***
«Двадцать какое-то там июля. Может, вообще уже август. Не ебу, честное слово. Это последняя запись в дневнике, так что, если это вдруг кто-то читает, дата записи совпадёт со второй датой на надгробной плите. Сегодня я совершу самоубийство. Или массовое убийство с собой в том числе. Назвать это можно, на самом деле, как угодно. Сегодня меня не станет, но вместе со мной не станет тех, кто перестал видеть во мне человека. Кто заставил меня опуститься на это дно. Пусть так — пожалуйста. Но вот уж судьба в моём лице сыграет с ними злую шутку. С этого дна я не поднимусь, но вместе со мной на нём окажутся эти злостные ублюдки, что уничтожили меня. Хотя, скорее они окажутся ниже — на два метра под землёй. Все эти сволочи, что не ценили моего вклада в культуру. Не ценили моих трудов. Не ценили меня, в конце концов. Все они окажутся на том свете вместе со мной. Мы все попадём в ад» Выводит наскоро, дрожащей и дёргающейся рукой, сидя на коленях перед разбитым в щепки в приступе гнева столом. Пишет на остатках рваной тетради, что когда-то была дорога сердцу. У порога стоит большой чёрный пакет — достаточно большой, чтобы уместить небольшую канистру и пару стеклянных бутылок. Он всё для себя решил. Вернее, конечно, решил воспалённый мозг. Почему-то он верил, что сегодня в галерее соберутся все его враги — те, которых раньше считал близкими людьми. Почему-то на пороге он видел только знакомые лица. Почему-то был уверен, что в них видит только ненависть и злость, обращённые в его сторону. Выводя красивые линии бензина по полу, он верил, что избавляет самого себя от страданий, параллельно принося боль тем, кто причинил её ему. Крича о ненависти к ним, Кавех был уверен, что его слышат те, к кому он обращался. Сгорая, он верил, что сгорит не один.***
— Он сделал что?! — волосы Тигнари стали дыбом от услышанного в телефонном разговоре со знакомым следователем, — святые, я выезжаю. Сначала к тебе, потом к нему. Нет, сначала к нему, потом к тебе… Блять, скажи лучше ты. Я ей богу ничего не понимаю, — ходил нервно по комнате, собирая свои документы, — хорошо, сначала к нему, понял. Еду.***
Прошло несколько недель. Кавех вышел из комы. Вернее, его тело. Разум, кажется, всё ещё не был при нём. Аль-Хайтам проходил лечение. Его физическое состояние тяжёлым не было. Моральное — тяжелее некуда. Кавех разбил их обоих, хотя разговаривали они друг с другом раз пять от силы. «Саморазрушение — словно взрыв. Касается каждого в радиусе» — вспоминает на сеансе с психологом свои же, сказанные ещё во времена предыдущей такой истории, слова аль-Хайтам. Кавех устроил взрыв буквально.***
— Ты уничтожил всё, что мне было дорого, понимаешь? — Хайтам говорит это без эмоций, закрывая лицо руками, — а я даже ничего тебе не сделал, — смотрит в глаза, с которых не сошла еще пелена безумия. — Я уж молчу о том, что тебе невероятно повезло и пострадавших почти нет. — Ага, — равнодушно, глядя в потолок шепчет ослабленным голосом, едва дыша — обожжённая кожа не дает вдохнуть полной грудью. — Чего ты хотел? — Умереть, — холод в голосе пробирает до костей, своей прямотой Кавех пугает, — и ощутить, каково это — лишать кого-то смысла жизни. И жизни в принципе. — Мы разговаривали два с половиной раза в жизни. Почему я? — отчаянно спрашивает, стараясь сдержать слезы — он уже и не скрывает, что всё равно ему на судьбу Кавеха, да, в целом, — всех, кто там был — ему больно лишь от того, что его лишили отдушины, жизненной страсти. — Ты такой смазливо-отстраненный, что хотелось тебя удушить еще при первой встрече. А тут — вот удача — твоя галерея, твоя выставка, твоя жизнь. Да и, вообще-то, не только ты, — очевидно, что не хочется сейчас Кавеху придумывать отговорки — хрипло шепчет истину, правду, настоящие намерения. — И это еще про меня говорят, что я бесчувственный ублюдок, — шепчет пустоте в непонимании, чем заслужил такую кару. — Ох, я не был таким когда-то. И никогда не хотел таким быть.