Интермедия V
18 мая 2024 г. в 20:40
Печаль Дома невозможно сравнить ни с одним другим чувством, хоть сколько-нибудь сходным, что возникает в человеческих существах. Он словно вновь омертвел, словно все те люди, что вновь поселились в нем, не были его долгожданными гостями, а скорее походили на трупных червей, копошившихся среди его деревянно-штукатурных внутренностей. Мотылек тоже скучала по своей новообретенной крестнице, ключик к сердцу которой она сумела незадолго до исчезновения той найти, но сравнить ее печаль с печалью Дома все также было невозможно как сравнить свечение блеклой лампы с сиянием солнца.
Семимильными шагами надвигалась зима. В Доме с каждым часом становилось холоднее не только в метафорическом плане, но и вполне в физическом. Черный человек в один из дней начала заморозков принес несколько тюков с каким-то странным материалом, похожим на серую, колючую вату и облицевал им комнату Мотылька, Головастика и Ракшаса, замазав помимо прочего растрескавшиеся стыки в досках. Не сказать, что после этого стало сильно теплее, но хоть ветер перестал завывать ночами… вообще пропали любые ночные звуки Дома, словно тот действительно умер.
Мотылек спрашивала у названного отца, что произошло с Цаплей и как с ее исчезновением связаны те три страшных человека, что приходили к ним? Почему она ушла? И вернется ли Цапля когда-нибудь обратно? Черный человек же словно проигнорировал все предыдущие вопросы ответив лишь на последний: «Все когда-нибудь возвращаются в Дом. Тем более те, кого он принял в себя»
Мотылек потом долго думала над этой фразой: «Принял в себя… неужели это он говорит о том, что Цапля также способна видеть Лес и обитающих в нем существ, как и я? Но ведь правда, тогда, на чердаке, когда я гналась за ней и Оборотень встал между нами…» Мотыльку очень не хватало Леса и общества Оборотня, но, путь на ту сторону Дома закрылся и даже сон на Перекрестке не мог помочь попасть туда. А ей так хотелось спросить совета у Оборотня, так хотелось узнать что он думает о Цапле и сумеет ли Дом когда-нибудь оправиться от этой потери, но теперь ей придется думать самой о том, как исправить случившееся, как излечить от печали эту своенравную трёхэтажку!
Так она и бродила днями и ночами по погруженному во мрачное молчание Дому, вглядываясь в ставшие родными стены и замечая в них незримые изменения: вновь нанесенная отцом краска рассыхалась и крошилась в углах, стены в заброшенных комнатах начинали свистеть ветром все сильнее, черные кляксы плесени расползались от чердака все ниже со скоростью лесного пожара, но без огня. Дому было не просто грустно – он умирал…
Мотылек вновь стала замкнутой как прежде, как до той судьбоносной встречи на пороге когда женщина-крыса привезла её Черному. Она вновь стала грубой к Ракшасу – нет, она не держала зла на трехрукого, но ей просто хотелось побыть одной, побыть погруженной в омуты своего разума в поисках лекарства для Дома. Она понимала, что это, можно сказать, ее долг как «первой», как той, что ступила на земли мистического Леса и стала ходоком!
Ракшас же продолжал жить так, словно не замечая медленного разложения Дома, словно ничего не происходит, и подобная стоическая невосприимчивость и восхищала Мотылька, и невероятно раздражала одновременно.
«Как он может продолжать сюсюкаться с Головастиком и веселиться, когда всё вокруг рушится?!» – сокрушалась Мотылек, – «Лучше бы помог мне чем-нибудь!» И Ракшас пытался помочь, но вся разница была в том, что трехрукий видел иной корень проблемы. Он не видел изменений в Доме, для него в этих серых стенах ничего не изменилось – изменилась сама Мотылек и, как тому казалось, девочке нужна забота, утешение, помощь в эту тяжелую минуту. Но Мотылек открещивалась от любых проявлений заботы Ракшаса. Он как-то раз принес ей тарелку овсянки в постель, когда Мотылек так и не поднялась к завтраку после своих ночных скитаний, а та в ответ вышвырнула овсянку в окно и очень гневно воззрилась на трехрукого, словно стараясь прожечь в нем дыру взглядом.
На следующий день, а вернее, ночь, Мотылек заметила перемены в Доме, как её показалось, в лучшую сторону: стены стали говорить с ней. Нет, она не попала в Лес, где дар слуха вновь возвращался к ней – стены стали говорить царапинами и сколами, что сливались в буквы, а буквы – в предложения.
«Лунная Кошка побежала повисла на проводах, прикидываясь птицей» – вот что гласила одна из надписей.
«Ей бы на болото, а не на провода!» – словно отвечала той надпись чуть ниже и тянущаяся наискосок вкривь и вкось.
«А попала в паутину…» – ни к месту подметила другая, на противоположной стене.
«Ну-ну, какая паутина?» – вопрошала четвертая, уставившись на своих товарок с потолка.
«Такая! Как у тарантула, знаешь? Знаешь, что тарантулы строят паутину по спирали?»
«Так вроде все пауки делают, разве нет?»
«А у этой паутины есть концы-края?»
Последняя надпись красовалась совсем рядом с первой и в отличие от прочих она была совсем слабо нацарапана, почти незаметно, словно рука пишущего устала или вовсе была немощна: «Если и есть края – спираль сожмется и пойдет новый виток»
Слова те казались Мотыльку полным бредом, одним из таких его сортов где говорящий несет полную околесицу, но с таким уверенным лицом, что уже начинаешь сомневаться ни в его здравом уме, а в своём. Но она читала это многоголосье надписей и улыбалась и, если бы кто-то из знакомых Мотылька увидел эту сцену, то сказал, что она впервые смогла по-настоящему улыбнуться, а не скривить лицо в чем-то среднем между оскалом и истерическим припадком.
Этим «кем-то», кто незримо наблюдал за Мотыльком был Ракшас. Он выглядывал из-за двери одной из заброшенных комнат, видел фигурку Мотылька, сияющую в сером отсвете снежной, зимней ночи и понимал, что не видел еще в своей короткой жизни вещи прекраснее, – до того почетный пьедестал прекрасного занимало летнее утро после проливного дождя, – чем ее улыбка. В руке, в одной из правых, он зажимал длинный, проржавевший гвоздь, сплошь покрытый серой штукатурной «плотью» Дома.