ID работы: 12824184

История Т или ха-ха-ха ну охуеть смешная шутка поменяй ты его блядь

Смешанная
NC-17
В процессе
13
автор
Размер:
планируется Макси, написано 430 страниц, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
13 Нравится 5 Отзывы 3 В сборник Скачать

Наивная акула

Настройки текста
*** Был тот день, когда Тим вылез из кровати, чтобы отлить, медленно и тихо, незаметно, словно радиация, когда он качался на ногах, нависая над унитазом и потирая лоб, когда он ждал, чтобы моча начала наконец-то выливаться из него, когда он искал сигареты, которые словно под землю провалились, когда он запихивал в рот салатный лист, открыв перед этим холодильник, чтобы проверить, не спрятался ли там табак, и лошади беззаботно гоготали, били копытами по его дурно пахнущему языку, а Тим жевал, выглядывая в окно, смотрел на женщину, вынимающую пластмассовые стулья из багажника в восемь, блядь, утра, был тот день, когда Тим вернулся в спальню и увидел, как длинные лучи света пронзают ее, проникая внутрь через неплотно задернутые шторы и расчерчивая поверхности, предметы и придурков, попадающихся им на пути, увидел он и двух придурков, которые тогда уже не спали, хотя он вышел-то из комнаты всего секунд на двадцать, которые сплелись друг с другом, словно ветви, которые были так близко, они отсасывали друг другу, обнаженные, помятые и источающие тепло, а одеяла валялись на полу, одеяла и пакетики арахиса, и гитара Джона, а это одинокий шлепанец Джинджера, о, а сигареты, оказывается, все это время отдыхали на прикроватной тумбочке, они были свидетелями тех драгоценных двадцати секунд, которые Тим пропустил, Тим пропустил совсем немного в тот день, был тот день, в который он стоял посреди спальни, улыбаясь, как пробитая, истекающая плутонием боеголовка, и смотрел на Джона, и смотрел на Джинджера, смотрел на цифру шестьдесят девять, которую они нарисовали у него за спиной — и прямо перед ним, и смотреть там было… по правде говоря, не на что, их занятия выглядели как паршивая, мутная домашняя порнушка, снятая из самого дальнего угла и с наклоном, которому в порнушке делать нечего, он смотрел на них и видел лишь бестолковую башку Джинджера с взъерошенными, грязными волосами, его башку, заслоняющую член Джона, который он мусолил, он видел ступни Джона, а ступни Джинджера были скрыты от него подушкой, он не видел распутного рта Джона, из-за которого подушка дергалась и прыгала, не видел охуительного члена Джинджера, не видел ничего особо откровенного, лишь два обнаженных тела, переплетенных друг с другом и разлинованных лучами солнечного света, больше ничего, но он стоял там в спальне, в тот день, стоял, уставившись на них, и думал, что если он умрет в ту же секунду, то… он не умрет, он не имеет права, не может умереть, пока он видит их, он бессмертен или уже попал на небеса, был тот день, когда Тим стоял посреди спальни в восемь, блядь, утра, и смотрел на то, как Джон и Джинджер отсасывали друг другу и стонали, мягко и тепло, был тот день, когда Тим ощущал себя сделанным из чистого, беспримесного блаженства, и думал, что таким он и останется, навсегда, думал, что это не может, не имеет права поменяться, да и почему, почему бы блаженству проходить, был тот день, когда Тим чувствовал лишь счастье и был уверен, что счастье — это все, что он отныне будет ощущать, он правда, искренне, блядь, это думал в тот день, был тот день, когда он смотрел на двух придурков, которых он так любит, и любил их — и больше ничего. Был тот день. Но были ведь и другие дни. Были ведь и совсем другие, такие нескончаемые дни. Были те два дня, которые он провел в темной комнате, которую он презирает, провел их там, презирая самого себя, и да, это всего лишь два жалких дня, это вообще не самый долгий срок, который он там отмотал, но они его ломают, они бьют его поддых, они ворочаются внутри него, потому что прямо перед тем, как они пришли, прямо перед этими ебаными двумя днями он лежал на кровати перед ним, он сказал запомни меня именно таким, не забывай, что я такой и есть, и да, он не называл его бесполезной кучей вонючего дерьма в те два дня, которые пришли сразу после этого, но именно так он про него и думал. Именно так он про него и думал, и он, блядь, не шутил. Была та ночь, та недолгая летняя ночь, тянувшаяся всего лишь несколько часов, в ту ночь он лежал прямо на асфальте, посреди дороги, посреди той улицы с призраками неподалеку от дома Джона, он приехал к Джону, он постуча… он не постучал, стоял там на пороге, он бесился, закатывал истерики и швырял все подряд на пол, бросал бессердечные слова ему в лицо, и да, он не сказал их много, он берег их, но его самого он не щадил, он бил его поддых, ворочал не знающими жалости клешнями внутри него, он делал это из-за того, что он, блядь, из-за воздуха и звуков, из-за сигарет, из-за того, что он сумел превратить беседу об объеме азота по отношению к кислороду в воздухе в мотив для бесцельного убийства, из-за того, что звуков никаких, блядь, не было, почти никаких, но ведь только почти, он ведь все равно мог слышать, что он находится на одной планете с ним, из-за того, блядь, только из-за того, что он попросил у него сигарету и… и он не постучал, он стоял там на пороге, репетируя, готовясь произнести речь и проваливаясь с треском, я с ним поспорил, должен был он сказать, я начал этот спор, про ебучий состав воздуха, я на него орал, а он пытался меня успокоить, и я швырял в него все то, что попалось мне под руку, он убежал, ты знаешь, Джон, он ведь не может убежать, он закрылся в ванной, а я сидел в гостиной на диване, и я ощущал его, его присутствие, всем телом, и липкий деготь пульсировал у меня под веками, нет, я не знаю, Джон, я вообще себе не представляю, как долго это длилось, я только знаю, что он попросил у меня сигарету, ему пришлось просить, так как даже те пачки, которые он сам поехал и купил, когда я сказал ему перестать трепать мне нервы за день до того, даже те пачки принадлежат мне, а не ему, я знаю, что я вынул пачку из кармана, она была в моей руке, и я слышал его шаги, приближающиеся ко мне шаги, я слышал шуршание бумаги и его дыхание, я слышал… я только знаю, что я пнул его ногой, прежде чем он заговорил, я пнул его ботинком, наугад, наверное, в колено, он, я думаю, он хотел попросить прощения, хотел извиниться передо мной за все, что я творил, это был я, Джон, не он, я пнул его, я слышал, как он покачнулся, упал на пол, я даже не взглянул на него, я просто встал и… блядь, Джон, я перешагнул через него, я именно так и сделал, я… блядь, Джон, я его чуть не утопил, знаешь, когда мы все вместе были на юге Франции, когда мы потеряли твой розовый матрас, которым ты мне все мозги проел, я ведь его чуть не утопил тогда и ничего, ни слова тебе не сказал, я затянул его под воду и держал, пялился, блядь, на него, на то, как он был готов умереть там для меня, просто потому, что мне так вздумалось, по моей ебучей прихоти, я держал его до тех пор, пока почти не стало поздно, я чуть не убил его, но это было лучше, лучше, чем то, что я делаю с ним сейчас, потому что, знаешь, Джон, потому что тогда я был там вместе с ним, я был под водой, я бы захлебнулся вместе с ним, я хотел, чтобы мы оба умерли тогда, чтобы он умер, ведь я его сломал, я его заживо сожрал, я точно знал, что я его добил, и от него не осталось ничего, и я хотел, чтобы я сам тоже умер, ведь я сделал это с ним, сломал, сожрал его, и я бы сделал это снова, я бы все это повторил, я так любил его и, знаешь, Джон, я правда его так любил, тогда, тогда я его любил, так сильно, но сейчас, в эту ебаную секунду и тогда, когда я пнул его, когда я сказал ему проваливать и перешагнул через него, тогда я… блядь, Джон, я не знаю, вообще не понимаю, что я творю, я не знаю, что я с ним сделаю, не знаю, что я… блядь, Джон, я не… я не люблю его сейчас, Джон, должен был он сказать, должен был сказать пожалуйста, помоги мне, он был должен, но он нихуя не сделал и не постучал, не смог, так и не смог, ведь всякий раз, как он пытался произнести вслух хотя бы одно предложение из своего ебучего признания во всех грехах, он слышал эту фразу, а разве полезно столько рафинированного сахара туда класть, сказанную бестолковым и немного возмущенным тоном, он видел поджатые губы Джона, произнесшего ее, и его наморщенный нос, и да, тогда он лишь потянул за него, схватившись за него перемазанными пальцами, так как Джон совал его во взбитые белки для безе и мешался под ногами, тогда он лишь сказал ну, это же не я буду его есть, сказал это лично твой наркотик и твоя отрава, сказал и вообще, из чего, по-твоему, безе-то делают, сказал и захохотал, когда Джон принялся его толкать, и запихал клубнику ему в рот, чтобы заткнуть его, чтобы унять его, чтобы он дал ему спокойно испечь уродливый торт для него же, да, тогда он только это сделал, да, тогда он ощущал только умиление и острую необходимость покурить, но потом, когда он стоял там на пороге, он слышал ее, эту фразу, а разве полезно столько рафинированного сахара туда класть, он слышал и неприятно резкий голос, и он звенел у него в ушах и ледяными, тонкими иголками пробивал его раскалывающийся череп, из чего, блядь, по-твоему, ебучее безе-то делают, ты, тупица, услышал он и свои слова, он услышал… звук, услышал звук шагов за дверью и отшатнулся от нее, весь словно скручиваясь от отвращения, будто его оттолкнули, ведь если дверь откроется сейчас, он увидит шмотки Джона, надетые на нем, и он… он… он превращается в свою собственную желчь, в дурно пахнущую, кислую, тухлую жижу, отступая, спешно, торопясь, не разбирая направления, только бы уйти подальше, прочь, только бы, блядь, там не быть, только бы оказаться где-нибудь, где… и он оказывается на улице с призраками, где он сам часто бродит, словно привидение, он падает на землю, его кости растворились и больше не держат его, он падает на землю и лежит на ней, трясется в темноте тихой летней ночи, когда лишь одержимые виртуозы, практикующие гитарные запилы, и сумасшедшие старухи с собачонками не спят, он лежит там, на земле, пока сумасшедшая старуха с собачонкой не говорит ему, что ему нельзя там быть, пока он не отвечает ей мне нигде быть нельзя. Была та ночь, которую он провел лужей желчи, растекающейся по жилому району, та ночь, когда он не любил их, было и то утро, когда он вернулся домой, спустя еще несколько часов бесплодных разъездов по городу, лишенных курса и всяких ориентиров, то утро, когда он вошел в комнату, где он сидел перед компьютером, сгорбившись и без штанов, в безобразном свитере, сидел и листал страницы, то утро, когда он вскочил с места и повернулся к нему, когда он выглядел, будто… будто сухой, тонкий лист, готовый в любую секунду унестись прочь на ветру, готовый исчезнуть по первой просьбе, то утро, когда он его остановил, смог его остановить, смог сделать шаг вперед, один, второй, когда он сам остановился, потому что… потому что он не знал, что сделает, когда подойдет поближе, он остановился, кривя губы и поводя плечами, пытаясь что-нибудь сказать, сказать что-нибудь из того, что он должен говорить каждую ебаную секунду своей жизни, он вынул сигареты, выудил их из кармана, кинул на стол и стал ждать, стал на него смотреть и блядь, он понял каждое из невысказанных им слов, он передернулся всем телом, напрягся, облизывая губы, расслабился, сглотнул, кивнул, когда Тим сказал прости меня, я туда… и недоговорил, он указал онемевшим жестом в направлении того отсутствующего места, где ему нельзя быть, и он смотрел на него, когда Тим уходил, смотрел, Тим это чувствовал. Следущие четыре дня Тим не чувствовал абсолютно ничего, следующие четыре дня, которых он не помнит. Были и те четыре дня, которые он сохранил в памяти, были и те шесть, и еще три, и те другие, их тоже было четыре, и те пять, и тот один, и черт знает сколько еще, он помнит их все, каждую ебаную секунду бодрствования и свои кошмары, свои мысли, свои мысли, которые он выучил наизусть, надиктованные ему тем, что бьется у него в груди вместо сердца, когда он торчит там, внутри, когда внутри него торчит эта холодная, скользкая, извивающаяся кольцами дрянь и шепчет ему в ухо, зовет его по имени, говорит ему, что раньше ее внутри не было, раньше он таким не был, он не всегда был таким, просто в него вторглись, его оккупировали, и он не виноват, нет, виновата слизь, которая пробралась в него, эта паршивая, грязная слизь, это подобие человека, которое жалко дрожит у него в груди, виновато лишь это о т в р а т и т е л ь н о е существо, не он, она внутри него, но это ведь не он, эта скользкая, ледяная, извивающаяся кольцами дрянь, что шепчет ему в ухо, что спорит с ним, что твердит ему да, ну и что с того, или ты забыл, о чем он с тобой беседует, о родственниках и шнурках, на которых они могут пойти все и повеситься, ты что, забыл, что он этого заслуживает, отвечает ему этим, когда он говорит я изнасиловал его, я его пытал, я его сломал, я его, блядь, чуть не утопил, эта дрянь внутри него, которая твердит да, ну и что с того, он полный идиот и однозначно, однозначно вообще не ангел, он щенок, пытающийся откусить то, чем сам подавится, уверенный, что он лучший охотник леса, он безмозглый, он просто дурак с огромным самомнением, или ты забыл, что он кончает под себя, слушая, как ему нравится быть использованным, или ты забыл, что это твое право использовать его, это твое право делать в с е ч т о т е б е у г о д н о, отвечает ему этим, когда он говорит я отравил его, я насильно раскрыл ему рот и залил ему всю глотку дегтем, я поил его кровью, я заставил его любить боль, я превратил его в копию себя, превратил его в ебаное чудовище, эта дрянь внутри него, которая твердит да, ну и что с того, ты хищник, а они твоя еда, так устроен мир, так ты им правишь, это твой личный мир, эта разговорчивая дрянь, которая говорит с ним его собственным голосом и задает ему вопросы, спрашивает его, разве он не Тим, произносит его имя, зовет, эта дрянь, которая спрашивает его, что о--- Эта дрянь, с которой он остается один на один в те дни. Были и другие дни, когда он был не один, когда вокруг него было столько разных людей, других людей, кого угодно, н о н е и х, о них он вообще никогда не слышал, он оставил их за много миль от того места, где он находился в эти дни, эти дни и эти другие люди, которых он не помнит, и эти штуки, которые он пихал себе в рот, чтобы окунуться в забытье, это забытье, которое нихуя не помогает. Были и другие дни, когда он был не один, когда отвратительное существо, которое он презирает, спало под дверью его сумрачной тюрьмы, когда оно пыталась заползти в нее, внутрь него, как ебаная рвота, которая стекает вниз по пищеводу, которая не хочет выходить, были и те дни, когда он ждал под дверью своей сумрачной тюрьмы, ждал внутри нее, ждал, чтобы куча дерьма, пятнающая пол и липнущая к его ботинкам, уснула, и он получил хоть немного свободы от нее, н е м н о г о с в о б о д ы, был тот день, когда он ждал четырнадцать миллиардов лет подряд, разговаривая с черной дырой у себя в разуме, с черной дырой, которая все твердила ему, что эта слизь, преследующая его, эта тень, она должна быть уничтожена, ведь такая грязь, жалкая, никчемная грязь, она не должна иметь права существовать, и он был полностью согласен с черной дырой у себя в разуме, был тот день, когда он ждал, пока грязь вырубится, а потом попробовал приоткрыть дверь и заметил, как она шевелится, дергается, снова оживает, и заорал, з а о р а л и орал до тех пор, пока не сорвал голос, орал и швырял все, что попадалось ему под руку, в стены кельи, разбивал все подряд, а когда эти вещи кончились, он стал бросать в стены самого себя, он бил кулаками те барьеры, которые сам возвел вокруг своего же потного насквозь тела, которое он хотел сломать, он содрал кожу, лупя стены кулаками и коленями, ступнями и плечами, и спиной, и своей взрывающейся от боли головой, он упал на пол и рыдал, когда больше не смог орать, когда темнота, кроющаяся внутри черной дыры в его разуме, стала киселем вместе с его мозгом, он орал, упал на пол, рыдал и больше не мог слышать собственный голос, с которым он полностью согласен, но и это ему не помогло, ведь пока он орал и падал на пол, пока он на нем рыдал, он слышал, как г р я з ь рыдала вместе с ним, слышал ее приглушенные мольбы, слышал Тим, пожалуйста, слышал пожалуйста, перестань, слышал, что она посмела жалеть его. Его. Были те дни, когда он стучал — и дверь распахивалась, когда он не произносил ни слова, лишь кривил губы и поводил плечами, когда миловидное лицо Джона рассыпалось мелкими осколками, когда он понимал, что он все знает, знает, что о--- Он не знает, что он думает о том лице, в те дни, когда он не стучит. Были те дни, когда Джон впускал его, снова давал ему пройти, когда Джон приветствовал его, произнося его имя, и он заточал себя там, в его доме, когда он иногда возвращался в свой, спустя четырнадцать миллиардов лет изматывающего сна, когда он говорил спасибо, а Джон прощался с ним, Джон прощал его. Эти тщетные дни. Эти дни, которые он помнит, каждую подробность, каждое выражение его лица и каждое подрагивание мимических мышц, каждую мелодию, каждую молекулу воздуха, который Джон не хотел с ним делить, каждый раз он его прощал — и сам не знал за что, все еще не понимал до конца, что о--- Был тот день, который он никак не может позабыть, когда Джон не понял ничего, как ебаная золотая рыбка, которая никогда ничему не учится, как будто Тим — не Тим, был тот день, когда он постучал, а Джон открыл дверь и улыбнулся, и через мгновение стал с ним заигрывать, когда Тим понял, что он пришел по адресу с запросами, которые были у него на уме и блядь, что за гниль была у него на уме, когда Тим гадко ухмыльнулся и смерил его взглядом, его и леопардовый узор шмотья на нем, с выражением лица, которое, наверное, напоминало то, которое Джон натягивает на себя, когда Тим напоминает ему, что о--- С выражением лица, которого Джон никогда не видел направленным на себя. Ну, не от Тима. Не от Тима, который ухмыльнулся, смеряя его взглядом и думая, что вещичка-то потасканная, она уже была в употреблении, но ладно, ему и так сойдет, в конце концов, он же не к а п р и з н ы й, он посмотрел на него и усмехнулся, и подумал, что ему сойдет и леопардовое тряпье, а Джон вздрогнул и нахмурился, Джон прищурился, рассматривая его, и начал что-то говорить, что, сказал он, и Тим расхохотался, как безумец, и смеялся он над ним, Тим смеялся вместе с ним тем же утром, всего лишь несколько часов назад, когда Джон уходил, он хотел играть, дрочить гитары, а не изнывающий член Тима, сказал привези мне что-нибудь — и тогда я подумаю, а Тим сказал это у нас тут такой курс обмена, сказал кусок торта за кусок задницы, и Джон отпихнул его, хихикая, и сказал, что он мудак, а Тим обнял его, признавая, что он действительно мудак, и добавляя, что нанесет ему визит чуть позже, так он и сделал, он стоял там, ухмыляясь ему в лицо, пока Джон пытался разобраться, что же такое прибыло к нему на порог, что о--- Он так и сделал, а что он сделал перед этим, так это… Ну. Чего Джон и после того дня не знал, так это то, как быстро может протекать процесс. Как незначительны те катализаторы, которые его запускают. Что они лишь трещинки, тонкие царапины, они капли и щербинки, которые он видит краем глаз. Джон не имел о том никакого представления. Джон вздрогнул и нахмурился, прищурился, разглядывая его, и понял, что происходит что-то странное, а Тим начал хохотать, Джон начал что-то говорить, что, сказал он, а затем продолжил, иди нахуй, сказал Джон и отпихнул его, захлопывая дверь прямо перед его мерзкой рожей и наверное, наверное, так с ним и стоит поступать, наверное, так ему и стоит делать, а не задавать себе вопросы о том, что о--- И что он делал после того дня, который он никак не может позабыть, это зарабатывал себе прощение, приносил Джону дары, давал ему взятки и твердил, что ему т а к ж а л ь, т а к с т ы д н о, стыдно за те слова, которых он не сказал, за те вещи, которых Джон не понимает, о которых он не имеет никакого представления, после того дня, который он никак не может позабыть, пришли другие дни, и он провел их, целуя трещинки, тонкие царапинки, те щербинки, которые он оставил в них, целуя каждую из них, после того пришло не то, что явилось к Джону на порог в тот день, не то, что Джон оставил в одиночестве, не то, что потребовало у него так и сделать, не то, что сказало ему проваливай отсюда, не то, что Джон к тому времени начал п о н и м а т ь, тогда пришел период наивного блаженства, такой же, какой царил до того, как Тим рассмеялся и обнял Джона, до того, как он смотрел на Джинджера, пока они целовались на прощание, до того, как он захлопнул дверь и сказал ну что, по кофе, до того, как он услышал звук, который моментально превратил его в дурно пахнущую желчь, звук глотков, до того, как Джинджер отпил из своей чашки, производя тот звук и звуки тех фонем, которые он тоже произвел, когда Тим повернул к нему свою морду одним стремительным, резким, наэлектризованным движением с крайним раздражением, звуки его ебаных извинений, это его ебаное прости и его мягкая улыбка, эта блядская расщелина его тупого рта на его тупом лице. В общем, визит им нанесло блаженство, и до того мгновения, которое он никак не может позабыть, и после него, чистое, беспримесное блаженство, но разве это что-то значит, это ничего не значит, потому что Джон не имеет никакого представления, блядь, ни о чем, Джон его прощает, это ничего не значит, потому что он помнит это все, каждую ебучую подробность, не только то, за что он не хочет испытывать стыда, соглашаясь с черной дырой у себя в разуме, но и то, что этому предшествовало, ту дверь, в которую он постучал, ту дверь, которую Джон ему открыл, и тот узор, аляповатый и безвкусный, на его рубашке, и его накрашенные ногти, и кружева, обтягивавшие ему шею, и его макияж, его выбеленные волосы, и его миловидное лицо, миловидное лицо Джона, которое вовсе не кажется ему таким, когда он это вспоминает, он помнит своего виртуоза целиком, своего непристойного, заигрывающего виртуоза, которого он беззаветно любит, но тогда, когда он это вспоминает, но не тогда, тогда он его не любит, это ебаное чувство, это тотальное о т с у т с т в и е его, он познал его, и эта пустота никогда его больше не оставит, это ничего не значит, ведь Джон оставляет его там, оставляет его в одиночестве, с л у ш а е т его и видит его, видит насквозь, видит, что он такое есть, и пытается ему помочь, помочь ему перестать этим быть, выбить эту ледяную, скользкую, извивающуюся кольцами тварь из него, эту тварь, которая жалеет его и презирает его, обличает его и снимает с него все обвинения, которая спит вместе с ним и просыпается вместе с ним, которая с ним говорит, которая им и является, которая он и есть, это ничего не значит, ведь ничего не помогает, ведь тварь говорит ему проваливай отсюда, говорит ему уйти прочь, ведь она остается гнить внутри наедине с самой собой. Это ничего не значит, потому что не помогает ему и гнить. Ничего. Ему ничего не помогает. Был и тот день, когда он случайно налетел на зеркало, когда он подтащил его поближе к кровати, и нежная акулья улыбка играла у него на губах, пока он отдыхал, ожидая прибытия намеченной жертвы, тот день, когда жертва прибыла и после изначального — и остаточного — сопротивления села между его ног, прижимаясь спиной к его гудящей груди и положив голову ему на плечо, тот день, когда Тим сидел вместе с Джинджером перед зеркалом и рассказывал ему о каждой элементарной частице, составляющей его, которую он видел и любил, рассказывал ему про них, пока Джинджер водил по своему телу пальцами, он говорил каждой элементарной частице, что она прекрасна, он целовал их — и его, Тим целовал Джинджера, который ему не верил, который сам себе не очень нравится, который не может это изменить, но теперь все же может, который может чувствовать то, что чувствует к нему Тим, через него, может хотеть чего-нибудь для себя вместе с ним, может быть с ним — или без него, был тот день, когда они рассматривали карту потной, дымящейся кожи Джинджера, водили по ней пальцами, а лично Тим — еще и языком, губами, когда спустя четырнадцать миллиардов лет робких, ласковых исследований самого себя Джинджер почти распался на элементарные частицы, которые составляют его, почти, ему был нужен финальный толчок, немного помощи, был тот день, когда Тим опустился на колени между его колен и накрыл его губами, облизал его языком, и взгляд его тоже был к нему прикован, он смотрел на Джинджера, пока Джинджер смотрел на Джинджера в зеркале, Тим не дал ему смотреть на Тима, сказал нет, смотри на себя, и так Джинджер и делал, смотрел на себя и на спину Тима в зеркале, на его коленопреклоненную фигуру, так как это делать было вполне разрешено, был тот день, когда Джинджер смотрел на себя, кончая Тиму в рот, а Тим смотрел на Джинджера, тот день был особенным и уникальным, но он и повторялся, часто повторялся, тот день был одним из дней, ради которых Тим живет. Был тот день, когда он вписался в зеркало несколькими часами позже — или, скорее, раньше, когда он проснулся на рассвете, чтобы опустошить раздутый мочевой пузырь, он врезался в отражающую свет штуковину и тихо выматерился, он не хотел, чтобы податливая плазма из самого центра солнца, которая обнимала его, проснулась вслед за ним, он хотел, чтобы она была спокойна, в тот день, был тот день, когда он подвинул зеркало, чтобы не налететь на него на обратном пути, и пока он его двигал, его поза поменялась, его собственная фигура отразилась в нем — и он поймал что-то краем глаза, поймал глазом часть того… Того, что он такое есть. И да, в тот день он так ничего и не осознал, замер вместо этого на месте и помотал сонной головой, тер сонное лицо, усталые глаза, он снова посмотрел в отражение и увидел… Ну, ничего такого он там не увидел, лишь старого доброго наглого уебка, которого они все так высоко ценят и любят, лишь свое сонное лицо и свои усталые глаза, ничего чужого, незнакомого, он стряхнул с себя странное чувство постороннего взгляда, прикованного к нему, и ушел в ванную отлить на рассвете. Он правда стряхнул его с себя в тот день. Как будто это — это — не был он сам. Но затем наступили и другие дни. Так много других, совсем других, блядь, дней. Так много дней, когда он ловил краем глаза что-то лишнее в отражении, но не ловил себя, не мог удержаться и падал глубже, когда Джон ловил его на том, что он туда таращится, смотрит в зеркало, словно в бездну, и выдергивал его из транса своим нытьем, и хохотал над ним, над его старческой деменцией и глухотой, так много дней, когда Тим хохотал вместе с ним, когда он еще не осознал, что это был за транс, когда он отпускал неуважительные комментарии о своем тщеславии, которое он, должно быть, подцепил у Джона, когда он говорил, что просто был занят въедливой оценкой своих шансов добраться до одного любопытного четырехзначного числа, и Джинджер смеялся вместе с ним, Джинджер говорил ему, что число то давно увеличилось по экспоненте, пока Джон глупо моргал, уставившись на них, нихуя не понимая и выглядя невероятно милым, так много дней, когда Тим отворачивался от зеркала и забывал о том, что он там заприметил, как только ловил краем глаза их двоих, этих идиотов, сияющих рядом с ним. Те дни ушли в прошлое. Те дни закончились. А после них пришли те дни, когда Тим знал, уже знал, что же именно делает, и мог сделать обоснованное предположение о том, на что же именно он пялится, когда их голоса все еще выдергивали его из комы наблюдений за собой, когда он чувствовал животный страх, два, блядь, животных страха, те дни, когда он до ужаса боялся того, на что смотрел, а затем, еще сильнее, ничтожной вероятности, что они поймают его на месте преступления, что они тоже осознают то, что понял он, что они увидят его тем, что он на самом деле есть и… После них пришли дни, когда Тим начал думать, что они должны его поймать. Они должны бросить его гнить в полном одиночестве. А еще позже, еще позже были дни, когда Тим начал прятать зеркала и прятаться от зеркал, когда он искренне надеялся и верил, что никто не замечает, что он творит, когда страх лишал его разума, а Джон… ну, Джон блистателен, конечно, но вовсе не умом, Джон умудрялся забывать почти что все, что видел, все становилось заебись, отлично всего лишь несколько дней спустя, но Джинджер, Джинджер обнаружил его игры в прятки, а Тим увидел, что он обнаружил это, увидел он и то, что Джинджер притворялся, что он ничего ровным счетом не заметил, заметал следы и крутил головой, как будто что-то пропустил и нихуя не понял, как будто он сам не был тем существом, на которое Тим лаял, когда микроскопический угол зеркала показал свой нос, так как та пара штанов, которую Тим старательно на зеркало повесил, была с него снята и надета существом, как будто Тим не был тем чудовищем, которое показало ему свои грязные, кривые, отвратительные зубы, показало ему ту тварь, на которую он смотрел, ту самую дрянную тварь. Были те дни, когда страх в нем смешивался с яростью. Разумеется, он был в ярости. Потому что как он вообще посмел. Как он посмел жалеть его. Были те дни, когда он — он — начал выбираться из зеркал, становясь трехмерным, когда хватало лишь мельком брошенного взгляда краем глаза, когда Тим моргал — и исчезал, оказывался запертым в плоском мире отражающей свет поверхности, а та тварь, та ледяная, скользкая, извивающаяся кольцами дрянь ходила на свободе, притворяясь им, и надевала их общую с Джинджером одежду, курила его сигареты, командовала на его кухне, трогала его еду. Были дни, когда Тим разбивал ебаные зеркала вдребезги, чтобы тварь не успела выбраться, пока он еще мог, пока еще не поздно. Конечно, он всегда разбивал их слишком поздно. Были те дни, когда Тим смотрел ослепленными глазами на две сияющие звезды, и мучительно болезненная улыбка проступала, будто вырезанная, на его лице, когда он должен был чувствовать лишь блаженство, но вместо него видел только вмятины, следы своих когтей, когда он видел только две открытых раны, в которые он превратил двух существ, любящих его, только их истекающие кровью тела, их размолотые в труху кости, их двоих, которых он уничтожил, были дни, когда он даже не мог видеть их, видел вместо них его, себя, когда он ничего не мог поделать с этим, когда он только разбивал вдребезги зеркала, которые подтверждали эту блядскую реальность. Были дни, когда он был таким жалким. Были те дни, когда он был таким жалким, слабым и ничтожным, был глупцом, трясущимся от страха, был чем-то даже меньшим, чем ебаная кишечная палочка, был крохотными, невидимыми даже под увеличительным стеклом частичками пыли, застрявшей у него глубоко в горле, когда он был ничем, пустым, отталкивающим, безобразным, мерзким местом, были дни, когда он презирал себя, когда он ненавидел все, чем он был. И были те дни, когда он любил его. О, он обожал его. Он поддерживал его. Он был его единственным верным другом. Он заверял, что не предаст его. Он говорил ему, что ведь не всегда же он им был. Говорил ему, что он — не все, что он такое есть. Были те дни, когда он шептал Тиму прямо в ухо, говорил его же голосом, рассказывал ему ебаные сказки, твердил ему, что дело вообще не в нем, а в них, в них, это их не должно существовать, и его существование — это их вина, они превратили его в эту тварь, в него, в того, кого они никогда не упоминают, перешептываясь в слезах и обнимаясь, в того, кого они никогда не называют, блядь, по имени, которое содержит всего один ебучий слог, которое не особенно длиннее слова он, он, вот как они его называют, он, он — эта холодная, скользкая, извивающаяся кольцами дрянь, которая только причиняет им обоим боль, которая их не заслуживает, которая должна исчезнуть, умереть, которая до сих пор жива и дышит, которая… ну, была судима без всякой справедливости, с пристрастием, которая н и в ч е м н е в и н о в а т а, которая была ими схвачена, которую они пытали всей той тупой хуйней, которую они рассказывают ей, своими идиотскими руками, своей ебаной любовью, которая ему нахуй не нужна, они ему оба не нужны, а раз так, то почему именно он должен исчезать и проваливать оттуда, умирать и гнить в могиле, на грязном полу темной комнаты, почему именно он заперт в ней, что он вообще сделал, чтобы его так наказывали, он сделал только то, что они от него хотели, он им помог, это была благотворительность, почему он должен теперь за нее страдать, почему он, а не они, кто они вообще такие, кто они, кто они такие, чтобы его жалеть, приказывать ему и изменять его, кто они такие, чтобы его любить, они не заслуживают его, они его на самом деле и не любят, только он один любит их, только я, Тим, только--- Сука, как же он ненавидит эти дни. Были те дни, которые он ненавидит, ненавидит каждую свою мысль, которую может вспомнить, а помнит он каждую из них, он выучил их наизусть, он думал их так много раз, он ненавидит те ебаные дни и те ебаные мысли, ненавидит он и себя, когда Джинджер вздрагивает, подпрыгивая на месте, и смотрит на него, как будто спрашивая, можно ли ему было делать то, что он сделал, можно ли ему было говорить и улыбаться, отвечать ему привет и задавать ему вопросы, трогать его и подходить к нему поближе, можно ли ему было жить и дышать, как будто Тим бы, блядь, его остановил, как будто Тим бы… Тим ненавидит себя, потому что да, блядь, да, он бы это сделал. Он ненавидит те ебаные дни и те ебаные мысли, которые он помнит до единой, когда он делает какую-нибудь безрассудную хуйню, а Джон краснеет, Джон хихикает, Джон улыбается ему своей кокетливой улыбкой, когда Джон умудряется снова все это сделать после всего того, что сделал Тим, Джон ведет себя так же, как в тот далекий первый раз, когда он пугается своей же дерзости, когда он внезапно осознает, что стоял там рядом с ним всю дорогу ни кто иной, как Тим. Тот белобрысый уебок, который ему что-то не особо нравится. Тот самый, который так охуенно выглядит. Тот самый, которому он показывает язык. Тим ненавидит себя за все, что сделал с ним, с этим порывом, это ведь лишь порыв, наивный и невинный, даже в чем-то милый, что же он сделал с ним, он нырнул на глубину и выдернул из него эту блажь, он посадил и поливал ее, он вскармливал ее и вырастил из нее черный, липкий деготь, лаву, он отравил его, испортил, прогрыз зубами белоснежный мрамор, хотя минералы — так себе еда, не смог удержаться, не смог остановиться, его личное юное чудовище, которое он баловал, выглядело так прелестно, так радостно смеялось, было так похоже на него, было таким, как он, но лучше его, делало его самого лучше, как будто то, что он на него смотрел, искупало всю его вину, оправдывало его преступные деяния, его блядские грехи, его голодные укусы, которые не меняют ничего, которые только его самого удовлетворяют, которые даже его не удовлетворяют, потому что он не умеет насыщаться, хочет больше, всегда больше, как будто он уже не сделал предостаточно. Тим ненавидит себя, ведь он помнит, до сих пор помнит, как Джинджер протянул ему свой проклятый арахис в первый раз, помнит, как он сделал это, помнит каждое слово, которое он сказал, когда Тим выдвинул свое, блядь, ответное предложение, помнит, как он не мог даже посмотреть ему в лицо, как он трясся и как он чувствовал себя, он помнит все, его телефонные звонки, тянувшиеся одну вечность за другой, его признания и его робкие прикосновения, его бестолковые перепуганные пальцы, дрожавшие у него в кармане рядом с его собственной ладонью, Тим видит, что ничего не изменилось, все осталось точно так же, только теперь протягивают ему не арахис, а вообще все, что только есть, только теперь Джинджер боится не одного того, что Тим выбросит его, как мусор, хотя он этого и боится, только теперь это не единственный его страх, теперь его главный страх — это Тим. Были те дни, когда он боялся Тима, дни, которые Тим ненавидит, дни, когда Джинджер ловил его на месте преступления, когда он замечал надвигающееся прежде Тима, ведь взгляд Тима уже был искажен, ведь ебаное я Тима восхваляло его без всякой меры, были те дни, когда Джинджер вздрагивал, подпрыгивая на месте, и смотрел на него — и понимал, что случится позже, через час или же два, или же пять, или тем же вечером, когда Тим тоже это понимал, а Джинджер пытался жить в миражах, пытался убеждать Тима, что все в порядке, нет никаких проблем, ничего не произошло и не случилось, хочешь, я тебе чаю пойду налью. Были те дни, когда час проходил, и Джинджер вздрагивал и подпрыгивал на месте, когда Тим заходил в ебаную комнату, проходили и два часа — и Тим видел, как напрягается его спина, его блядская спина с позвонками, которых там и быть-то не должно, у бесхребетного-то, жалкого, отвратительного существа, у слизня, студня, киселя, были те дни, когда Тим не мог вынести того, что видел, а видел он, что Джинджер его попросту боится, и выбирал винить его за это, не его, о, нет, не его, его он обожает, он обвинял бесхребетное желе, а через пять часов он сообщал Джинджеру об этом, упоминая и его тошнотворную натуру, та тварь, которой он является, всегда долго распинается, а вечером она уже беседовала только лично с ним, они были вместе, спиной к спине против всего мира, против этих недоумков, которые угнетают их своими ебаными чувствами, они заслуживают большего, славы, поклонения и ликования при одном только виде их двоих, никто не имеет права запирать их двоих в тюрьме, вечером Тим уже торчал в своей келье вместе с черной дырой у себя в разуме, вечером Тим уединялся там, вечером Тим был там с ним, был им. Были те дни, когда Тим понимал, что это вообще не важно, всегда ли он им был, важно только то, что он им навсегда останется, когда Тим узнавал, что был и целый месяц, которого он не заметил, который он пропустил, когда Тим вспоминал, что пропал из реальности не только тот сентябрь, когда Тим смотрел на календарь и видел, что тех дней просто нет, тех дней, которые могли бы быть совсем другими днями, теми днями, полными блаженства, а не этими гнилыми, пыльными, тщетными днями, когда Тим осознавал, что в его доме есть комната, выделенная лично для него, что эта комната… эта ебаная комната, она клетка лично для него, его могила, последнее пристанище, были те дни, когда Тим знал, точно знал, что именно тюрьмой она и должна быть, он должен остаться в ней навсегда и уйти, съебаться, сгинуть, сдохнуть, он должен полностью исчезнуть. Да, пока его не выбросили, разумеется, не выбросили, но завтра его должны выбросить, нет, сегодня, прямо сейчас, он должен их освободить, освободить их от себя, и да, они вмятины, следы его собственных зубов, они открытые раны, в которые он их превратил, но они вместе, эти два сияющих придурка, они могут быть и без него, могут, он точно это знает, так что, может, может быть, он должен им это позволить, позволить им, блядь, просто быть и перестать жевать их, грызть, может, он должен их освободить. Были те дни, когда Тим медленно умирал там на полу, на полу своей темной комнаты, когда он был страхом, гневом и виной, и позорной жалостью к себе, и любовью, и надеждой, шепотом и ненавистью, стыдом и отвращением, были те дни, когда Тим выходил из темной комнаты, иногда даже напоминая что-то, похожее на человека, а иногда выползая из нее разлагающимися останками, вымотанный и бессильный, были те дни, когда он покидал темную комнату, точно зная, что должен покинуть их, оставить их вдвоем, оставить их самим себе. Должен их отпустить. А потом были те дни, когда он этого не делал. Те дни, когда он еще крепче впивался в них. Были те дни, когда он все еще оставался рядом с ними, вонзал свои зубы в них, был тем, что он есть, когда любая гладкая поверхность была для него зеркалом, и он не мог перестать смотреть на самого себя, на то, что он сделал с ними, те дни, когда он сомневался в собственной идиотской мудрости, когда мелодия менялась, когда он слушал песни о том, чем являются они, о том, что они с ним сделали и во что превратили, в эту тварь, которая смотрит на него из отражения, которая выглядит так же, как он сам, и говорит его же голосом, дышит вместе с ним, которая он сам и есть, были те дни, когда он причинял им обоим боль, он снова просто причинял им боль, он больше ничего не умеет делать, он всегда только ранит их, были те дни, когда он спрашивал себя, зачем он им вообще нужен-то, те дни, когда он не задавал этого вопроса им, боясь узнать ответ, ответы, были те дни, когда он понимал, что не должен там быть, не должен быть вообще, должен уйти, были те дни, когда он так и делал, уходил и пропадал, те дни, когда он не был, когда он лишь звенел, затухая, эхом крика, отражающегося от заляпанных кровью стен темной, пустой, бесконечной комнаты. Были те дни, когда Тим чувствовал лишь счастье и любовь, когда Тим смотрел на двух придурков, которые сделали его счастливым, и любил их всем своим радиоактивным сердцем, и не делал больше ничего. Те дни были. Те дни есть. Но есть и другие, совсем другие дни. Тим умирает в эти дни. Тим должен умирать как-нибудь, блядь, побыстрее. ---------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.