволочился до дверь знакомого… да что уж там, родного подъезда.       Однако эти двери не поддались. Горечь тут же свела зубы, я поднял глаза на окна… тёмные. С приоткрытой форточкой. Чиргин оставлял эту лазейку на случай, если забудет ключи или не захочет с ними возиться.       Благо, я не расставался с собственным ключом и совладал с тяжёлой дверью. Застоялый воздух, отравленный сладостью плесени и запустения, заглушил во мне всякое чувство, кроме обреченности. Мертвая тишь не рассыпалась ни от торопливых шажков прислуги (а ведь я в последний мой приезд заплатил девушке втридорога, только бы она продержалась тут до лета), ни от настырного чириканья канарейки. В унынии я протащился сквозь узкий коридор в комнату на нижнем этаже, которую по привычке величал «гостиной».       Едва ли стоит растрачиваться на описание этого логовища, разве что помянуть в сравнение обиталище гоголевского Плюшкина, да прибавить полнейший мрак и тёплую сырость. Еле расчистив просевший диван, я примостился под талым огоньком свечи и съел половину ветчины. Малодушная мысль о возвращении домой испытывала меня, впивалась иголкой под ногти, и трижды я уже было поднимался, но в последний миг принуждал себя к какому-то простому действию: распахнул пошире окно, зажег еще пару свеч, отыскал бутылку с мутным пойлом и, взвесив, выбросил её к чертям подальше… Наконец, занял себя каким-то романом о семействе выродившихся помещиков, усердно отводя взгляд от треснутых часов на полке; неровный стук маятника был единственным звуком в этой глухой норе раненого зверя.       Я развлек себя надеждой, что вот-вот ночной час прорвётся хлопнувшей дверью и хлынувшей с улицы пряной истомой — и возникнет будто из неоткуда тощая фигура Чиргина, который от удивления нет-нет да возопит петухом: я ведь не дал ему ни единого намёка, что в эту ночь его встретит скорчившееся на диване моё непробудное тело, как в старые добрые времена. Тогда, бывало, возвратившись уставшим, несколько дней проработав на износ, я сражался за этот трижды продавленный, подъеденный молью, мерзко пахнущий, но бесконечно мягкий, будто свежий стог сена, диван. Однако Чиргин зачастую прямо к моему приходу будто нарочно вытягивался там оглоблей, пьяный до мёртвого сна, чем бросал вызов моей порядочности: отвоевать диван, спихнув его на пол, или же из последних сил ползти до моей тесненькой спальни с жесткой, дряхлой кроватью.       А ведь всё началось с того, что несколько лет назад я перебрался в сей гнилостный квартальчик на сожительство с Юрием Яковличем по крайне примечательному стечению обстоятельств: я чуть не расстался с жизнью, но был спасён и награждён судьбоносной встречей. Я тогда был уволен из армии, оказался в большом городе и нуждался как в жилье, так и в честном заработке. И сколько раз я спрашивал себя, судьбу, Господа Бога, как же вышло, что именно этот человек был послан мне в самую безнадёжную пору моей жизни, подал руку, обогрел, накормил и приютил. И получилось, что очень многим я был обязан самому дрянному представителю цивилизованного общества. Или же — «отщепенцу на просторах человеческой посредственности», как он сам себя величал.       Юрий Яковлич гнездовался в Сорокинском переулке на какой-то мансарде и предложил мне в распоряжение первый этаж (прежних квартирантов он попросту выжил своим диким соседством); как ему удалось надуть хозяев, что я вселился безо всяких затруднений, оставалось лишь гадать, — он раз признался, что превратил их в угрей. В ту пору мне было не к месту торговаться, и я смирился, а после и прижился, а заодно и устроился поначалу городовым. Когда спустя года полтора сносной службы меня приставили к повышению и предложили переселиться на «квартирку получше», я… в конечном счёте отказался. Не те были обстоятельства, не мог, хоть и собирался, хотел, но… об этом позже. Перед начальством я отшутился, что-де жить в сердце самого преступного района мне только на руку для отчетности, да и на извозчика тратиться не нужно — до свеженькой работы рукой подать. Мы с приставом посмеялись, а вечером смеялся уже Чиргин и бахвалился, что прописал в своём логовище фараона.       И вновь мне почудился его смех. Глубокий, низкий, от которого отзывается что-то в груди дребезжанием, он мог быть очень ласковым. Но последний раз он смеялся надсадно и тоненько, хватаясь дрожащими руками за волосы. Рвал их клочьями.       Я очнулся, вскочил, и в ярости отбросил книгу в дальний угол. Гора хлама дрогнула и разрушилась под скрежет и стон, свечка опрокинулась и затухла. Измученный напрасным ожиданием, а более — ненужными воспоминаниями, которые лишь убеждали, что былого не вернуть, утверждали мою вину, я стремительно, по-армейски, подчиняясь неведомому приказу, бросился вон… Но от затухшей свечи тени переметнулись, отступив от стены, где рядом рядом с побледневшими фотокарточками, затертыми афишами и полинявшим пейзажиком висел крохотный образок. Никогда прежде я не замечал его, но вот теперь стал супротив, опустив плечи, застигнутый врасплох грозным печальным взглядом, будто нашкодивший мальчишка, решивший сбежать с урока.       Всё-таки воспоминания, они пришлись очень кстати. Сколько раз я уже пытался так вот сбежать отсюда? И что из этого выходило… Самое страшное, что никто бы меня не ругал, никто б с меня ничего не спросил. Все бы меня поняли. Но вот, думаю, жена бы промолчала. Она поняла бы, простила бы, но промолчала б. Молчалив был и взгляд, под которым я замер. Наконец, нехотя, я перекрестился. Отступил обратно к дивану и упал на него как в глубокий колодец.       Наутро Чиргин не объявился, и я доел ветчину.       Я обнаружил желание жестокости к самому себе — если уж принимать ответственность за последствия, то сполна, а потому я направился к Гауфману, нашему соседу. Порой мы соревновались с ним, кто кого выживет с переулочка, на деле постоянно оказывая друг другу посильную помощь. Гауфман был врач. Пряча в карман трубку, а за щёку — ворчание, он приходил и помогал со всяческими недоразумениями, терпел Чиргина, а меня консультировал насчёт спорных моментов по службе. Бывало, я заявлялся к нему с коньячком в качестве извинения. Когда я ушёл в отставку, я лично попросил его присматривать за Чиргиным хоть одним глазком. Гауфман был человек чести и ожидания мои не подвёл (у него действительно был только один глаз, и я до сих пор терзаюсь, не воспринял ли он мою просьбу излишне буквально) — в открытках на наши Рождество и Пасху (в нём, немце, вежливость одолела приверженность к вере предков) он с тех пор приписывал, что Чиргин «всё ещё жив». Подобные сведения успокаивали мою совесть изрядно, я списывал лаконичность известий на угрюмый нрав надсмотрщика, однако нынче он встретил меня совсем неприветливо.       Человек суровой немецкой прямоты, он не стал растрачиваться на комплименты и пустую болтовню и даже не спросил, как поживают мои овцы и супруга. Впрочем, про овец мне сказать было бы все равно нечего, учитывая, что их я не держал, как и кур, и кроликов, но отчего-то все мои городские приятели забавлялись этой дурацкой выдумкой, что-де сам-то, уже имея определенную сноровку в держании питомцев, оставил Москву ради живности на выпасе и жены за вышиванием. Гауфман на подобные низости времени не тратил, как, вопреки нашему доброму приятельству, явно не хотел тратить времени на мою персону вовсе. Оскорблённый его холодностью, я перешёл сразу к делу, и на заветный вопрос услышал извечный ответ: «Всё ещё жив». Скрываясь от сурового взгляда, я выслушал скупой рассказ, что Чиргин всё чаще пропадает подолгу невесть где и вообще не бережёт себя.       Мне хватило совести не притворяться, что я понятия не имею, почему.       От обстоятельного разговора меня спасли прибывшие пациенты, и я убрался восвояси, понимая, что Гауфман ещё со мной «не закончил», как он любил повторять, постукивая узловатым пальцем по плечу собеседника. Я был готов претерпеть ещё взбучку, хоть две, ведь Чиргин был «всё ещё» жив, более того, он в городе, и его видели не давнее чем неделю назад; и будь я проклят, если за год совсем размяк и потерял всякую сноровку в розыске и преследовании сомнительных лиц.       Так, я весь день шлялся по городу, навещая знаковые местечки, наматывая на ус крупицы сведений, не преминул заглянуть к издателю (и, вновь поторговавшись о романе, вновь уступил рабскому контракту на плешивенькие рассказики, которые строчил всю весну, себе и читателям на горе), навестил бывших сослуживцев, получив приглашений на ближайшие дни, и наконец поздним вечером дотащился до известного кабака, чтобы засесть там уже основательно, ведь ночь обещала быть долгой: то, что я вызнал, давало надежду на некоторые подвижки.       Кабак тот впору было бы окрестить «дрянным», и то мало сказано. Вечерело, стягивалась самая разношерстная публика, девицы спустились с верхних этажей и теперь прохаживались, сверкая гнилыми зубками, стаканы и игральные кости отстукивали по грубым столешницам набирающий обороты ритм, на подмостках прибирали для грядущего перфоманса. Впрочем, здешняя публика с куда большим воодушевлением сама же и устраивала себе потеху ежедневными пьянками, драками и разборками. Местечко пользовалось дурной репутацией и большим оборотом посетителей преимущественно маргинального толка, но я чувствовал себя преотлично наедине с отменными отбивными. Хозяин (за которым даже в отчетах числилось лишь имя безо всякой фамилии) встретил меня радушно, изобразив удивление (не сомневаюсь, он уже давно знал о моём приезде), мы кивнули друг другу как старые знакомцы. Уже лет пять мы были на короткой ноге (с тех пор как я помог ему разобраться с нерегулярностью поставок водки), я получал бесплатную кружку в качестве комплимента и лакомый кусочек сведений по мере необходимости. То, что он, явно наслаждаясь моей угрюмостью, обронил о Чиргине ещё до того, как я спросился о нём, соответствовало тому, что мне уже удалось узнать. Конечно, шельма мог бы рассказать и побольше, но не мог же я унижаться до расспросов! Всё-таки, дело моё было из разряда семейных, в которые не впутывают посторонних.       Я встретил его насмешку чугунным молчанием и засел в дальнем углу накрепко, полный решимости добиться своего.       Народу прибывало, становилось шумно, а от дымных и винных паров начало с непривычки давить виски — я разделался с тем, потребовав себе коньяку, и мой оклик привлёк внимание грузного офицера, что обречённо разбавлял себя пивом.       Но вот он обернулся и громогласно вскричал, узнавая меня, а я узнал и его.       Чиргин сказал бы, всё уже было устроено, потому что было нужно — но кому и зачем, я до сих пор не могу понять. Ведь всё стало только хуже, и ни с чем мы не справились, а потому я задаюсь вопросом, с чего же мы взяли всё на себя?.. Верно, моя вина была столь велика, что иначе было нельзя, но я до сих пор думаю, что было бы, не повстречай я в тот тревожный вечер Андрея Евгеньича Зыкова?.. Слишком впечатляюще для воли случая — столкнуть нас в шумном кабаке в один день и час, в равной степени хмеля, одиноких, и готовых к откровенности по больной совести. О нет, то была воля какого-то насмешника свыше, любителя устроить западню для заблудших.       Зыков, как сорока на хвосте, принёс весточку о скором конце, кого и чего, я тогда ещё не мог знать, а потому и протянул руку, чтобы весточку ту принять.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.