котёнок.
2 июля 2022 г. в 08:44
у кенмы зудит пчелиным роем внутри расчесанное до крови отросшими ногтями запястье. у кенмы на голове глупая панамка с лягушками из ближайшего магазина, а в руках – гора тревоги и паники, которую стоило бы уже бросить в стиральную машинку, прибить сверху ржавыми гвоздями, присыпать порошком и с уверенностью выстирать, выбелить до состояния маленькой тряпки, до чистейших зубов, но почему-то не получается. ни отпустить, ни постирать, ни это "уверенно" – поэтому кенма стоит посреди прохода, переминаясь с ноги на ногу, считает каждую минуту, чтобы хоть чем-то себя отвлечь.
чтобы не думать, почему куроо не приходит, хотя его самолёт уже должен был приехать. чтобы не вспоминать все просмотренные фильмы с авиакатастрофами, чтобы не начать задыхаться, как бабочка, пойманная в банку, где стеклянная дрянь – стены этого проклятого места, а насекомое, маленькое и с дырой в крыле – он. металлический, хуже, чем на вкус кровь, голос из колонок над его головой без единой ноты сожаления в голосе сообщает: "рейс номер 119 задерживается". где-то в груди одиноким звуком умирающего зверя замирает сердце.
кенма даже не запоминает, что у рейса куроо был другой номер.
с той стороны площадки, куда вход им, встречающим, - обычным смертным, - закрыт, на него смотрят косо, сочувствующе, как смотрят на инвалида, потерявшего свою кресло-коляску. вот только никаких кресел кенма не терял, зато потерял куроо, и это, знаете-ли, куда хуже, чем дешевая кожаная обивка с колесиками наперевес. это даже хуже внезапности, с которой приходит опущенная на его плечо холодная рука; он знает, она – не куроо. она – смерть, паника, звон в ушах после резкого поднятия с тёплой постели.
ему нужно тридцать секунд, чтобы сдвинуться с места. тридцать секунд, чтобы байка, пропахшая яблочным пирогом и сладким сливочным маслом, добавила к себе запах липкого, мерзкого, как пропавшее варенье на самой высокой полке холодильника("нужно выбросить, да?" – спрашивает его как-то тетсуро), страха.
кенма боится толпы, боится цифры один, потому что раньше всегда был ее воплощением, боится зеркал, стоящих напротив кровати, потому что видит в них отражение его серой, мутной, как разбавленная водой зубная паста жизни, да иногда даже сам себя боится.
ещё кенма ненавидит это утро, ненавидит аэропорты и кофе в них – за тридорого, за столько, сколько в сердце, в кошельке, в разуме у него никогда не отыщется. за цену ожидания, мерзкой сухости в горле, как с попойки, за пять-пять-пять минут больше, тик-так, тик-так; часы идут, неумолимо быстро приближая полдник, обед, ужин. быстро приближая момент его смерти от удушения сырым, жарким и воняющим картофелем фри воздухом.
"куроо точно будет на меня ругаться" – думает на ходу кенма, сбегая в туалет, сбегая ото всех и позорно прячась от всего мира в своём горбу, в своём личном, не таком большом, впрочем, эвересте. он сам его выстроил, сам вбил гвозди себе в кожу, сам оставил дырку на своём любимом носке. сам забился в угол, сам накинул на пахнущую морской сыростью голову капюшон.
купила кукушка кукушонку капюшон… а кенма в нем, в общем-то, даже не смешон. даже не красив, хотя куроо так же настойчиво, как быки бегут на красную тряпку(никакого секрета нет - она просто в крови), убеждает его в обратном. но кенма не умеет быть красивым. кенма не умеет быть акааши; не умеет, просто не может быть таким же собранным, элегантным, галантным. таким же дорогим. кенма – штрих-код на упаковке из-под лимитированной коллекции духов. на него никто не смотрит, его никто не замечает, его отдирают безжалостно, чтобы не мазолил глаза. чтобы не мешал наслаждаться изысканными нотками гибискуса и какой-то ещё херни. чтобы просто не мешал. кенма – муравей в букете солнечных, тигровых лилий, стоящем на столе с позолоченной скатертью. его обязательно в будущем вытряхнут в окно.
кенма плюет в лицо, а акааши вытирает его шелковым платком. кенма плачет, уродливо всхлипывая и давясь соплями-слезами, а бокуто протягивает руку в кожаной, белой перчатке, отводит к машине так, словно кейджи – его личная лана дель рей, и под их ногами неумолимо быстро, желанно стелится красная ковровая дорожка.
они слишком, слишком разные. и что только их свело? надобность посмотреть цену в чеке, обращая внимание на мелкие, покоцанные временем детали? свидание в магазине мужских смокингов, ни один из которых не смотрелся на кенме так, как смотрелась старая, поношенная, особенная футболка?
нужно держать лицо. нужно хотя бы, блять, держать себя на ногах, а не там, на полу, под раковиной. нужно-нужно-нужно что-то делать.
но ничего не делается, пока редкие люди, шныряющие туда-сюда смотрят на него с удивлением, отравленным отвращением. ваш суп испорчен, в нем муха.
ваш кенма испорчен, в нем страха больше, чем воды, хотя её он не пил уже около недели.
регрессом это называется, да?
и он сидит там, лежит там, разлагается там же – прямо под раковиной, царапаясь бледной щекой об трубу. кенма думает, что вытащи его сейчас пусть даже личный психолог, любящий от чего-то длинные с ним беседы, дай ему пощечину сам люцифер, чтобы щеку сразу отожгло, расплавило, как восковую свечу – козуме всё равно бы сморщился, скуксился, свернулся до размера малекулы кислорода и утонул в капле, сейчас запачкавшей хлопковые рукава.
но не получается. без куроо – ничего не получается.
и он ничего не чувствует уже два года; ощущает себя пустой - нет, опустошённой, - сервизной тарелкой, по которой проведи вилкой – и не оставишь разводов, положи в шкаф – и забудь ещё на один год, до праздника. если небо было "хорошо", а земля - "плохо", то кенме под стать считалось быть горизонтом. серым, мутным, как свежая лужа после дождя – чем ближе подходишь, тем дальше бегут шаги, чем дольше смотришь – тем хуже становится видно. в этой шекспировской трагичности, в этой уайльдовской серости не было ничего романтичного; только лиловые синяки, расплывающиеся под глазами, как расходится по щекам пятнами румянец. только ободранные, обгрызанные, кровящие пыльцы, напоминавшие каждый раз резкой болью, как бы исподтишка о том, что ничего не хорошо. что ничего не плохо. что он застрял в этой бесконечности, по уши возненавидел собственноручно возведённые однажды стены. что никто не придёт, дабы разбить их, сломать одним касанием, как сделал с колоннами геркулес. геркулес у него – только в виде каши, от которой тянет блевать. колонны – над кроватью, неиспользованными парными щетками в ванной. потому что у таких как он – пустых и брошенных, всё может быть только так: горизонтно, то есть абсолютно никак.
— котёнок? – куроо спрашивает, зовёт в темноту, в тесноту, спотыкается об его нервные окончания, спутавшиеся клубком ярко-красных ниток, ранится об угол его острых, изогнутых в неправильной осанке плеч. смотрит – и всё видит.
когда нужно – видит. и кенме нужно.
его вытаскивают прямо так – руками-макаронами безвольно вниз, ресницами вверх, губами – в тонкую полосу, из таких ширатаки лепится, такая же прозрачная и безвкусная, как он сам.
куроо бросает чемоданы посреди улицы и садит на землю рядом со скамейкой, потому что знает, как нужно, словно вырастил его, выходил, вместо матери с отцом.
по факту, так не было. по ощущениям – ещё как было.
— котёнок, — хрипло, откашлявшись повторяет.
козуме настойчиво желает подавиться-таки воздухом, этой приторной свежестью после дождя, захлебнуться лужами и никогда, никогда больше не пить таблетки.
панические атаки – штука в принципе мерзкая. но куроо, опаздывавший с самолёта, чтобы купить поесть – мерзкий ещё больше.
кенма бьет наугад, наотмашь потной ладонью – промазывает.
кенма отточенно-неаккуратным, небрежным движением стирает рукавом слёзы и целует – прямо в цель.
от куроо пахнет ментоловой сигаретой, бургером и отчаянием. кенма не хочет ему этого простить.
не хочет, но прощает, когда его куда-то затаскивают, как малое дитя успокаивая, садят на заднее сидение машины. когда пристегивают, чтобы ни дай бог из окна выпрыгнуть не вздумал, когда дарят ключи, подмигивая так, как на подработке у порно-журнала.
козуме шлёт нахуй. и новенькую, блестящую, выебистую чёрную машину, и тетсуро, криво улыбающегося в зеркало посреди салона. словно извиняющегося, виноватого. хотя кенма знает – ни капли.
и от этого "нахуй-нахуй-нахуй", звучащего внутри практически мантрой, что-то успокаивается.