ID работы: 11873131

Здесь обетованная

Джен
NC-17
В процессе
54
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 49 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 13 Отзывы 13 В сборник Скачать

Улетают ласточки

Настройки текста
« — Что с этим человеком, Чанна? Почему он дрожит, почему согнут, а не стоит прямо, как мы с тобой? Почему его волосы белее моих, почему половины зубов лишен рот? Неужели и такими рождаются люди? — Царевич, это старик, он не был рожден согбенным и слабым, а был, как и вы, ясноглаз и черноволос многие годы назад. Такими становятся люди, когда их настигает старость, даже цари и царевичи. — О, Чанна, вот человек, лишенный голоса, покрытый струпами; что с ним, почему он только стонет, почему лежит, не поднимаясь ко мне? Неужели таким он родился на свет? — Мой господин, этот человек нездоров, чума отравила его кровь и дыхание, и страшная боль лишает его речи и вздоха. Никто не защищен от болезни, даже вы, прекраснейший из рожденных. — Мой Чанна, здесь человека помещают в огонь, он лежит, не пытаясь бежать, не крича и не открывая глаз. Что с ним, рожден ли он неспособным на чувства? — О, царевич, смерть настигла этого человека, и то, что сжигают — всего лишь тело, лишенное жизни. Смерть придет за каждым из нас, владетельный Гаутама, и ваше тело, завернутое в дорогие одежды, однажды возложат на погребальный костер. — Скажи, мой слуга, что за человек, осыпанный пеплом, сидит у стены моего дворца? Почему его волосы спутаны, а глаза закрыты, почему он так худ и бледен, но так спокойно его лицо? — Это аскет, царевич, он ищет избавления от страданий, отвернувшись от мира и обратившись к богу. — Возможно ли избавить людей от старости, от болезни, от смерти и от печали, Чанна? — Этого я не знаю, владыка.» — Юджи.       Длинные тени, крадущиеся от углов Зала чтений, соединяются под низким столиком, за которым читает Урауме-сан — словно берутся за руки. Юджи лежит рядом, уткнувшись носом в краешек ее рукава и незаметно теребя хвостик узкого пояса, свесившегося с поджатых коленей. Он должен сидеть и почтительно внимать чтению, но быстро устает, убаюканный колыбельной многословного текста. Юджи не понимает, о чем вечер за вечером читает Урауме-сан, снимая с полки хранилища тяжелый, украшенный золочеными кистями свиток, но ему нравится, что она рядом, и что хвостик от ее пояса, если прищуриться, похож на змеиную голову — с ним можно играть, представляя, что это морской дракон рассекает гладь черного монашеского одеяния. — Ты не слушаешь.       Юджи немного стыдно, но он ничего не может поделать с собой: рассказ из золотого свитка совсем не похож на сказку и немножко, самую капельку кажется ему неинтересным. — Я слушаю! Просто не понимаю.       Урауме-сан смотрит на него сверху вниз и обреченно выдыхает носом. — Что тебе непонятно? — Все! — Юджи доволен, что она хочет с ним поговорить. — Это не ответ. О чем я читаю?       Юджи пытается вспомнить, что он успел услышать, пока не заигрался с поясом-драконом. — Про царевича, — наконец, неуверенно предполагает от вслух, — который вышел гулять. — Что он видел? — Он видел… видел… мне будет легче, если ты расскажешь еще раз.       Урауме-сан скатывает свое чтение: бумага, привычная к форме, легко оборачивается в свиток, неодобрительным шуршанием отвечая на аккуратные, но нервные движения рук. Юджи знает, что Урауме-сан им недовольна; он осторожно гладит ладошкой ее обтянутое черным тонкотканным хлопком колено, не зная, чем еще загладить вину. Он постарается слушать. Она постарается рассказать. — Когда-то давно, в стране, называемой Капилавасту, в семье царя родился бог, выбравший жизнь человека… — Как я? — Тебе кажется, будто ты выбирал это рождение?       Юджи честно качает головой. — Значит, не как ты. — Урауме-сан, а ты выбирала?       Она осекается. Юджи не знает, чем ее так задел глупый вопрос, но уже не хочет знать на него ответ: Урауме-сан окунается внутрь себя, и, если не вынырнет, то больше не будет с ним говорить до самого утра. — Расскажи, расскажи дальше!       Урауме-сан, очнувшаяся от своих тяжелых грез, рассказывает про царевича Гаутаму, которого люди называют Буддой. Юджи вспоминает Будду: это бог кокубундзи, деревянный и круглый, — и про улыбчивого бога ему становится слушать приятнее. Бог, когда она еще не был богом, жил во дворце, полном сладостей и красивых вещей, и не выходил из него целых тридцать лет.       А когда вышел, мир вокруг так ему не понравился, что он решил весь этот мир спасти. — От чего он спасал мир, Урауме-сан? — От страданий. — У него получилось?       Урауме-сан смотрит на него долгим, пронзительным взглядом: как умеет только она. От этого взгляда, переворачивающего внутри душу, ответы на все вопросы как будто находятся сами. — Почему у него не получилось? — Скоро я спрошу у тебя об этом сама.       Как отгрохотало короткое, пестрое горное лето, так и покатилась по Хиде духотная, горбатая страда. Земля-роженица, истомлевшая под тяжестью своего плодоношения, благодарно вздыхала под серпами и косами, сыто чавкала жирной грязью под высокими подошвами крестьянских гэта. Длинные зеркала заливных полей расколошматило сливом: река, ушедшая через плотину, загадочно мерцала только в маленьких кругляках луж, в которых трепыхались, судорожно глотая воздух, толстохвостые серебряные карпы. Их из грязи вылавливали дети — и весело, хохотливо ломали пополам рыбьи хребтины; самых красивых и самых жирных карпов оттаскивали на берег и забрасывали в большие глиняные сосуды — их спрячут в теплых домах, чтобы рыбий маточник пережил зиму. Стройным рядком тянут поперечь поля батраки и семейные, серпуют налитые колосья первой рисовой жатвы; вторая жатва пойдет позже, и на нее, как и на ловлю карпов, отправят деревенскую детвору. Правит на жнивье первый умелец Арата — никто лучше него не может завершить стога. Пашню его от прочих легко отличить по красоте снопа, подвешенного вниз колосьями на сушку: шейки суслонов он увязывает ровнехонько посередке, на одной высоте — и посмотреть приятно, и языком цокнуть эдакому мастерству.       У кого хватало жирка на батраков, те рвали коноплю, крюковали сою. Сою, еще необсохшую, мололи в каменных жерновах до белого, сладковатого молока, молоко сбраживали, варили, снимали в соленую кадку желтоватые пленки пены. Коноплю вымачивали в реке: прясть ее начнут только к зиме, как отомнут, отсушат, оттреплют и отчешут размякшее конопляное лыко. Варят шелкопряда, бьют зверя, валят лес — Урида готовится к зиме, нахохлившись и нервно перебирая незавершенные летние дела: все ли готово? Переживем ли длинную горную зиму, снег, заваливающий до щелей-оконец под самыми крышами, переживем ли стужу, оголодавшего хищника, обессилевшее солнце?       Молотят каменные песты в каменных ступах, обмолачивают зерно: переживем. Рубит нож горячее звериное горло, плескает кровью: переживем. Всекает топор в сосновую мякоть, летит голубая щепа: переживем.       А там, глядишь, и весна.       К Цутому подходят — осторожно, между делом. Мнутся, начинают с бытовой болтовни: как дочь к свадьбе готовится, как овин зарастает рисом, — а потом, выдохнув, как перед стопкой, заводят: — Это что же, с каждого двора — оброк? — С каждого, — сухо кивает Цутому. — Не многовато на двоих-то? — Тебе дело какое? Сказано: с каждого, вот и отсыпай.       Вопроситель недовольно жует губами. Озверевшая Урида неохотно делится нажитым: двоих нахлебников прокормить не жалко, да только жрал новообретенный храм в три горла, как будто не монах с монашонком там жили, а целая армия. — Так я вот, че думаю-то… Может, мы им поменьше… Ну куда столько риса-то! Они ж не сеют, не ростют, а на пожрать дитенку сколько надо-то? — Ты как в следующий раз думать начнешь, поди да горшок об бошку разбей, чтоб думалось поменьше, — огрызается голова. — Развелось тут думателей, полдеревни в счетоводы подались. Год урожайный был, а они святому человеку мешок риса зажали, радетели скопидомства. — Курей, дичи, рыбы сушеной, зелени сполтелеги, ягоды с леса, шелка и конопели, — дотошно перечисляет радетель. — Монахи ж вообще жрать не должны, им былинки с росинкой должно хватать для пущей святости. — Монахи не пашут и нитку не дерут. — А пожрать горазды? — Чего пристал, Такаши? Не хочешь оброк платить, так и не плати, хоть всю зиму жопой сиди на зерне своем, но придет монах тебе голову рвать, я вступаться не буду.       Такаши хмыкает. Не помнит, ой, не помнит Урида, чья рука треплет ее за холку. Но оброк тем временем собирается исправно — да и некогда грызться за рисовые мешки. Богатое лето с появлением хозяина при храме никто не увязывал — мало ли было щедрых годин в Хиде эти тридцать лет, — но от полного амбара монаший прокорм отделялся широким, благодушным жестом, чай не последнее.       Тянется, тянется страда — бабья песня над покосом. Рыбьи потрошеные брюха набиваются рисом, загнетаются в бочки; в можжевеловом тлении коптится красное мясо; солится, квасится, бродит и сохнет нехитрая зимняя снедь: переживем.       Какэ-петушок, какэ-петушок, скажи, выйдет ли матушка Аматэрасу, будет ли вино к весне?       Молчит петушок, но смеется кукушка-хототогису, кровь идет ее горлом.       «Будет, будет вино к весне, но не каждому достанется.»       «Кому не достанется вина, кукушка?»       «Тому, кто за хвост мой ухватится, кого я перенесу через Сидэ-но яму.»       «Кто ухватится за твой хвост, кукушка?»       «Кеичи-охотник поутру вышел, к вечеру не вернулся; Такэо-охотник по следу пошел, свой след потерял; скоро за ними другие потянутся, будет работа кукушке, будет работа!»       Кеичи нашли у водопадов Хякумы. Шли на мелкую дичь, разожравшуюся за лето, малой артелью: Хитоси-сплавщик со старшим сыном Хизаши, Эйта-мясник и крестьянин Горо. Били лесную курицу, утку, поднимающуюся на крыло, ставили силок на зайца, — была в осенней охоте после сытого лета какая-то скучающая беспечность, словно бы котелок подставь, а селезень туда сам с неба рухнет.       Страшную находку опознали не сразу.       Мелкая вода дробилась о зеленые камни переката, тихо гудела, переваливаясь через порожки — как отпевальная. Крови уже не было: брюхо Кеичи, выеденное и размотанное на кишку, изнутри сводов ребер светилось матовым, голубоватым пузырем, выполосканным до скрипа. Вокруг — медвежьи следы, уже заболоченные черной водой.       Тревожное беззвучье пришибает Хякуму, и даже гул водопада как будто бы стих, запеленутый, в скорбном почитании мертвеца.       Наконец, сплевывает Хитоси. — Все, мужики, отмучились. Людоед у нас.       Как будто содрал с Хякумы траурное покрывало — и лес зазвучал. Зашевелились, заговорили, вытянули Кеичи из воды — только кишки, болтающиеся вслед, как пояс у кугэ, внутрь заправить не сообразили. Смотреть следы никто не бросается: и без того ясно. — Год хороший был, с чего бы медведю людей драть? — к отцу обращается Хизаши: ему охотничье дело не внове, но людоеда и за целую жизнь можно ни разу не повстречать; неясно: удача или проклятие. — Ладно бы драть, а вот пузо жрать — это не дело. Зверь, как человечины отпробует, человека потом сам ищет — не отмашешься. — Бить надо, — веско подытоживает Эйта, закрывая Кеичи мертвые бессмысленные глаза. — По следу идти и бить, пока до деревни не дошел. — Кто медведя из лука бьет? Я на мелкую дичь шел, мне сейчас с медведем встречаться — самому сдохнуть. — Что, будем ждать, когда к нам матаги прикочуют?       Матаги — «зимние люди» — поднимаются в горы с началом зимы.       Неразговорчивые, нелюдимые, они держатся группами, переговариваются не по-человечьи, на своем каком-то варварском языке: так и не скажешь, что урожденные люди Ямато. Говорят, на медведя матаги ходят с ножами, и бьются с ним по-звериному, нос к носу, нагаса против когтей. Что ни человек — оборотень, только зверь в них просыпается по первому снегу, и по снегу же они уходят от крестьянских плетней, от устроенных домов, чтобы зарыться стаей в охотничий лог, теша нечеловеческое свое нутро.       Матаги редко спускаются южнее Муцу, но там, где горы большую часть года завалены снегом, всегда можно найти следы их времянок. Охотники Хиды иногда ночуют в заброшенных логах, но их звероватых хозяев никогда не встречают: проклятая земля, неблагосклонная к чужакам, выжрала стаи зимних людей чем-то, что страшнее медведя.       Горо, до этого молчавший и как будто застывший в своем неприятии произошедшего, вдруг негромко добавляет: — А что, если не медведь?..       Пугливый холодок ерошит загривки охотников. Бесовщина, окольцевавшая Уриду по дикой чаще, здесь ощущается острее и ярче. — Ослеп, что ли? — грубо обрывает его Эйта. — Тут медведем вон как натоптано, почти воняет. — Сам знаешь, что осенний медведь пугливый, он бы от Кеичи убежал. — А этот не убежал! Раскликушествовались, как бабы, вам бы только бесовщину искать. Был бы это мононокэ, а не зверь, он бы и следов не оставил, и не пузо бы выел, а голову, ясно тебе? Верная примета.       Горо неохотно кивает — больше от нежелания продолжать спор. Ни Хитоси, ни Хизаши не поддерживают его страхов, но в глубине души разделяют: сплавщики всегда были народом суеверным, боязливым перед богами и перед духами.       Эйта накрывает лицо Кеичи плетеной шляпой — завернуть тело не во что, но хотя бы лицо, посмертно изуродованное пресной водой, не будет бередить душу. — Вдовая теперь свояченица моя, — сетует он, затягивая ремешок шляпы на трупьем затылке. — Себе заберешь? — сочувственно осведомляется Хитоси. — У нее свой брат есть, пусть и забирает. Детей если захочет ко мне на двор пристроить, я, может, старшего и возьму: толковый мальчишка получился.       Эйта разгибает спину и поднимает взгляд в небо. Стоило бы сказать что-то хорошее об усопшем, может, молитовку прочитать или сутру, да, как назло, ничего не приходит в распираемую водопадным гулом голову. Бледное солнечное колесо катится по синим буеракам еловых вершин, подпрыгивая на ухабах, и какая-то неясная, необъяснимая тревога накрывает мнимую благодать сезона последних ласточек. — Скажем Цутому, пусть отряжает завтра с нами мужиков, пойдем медведя бить.       Дурно спится Уриде, тревожно. Она ворочается во сне, горячая и лихорадочная, и даже небо над ней никак не разойдется, не рассозвездится, принакрытое, как горшечным дном, низкой дождистой хмарью.       Горо крадется по тынам, стыдливо и воровато укрывая что-то за пазухой хитатарэ. Тепло курятся овины, и дыханием спящих — людей и скотины — как будто бы согревается осенняя зябь, но Горо морозит: душа его, идущая на грех, обмирает в груди.       Нужный ему дом пусть и не отстроен на выселках, а все равно как будто бы наособицу, как нищенка в толпе. Запущенный двор весь загажен ломаной утварью, птичьим пометом, выкусан каким-то рытвинами, как собака блохастая. Деревянный частокол неровно натыкан вкруг, и то тут, то там зияют щербины выпавших, а то и выдранных жердин — некому править. На самой длинной жердине, гордо увенчанной колотой миской, сидит, раздувшись, большая рыжая курица.       Горо подходит к двери и стыдливо замирает с поднятой для стука рукой, не решаясь заявить о себе. Дверь сама открывается ему навстречу.       На порог выходит старуха — выходит порывисто, будто драться собралась; Горо отступает на шаг. Она не выглядит ни сонной, ни удивленной неожиданным вторжением, но настороженная опаска гнилушечно горит в чужеземных, дикарских глазах. Тонкие губы на морщинистом лице забиты черной татуировкой, оттого кажется, что рот у старухи огромный, как у жабы — вот-вот распахнется и проглотит целиком. — Кто тут в ночи по двору шастает? — голос у нее между тем удивительно крепкий, зрелый и грудной. — И тебе не хворать, Турешмат-сан.       Турешмат скрещивает на груди руки, и крупные ее работящие плечи туго натягивают ткань узкого, расшитого племенными узорами ат-туси. — Чего пришел? — Пусти в дом-то, стыло ночью. — Холодно по ночам шастать, так дома сиди, — старуха рукой загораживает проход, как будто боясь, что Горо сейчас сам войдет внутрь, не дожидаясь приглашения. — Нет у меня места для гостей. — А я и не в гости пришел. Дело есть. — Де-е-ело, — передразнивает Турешмат. — Всегда у вас дела ко мне есть, а как я помощи попрошу, так хер мне, а не забор поправить. Ждете, что сама в лес уползу подыхать?       В ее речи — справедливо злой — звенит старая, непроходящая обида. Горо примирительно поднимает ладони. — Хватит тебе, Турешмат-сан, я же по-доброму пришел. Гостинец со всем уважением принес — не задарма ж тебе работать. — Показывай, что принес, — ворчливо требует старуха.       Горо извлекает из-за пазухи свою ношу — ощипанного, безголового куренка. Хороший куренок, жирный: видно, что выбирал, не отброс какой, на стол негожий, принес как подачку. Турешмат взвешивает тушку на ладони, хмыкает и неохотно отступает. — За птицу много не обещаю, — предупреждает одна и заходит в дом.       Горо заходит за ней. В доме тепло и душно: густо пахнет кислой едой, потом, смоляным дымом и почему-то горькой полынной камфарой. У самого очага, свернувшись калачиком, спит ребенок: на шум он открывает глаза, приподнимает голову и оказывается девочкой — маленькой девочкой с осоловелым, но хорошеньким заспанным личиком. — Свету мне сделай, Нобара, — коротко приказывает Турешмат.       Малышка неохотно встает, куксится, но подбрасывает сушняка в пульсирующий углями очаг. Строптивая девка растет у строгой бабки.       Турешмат усаживает Горо на хирому и сама садится напротив, нахохлившись и спрятав ладони подмышками. В неверном красно-оранжевом свете живого огня было в ее образе — образе чужой, татуированной и расшитой нездешними узорами старой женщины — что-то дремучее, дочеловеческое. Угли, жадно полыхнувшие пламенем, в глубине ее глаз кроваво лучатся красными искрами — или они горели там всегда, отраженные от нечистой души айнской колдуньи?       Горо, вдруг заробевший, переводит взгляд на ребенка. Нобара, симметричным жестом нахохлившаяся у очага, не смотрит на гостя, равнодушно созерцая огонь, но и в ее глазах — уже не айнских, а яматских — Горо мерещится тот же шаманский бес. — От ояси спасения ищешь?       Ояси — это по-ихнему «злой дух». Турешмат, начавшая разговор с обсуждения дел, не выдерживает ни единого закона гостеприимства, но Горо устраивает ее подход — прямой, как удар обухом. — Про медведя-людоеда слышала? — Чай, не глухая. Вы на всю деревню про него раззвонили, на крайние поля теперь мужики боятся ходить — как бы на овсы не пришел.       Горо кивает. — Нет ли у тебя, ну, колдовства какого… — Против медведя — нет. — А если не медведь?       Старуха фыркает. — Любой зверь это камуй, бог по-вашему. Боги шкуры звериные надевают и к людям выходят, чтобы им помочь. Нет у меня против бога средства, кроме ножа и лука.       Горо изумленно вскидывает брови. — А что же, боги не обижаются, что вы на них силки ставите? — Нет, — отрезает Турешмат. — Камуй свое тело оставляет, чтобы люди могли поесть, а мы его за это благодарим.       Странно как-то, диковинно. Непонятны Горо айнские верования: дикие люди, чего с них взять. Сами, как звери, волосатые, и зверям же поклоняются. — И за что нам нашего людоеда благодарить? За то, что Кеичи брюхо выел, кишки по лесу раскидал?       Старуха вдруг примолкает. В тишине, примятой, как утренняя трава под сандалией, слышно, как за стеной по Хиде осторожно ступает осень — будет туман. — Нехорошо, — наконец, заключает Турешмат. — Плохого человека хозяин гор бывает, задерет, но никогда не ест. Он добрый, он людей любит, даже самых плохих. Не может быть, чтобы медведь Кеичи пожрал. — А кто тогда?       Турешмат снова долго не отвечает, а когда, наконец, начинает говорить, голос у нее тихий-тихий, вкрадчивый, будто ей, склочной бесовке, вдруг стало жалко крестьянского мужика. — Не ходи туда, Горо. Если б тебя медведь задрал, так туда тебе и дорога, но медведя вы возьмете, а вот кто на вас вместе с ним из чащи выйдет — этого я не знаю. Кого ояси убивает, того плохая смерть ждет — где душу искать потом? Я от вас хорошего мало видела, но никому такой смерти не желаю. — Ну, хватит жути нагонять, — Горо решительным жестом рубит воздух — суеверный страх, который он не хочет признавать, стянул его горло. — Я к тебе не сказки слушать пришел, а по делу. Дай мне колдовства, от чего охота будет удачливая, да и дело с концом.       Турешмат смотрит ему в глаза сквозь огонь, и в ее взгляде — угли и утомленное разочарование. — Дурак ты, Горо. Сам же ко мне не за охотничьей удачей пришел, а потому что чуешь, что за дрянь вокруг Уриды завозилась. Чего ты от меня сейчас хочешь, стрелу волшебную? Нож заговоренный? Нет у меня для тебя оружия против ояси, а если б и было, ты б с ним и сам не сдюжил. — А кто сдюжит? — Она, — Турешмат тычет пальцем в девчонку, уже прикорнувшую от тепла. — Если бы доросла, голыми руками бы твоего медведя заборола.       Неприятная догадка склизлым комом смерзается в животе у Горо. — Турешмат-сан, ты если ее своему делу учишь… — Такому не учат, — отрезает она. — Оно или от рождения дано, или нет. Ей дано. — Дурная ты, и девчонку сгубишь. Не живут у нас колдуны, и не жили никогда — сама неужели не поняла? — А я, — шипит старуха, — тебе не колдунья. Я шаман, и с духами разговаривать мне предками заповедовано. Чего пришел ко мне, если хаять вздумал? Всей Уриде мое шаманство поперек горла, а как прижмет, так и бежите ко мне, соплями умываясь, ползаете, подарки в руки суете, просите. Хочешь от людоеда защиты? Иди на гору и там на монашьи трупы молись, проси, может, один людоед тебя от другого и оборонит.       Горо сжимает кулаки. Варварская баба — не кровь от хидской земли, что она понимает? Турешмат чуть больше сорока, это душа у нее — старушечья, палом выжженная. Из родного села выкрал угрюмец Дзиро, в дом привел, прикормил, как кошку лесную, диковатую айнскую девку, детей ей намял и сгинул. И весь выводок за собой забрал: кто-то видел, как растревоженный его дух скребся в двери родного дома, а сразу за ним отходил на тот свет то сынок, то дочка.       Неподъемна плата, которую требует Хида за колдовство.       Горо смотрит на Турешмат и вдруг видит девчонку, погребенную под могильной землей уродливого, рано постаревшего тела; у девчонки черные-черные косы, такие тяжелые, что и не сжать в кулаке, звенючие кругляши мониста на крупных, чуть раскосых грудях, и глаза бесноватые, тоскливые — как у волчицы, осторожно толкающей носом мертворожденных своих щенят. Может, она и нагрешила в прошлой жизни так, что родилась проклятой, но может ли быть такой грех, что за него три колена расплачиваются?       Нет у Горо оружия против такой печали — и воевать не хочется. — Извини, если обидел, Турешмат-сан, — он ведет руками: медленно, угомоняя обиду старухи. — Хочешь внучку за собой утащить — дело твое, я в него лезть не буду, только с моим делом помоги, раз уж гостинец взяла.       Турешмат, кажется, видит его насквозь: и жалость эту непрошенную, занывшую где-то в мясе, и осторожливую опаску, — но ничем не отвечает. Ее, калечную по судьбе, каждый первый жалеет, каждый второй — презирает. — За куренка твоего я тебе уже совет хороший дала: не ходи, не корми нечисть. — Я тебе забор починю, если живой вернусь.       Турешмат смеется: смех из широкой, но уже некрепкой груди выходит пузырьками, как будто вода закипает в чане. — Видать, суждено мне остаться без ограды. Всех курей по деревне растеряла, и как они эти дырки находят, чертовки? Иди домой, Горо. Зайдешь ко мне, прежде чем выдвинетесь.       Выдвигаться решили, как роса обсохнет — некуда торопиться. Все четверо, нашедшие Кеичи на Хякуме, с ними Сузуму с собаками. Собаки — два кобеля и сука, длинномордые и тонколапые — то равнодушно терлись у ног, то отбегали перебрехнуться через ограду с каким-то своими песьими знакомцами, а как дошли до деревенских выселков, рванули вперед и, ломая хрупкий подлесок, скрылись в прорехе влажного древостоя. — Тьфу ты, сбежали шавки твои, — подначивает Хитоси, провожая взглядом бодро удаляющийся рыже-подпалый бублик собачьего хвоста. — Не сбежали, а пошли нашего медведя искать, — вступается Сузуму за песью честь. — Найдут, а толку? Их медведь одной лапой пополам переломит, пока мы подоспеем. — Ты бы за себя так переживал, как за псов моих, Хитоси. Они у меня натасканные, вязкие и увертливые, пока мы дойдем, они медведя так измочалят — только рожон подставляй.       Хитоси недоверчиво хмыкает, но дальше в спор не лезет. Да и не спор это — так, языком потрепать, нервы в порядок привести.       Страшно идти на людоеда.       Горо плетется в конце, незаметно теребя за пазухой шаманскую приблуду. К Турешмат он, как и договорились, пришел по туману, когда тихая просинь только-только очертила четырехглавую громаду Хотаки. Во дворе возилась девчонка; подошедшего гостя она смерила серьезным, неуживчивым, как у бабки, взглядом, и заявила: — Ба с тобой говорить не хочет. Говорит, что с мертвецами нет смысла беседы беседовать. — А я и не за беседами пришел, — буркнул Горо и постучался в дверь.       Стук гулко отозвался изнутри дома, как из пустого горшка. Шаркающие, растревоженные шаги карги приближались к двери невыносимо медленно, но каждый Горо слышал отчетливо, будто ни стены, ни двери между ними не было. — Приперся-таки, — Турешмат не вышла на порог, вполоборота втиснувшись в приоткрытую дверь. — Чему ребенка учишь? — А что, неправду сказала? Если приперся, значит, мертвец, а с вами, мертвецами, дурной знак наяву разговаривать.       Горо отмахнулся: ерничает старуха, и бес бы с ней. Она, не дожидаясь напоминания, протянула ему руку — в пальцах, коротких и пятнистых, зажата безликая тряпичная куколка сарубобо, какие девчонкам малым делают, чтобы женские ками их оберегали. — У внучки, что ли, игрушку забрала? — Горо даже не попытался скрыть разочарования: айнское волховство казалось ему страшнее. — Не нравится, так не бери, — спокойно отпарировала Турешмат.       Горо неуверенно принял игрушку, взвесил на руке: может, внутри у ней что? Нет, мягкое кукольное тельце легко сминалось в руках. Стыдоба-то какая: куколка-талисман, как будто он рожать собрался, а не на медведя охотиться. — Что делать-то с ней теперь? Медведю показать, чтоб расхохотался и отпустил? — На теле спрячь и не давай никому. Если не поломается, то, может, и выживешь.       Не понравилось Горо это «может».       До Хякумы шли — нервно балагурили, а у самого водопада притихли. Медвежьи следы истоптаны песьими, тянется намокшая борона по черной от страха земле: там тащили тело на полозках еловых лап. — Отсюда тихо пойдем, — наставляет Сузуму, и ни у кого не хватает дурости ему перечить. — Если собака взлает, поворачиваем на лай и ускоряемся. Людоед человека не боится, значит, и от нас не побежит. — А если не от нас, а на нас? — Хизаши не стесняется своей несмелости. — Постарайся не обосраться, — вместо Сузуму коротко отвечает Эйта.       Оставив позади родную и суровую Джунигадаке, повернули на север — на хидские известняки, из горы, как выеденное брюхо Кеичи, вывороченные белой требухой. Оттуда дотащились до ключа Аокавы, впадающего в Кохатигу где-то глубоко на юге — медвежьи жировочные наброды здесь перемежаются неплодной землей, кислой от гниющей хвои. — Я вот, что заметил, Сузуму, — осторожно начинает Хитоси. — Идем-идем, а задиров еще не видели.       Странно это, неестественно: медведь свою землю помечает, трется о деревья, царапает, а здесь как будто и не жило никогда никакого медведя — одни следы, как доказательство. — В гости, наверное, пришел, — откликается Сузуму.       И что-то невесело от такой шутки.       Где-то вдалеке раздается первый призывный собачий лай. — Все, двинули!       Хорошие, натасканные у Сузуму собаки: по следу шли тихо, у земли стелились, а как вышли на медведя — окружили и начали наседать. Собака лает, носится вокруг: сначала осторожно, но все больше и больше раззадоривая себя собственным брехом, — медведь бестолково крутит башкой, возится, раздраженный шумом. Собак он не боится, стоит под ними, вздыхает — что за досада? Вертится под носом мелкая шумная тварь, от тяжелой медвежьей лапы уворачивается, но не уходит.       Осторожно выходят мужики, крепко перехватив рогатины за искепище. Медведь перед ними — не цукинова, маленький древолаз, поедатель листвы, а хигума, хозяин гор. В хигуме роста, как в двух мужиках, силы, как в двадцати, у хигумы когти-ножи и зубастая пасть на длинной хищной морде лопает головы, как утиные яйца. Хигуме дикие варвары бьют земные поклоны, молятся на его оскобленный череп — Горо вспоминает, что айнская старуха медведя называла богом, камуем.       И сразу таким смешным, таким неловким кажется охотничье снаряжение: длинные ножи, приверченные на древко — не нагаса настоящих медвежебойцев.       Собаки, почуяв за собой хозяина, бесятся гуще: желтая пена капает с черных собачьих губ. Они месят землю когтями, кидаются на медведя, ухватывают с жирных боков клоки шерсти и давятся ими, хрипло отхаркивая слюну и мех; медведь, рассерженный, ухает и огрызается, но отходит медленно, пытается забиться в густой подлесок и там спрятаться от назойливой песьей мелочи. Людей он как будто не видит, даже голову не ведет в сторону охотников, напряженно застывших неподалеку.       Странная растерянность написана на губастой медвежьей морде.       Не так должен вести себя людоед.       Сузуму делает знак: медведя окружают. Тихо, на полусогнутых оббегают собак, пряча блестящие жала рогатин. Хигума чует слабых охотников, их держат позади, на подхвате: Сузуму и Эйта идут на медведя в лоб, но как будто мешкают, выманивают. Хитер медведь, но охотник должен быть хитрее.       Что-то не так.       Медведь пятится, бегает маленькими глазками — влажно блестят белки в красной сеточке сосудов. Ходовой медведь, привычный к людям, медведь-шатун и медведь-людоед не боится, швыряется на человека по-бычьи всем телом — только подставь острый рожон в медвежье подреберье, но этот хигума испуган, испуган и почему-то не убегает.       Что-то толкается Горо в грудь. Куколка, безликая девичья сарубобо заставляет его отвести взгляд от медведя — и увидеть, как космами между деревьев плывет сырая, поднявшаяся от земли мгла.       Звериный ужас, не имеющий имени, скручивает кишки узлом. Как в вязком, опьяненном бреду он вдруг замечает, что испуганные медвежьи глазки заливает страшная, бессмысленная чернота.       Медведь бросается вперед — не закладывая ушей, не готовясь к прыжку, а единым жестом, будто кто-то швырнул неподъемную тушу. Сузуму упирает в землю рогатину, и тут же в его лицо прилетает бешеная, раззявленная песья пасть. Хрипя и повизгивая, собаки обращаются против людей, вгрызаются в руки, в животы, рвут с алчным остервенением и, падая под ударами ножей, встают, чтобы полуотрезанными головами вцепиться в человеческое мясо и больше не отпустить. Охотничья артель смешалась: люди падают, сбитые с ног собачьим предательством, кричат от боли и ужаса и бьют, слепо бьют в подставленные мохнатые бока, окрашенные кровью и отчего-то не испускающие дух. Сузуму, отвлеченный собакой, не успевает выставить рожон: медведь треплет его кукольное, тряпично-игрушечное тело — из черного глаза, вытекшего от удара, торчит рукоять охотничьего ножа.       Кровь стекает по обезумевшим мордам, кровью хрипит-хохочет хототогису.       «Будет кукушке работа, будет работа!»       Сузуму вмят в гниющую прелью землю, теперь он сам — земля. Хитоси зажимает рукой разорванное до позвоночника горло, ползет к сыну, потерявшему нож и половину лица. Еще жив хигума: лапой он ломает череп черно-подпалой суки и слепо, но уверенно ломится на Эйту, на его приставленный к пузу рожон. Горо не может встать: колено, пробитое собачьими клыками, обращает его ногу в горящий огнем деревянный костыль, — может только смотреть, задыхаясь от ужаса, как умирают его товарищи, соседи и родственники, друзья и будущие члены семьи.       Рогатина Эйты впивается в мягкий медвежий пах, но зверь даже на ревет от боли, не останавливается. Он насаживается на нее сам, влекомый яростью и чьей-то злобной волей, все глубже вонзая нож в собственное нутро, но все ближе наваливаясь на Эйту, белыми пальцами вцепившегося в деревянное искепище. Перекладина поперек рожна ломается внутрь: Эйта понимает, что не уйдет — и отрешенное спокойствие мученика проступает на бесцветном, уже неживом лице.       Хигума дотягивается до него пастью, и человеческая голова лопается в его челюстях, как скорлупка. Рожон проходит сквозь медвежье пузо насквозь.       Горо последний — и следующий.       Под его рукой лежит, брошенная, рогатина Сузуму. Горо не умеет орудовать ей так же ловко, как медвежатник, да и если бы умел, спасло бы его это от медведя, чья требуха уже вываливается из пуза? Обреченность толкает кровь по его жилам вместо замершего от ужаса сердца, обреченность стучит в голове и делает тело вялым и бесполезным.       Хигума поворачивает на Горо голову: в единственном его глазу плещется почти человеческая ненависть.       Ненависть неслышно выходит из леса.       Оно не зверь: оно звери, соединенные воедино, сшитые и слепленные в ком. Оно — страх перед людоедом, оно рождено из суеверного ужаса крестьянина, из опаски охотника, из легенд и сказок о зверях с человеческими лицами, питающимися путниками и грешниками. Когда голодные волки приходят зимой за собаками и женщинами, когда разбуженные медведи задирают незадачливого охотника, когда лисы обгладывают кости на брошенном поле битвы — оно растет, немертвое, неживое, как опухоль, гнойный бубон на теле зачумленной осенью земли.       Оно — то, чего боялся Горо и о чем предупреждала айнская шаманка Турешмат. Ояси. Проклятый.       Оно вдыхает кровь, растворенную в воздухе, и с его выдохом обезумевший медведь тяжело обрушивается на землю — грудой мертвого мяса, добычей охотника. — Ты — дзюдзюцуши?       Горо смаргивает кровавую пелену. Когда проклятый говорит, звериные пасти его хаотичного тела раскрываются вместе, и разноголосый хор больно грохочет внутри головы. — Ты принес талисман. Против меня? Неужели не знал, что такие слабые игрушки мне не приносят вреда?       Волей ли айнской заколдованной куколки, но Горо жив, — и эта его волховская живучесть против него же обернулась проклятием. Ояси подходит, едва касаясь земли, не оставляя следов, но от него тяжело и густо пахнет лесным зверем и кровью: вся кровь пахнет едино, но Горо вдруг отчетливо понимает, что эта — человеческая. — Зови ее.       Шаманку? Горо бессмысленно пялится перед собой на звериные морды, истекающие безумием, и не может ответить — горло сдавило так, что легкие едва нагнетают воздух. — Зови ее! Я знаю, что она идет по моему следу, но ты нашел меня первым. С тобой мне не о чем говорить, дзюдзюцуши, но что остановит меня от того, чтобы выгрызть из твоей груди сердце, если она не придет за тобой? — Назад, Томогу.       Ояси дергается — как пес от хозяйского окрика.       Отмершее было сердце Горо начинает биться быстрее: живым, частым боем надежды.       Гатэ, гатэ, о, уводящий за пределы, славься!       Слезы благодарности текут по дубовым, загорелым щекам.       Волю бога не нужно узнавать в лицо, чтобы признать сразу: красно-сизое крестьянское нутро само раболепно сжимается в присутствии власти. Белый монах Рёмендзи обряжен, как странствующий сохэй, в кожу и хлопковое полотно, но не в одежде, и даже не в лице таится его безымянная сила — она, невидимая, опущена на его плечи священной яшмовой магатамой.       Томогу набычивается, горбато топорщит тяжелый загривок, но не бросается: только многоглазо следит исподлобья. — У тебя хватило наглости вернуться, — хор голосов вибрирует низким горловым рычанием.       Лезвие монашеской нагинаты угрожающе поднимается от земли. — Отступи, Томогу, и мне не придется тебя наказывать.       Ояси вдруг свирепеет, приподнимается на дыбки, по-медвежьи бьется лапами оземь, бесится, но лицо монаха, лишенное всякого чувства, остается пустым и бесстрастным. — Тебе кажется, что твое наказание страшнее того, на что я был обречен, Урауме? Ты ведь знаешь, каково это: возвращаться — снова и снова, снова и снова… — В твоих страданиях нет ни моей вины, ни вины господина. Отступи, Томогу.       Томогу раздувает ноздри и башкой мотает вперед, пугает, клацая зубами в оледеневшем воздухе. — Он обещал! Я ему кланялся, землю под ним лизал, как скот, верил, — и чем он ответил? Где он, Урауме? Где Махапралайя?!       Нагината резанула поперек оскаленной морды — ояси, до нелепости грузно сшитый, кидается на врага скоком, как ласка. Кажущееся неповоротливым его уродливое тело вдруг становится легким и бескостным: Томогу извивает свои клыкастые головы, изворачивает когтистые лапы, силясь достать, растоптать, разорвать монаха, нанесшего ему неясную, но горькую обиду. Монаха уже нет на месте: он ускользает, как белый дым над Кохатигой. — Владыка никогда и ничего не обещал тебе, — ледяное лезвие нагинаты играючи отсекает одну из голов — лисью, побитую бешенством. — Кем ты себя возомнил, требуя от Него ответа? Ты можешь только молить!       Голова, дико вращая выпученными глазами, прокатывается по изрытому полю битвы и темечком втыкается в бедро Горо. Она все еще жива: слепой, нерассуждающий гнев заставляет ее скалиться и грозить отпластанными от шеи челюстями. Тот же гнев ведет и ояси: в нем Горо вдруг померещилась обида — как у айнской старухи, запертой в собственном доме от чересчур жестокого мира. — Моли, Томогу!       Кровожадная падучая прошибает ояси: он обрушивается на землю лапами и челюстями, ломая, кромсая, отжирая от леса куски влажной прели, гниющей под мертвыми листьями. Ярость и безнадежность ведет его в этом бою: безнадежность твари, кем-то свыше обреченной на вечные муки.       Монах бьется иначе. Зря говорят, будто у воли бога нет своего желания: веселая и алчная жажда крови — штормовой океан, взламывающий ропаковую наледь бесчувственного лица. Монах играет, щедро рассыпая надрезы по неживой коже проклятого, палаческое удовольствие управляет его рукой.       Горо боится пошевельнуться, и в то же время боится оставаться на месте — чтобы не стать кленовым листком, беспечно растоптанным в запале нечеловеческой битвы. Разговор, невольно подслушанный им, не оставляет в голове никакого понимания, даже самого малого, но одно тревожное открытие не дает Горо покоя.       Святой монах — не враг проклятому духу, а хозяин, секущий нерадивого раба.       Томогу, лишенный половины плоти, как чурбак под рукой резчика, слабеет, — но не обескровленное его тело отказывается служить, а ярость, вскормленная обидой, иссякает в груди. Становится тише. — Ты убьешь меня, Урауме, — он не спрашивает. — Убью, Томогу.       Монах опускает лезвие нагинаты и встает перед людоедом, рожденным из человеческого страха. В монахе нет страха — против него у ояси нет смертельного оружия.       Для того, что происходит между ними, у Горо нет названия. Чистое, безъязыкое понимание соединяет неживую тварь и человека без сердца. — Я буду рожден заново, — в голосах Томогу — покорная усталость.       Монах кладет руку на изуродованную голову проклятого — жестом прощения, раскрытой ладонью, сложенной в мудру. — Моли Его. — Намас, Вашат, Сваха, Свадха, Махапралайя Сукуна…       Из-под белых, по-женски длинных пальцев монаха раскрыляются белые перья инея — ледяной огонь объял замученную тварь, в очищающем, святом сожжении неблагого тела.       Обезмолвленный лес, словно переводящий дух, траурно запахнулся в наброшенное сумраком молчание, только духи старых деревьев, рождающие эхо, вторят и вторят последней молитве умирающего ояси.       «Намас… намас… Махапралайя Сукуна»       Монах оборачивается к Горо. Горо торопливо поднимает онемевшие руки, складывает у лба, но тот не отвечает на приветствие. С неприязненно поджатыми губами святой человек опускается на колени и запускает ледяную ладонь ему за пазуху хитатарэ. Кровь Горо, почти успокоившаяся, начинает гулко биться в ушах, предвещая недоброе.       Монах извлекает куколку-сарубобо — удивленное отвращение вскидывает выцветшие брови. — Господин…       Горо хочет оправдаться, пытается найти слова, чтобы умалить свой грех: колдовство в Уриде — верный способ навлечь божий гнев. Бог редко спускается к людям, но рука его воли — беспощадна и холодна.       Монах ногтем вскрывает тряпичный кукольный живот, брезгливо шарит внутри, рассыпая игрушечную набивку — хвою и лузгу. Горо неотрывно смотрит на свой талисман, и ему кажется, будто это внутри его кишок возятся когтистые пальцы.       Внутри куклы — маленькая деревянная игла, какая-то совершенно не грозная на узкой монашьей ладони.       «Выживешь, если не сломается.»       Ясное, отчаянное понимание прошибает Горо насквозь горячечным потом. Монах встречается с ним взглядом: его глаза — последний рябиновый цвет в отмирающей чаще.       Игла ломается.       Сумерки заволакивали Хиду, спустившись с голубых ледников, когда на тропке от уридских выселков появилась темная фигура Ютаки. Ютака — батрак, прибившийся по осени к хозяйству Цутому в обмен на зимовку — бежал, размахивая руками, и в его сбивчивых криках не понять было: беда пришла или, напротив, радость великая.       Бабы, возвращающиеся с вышивальных посиделок, остановили его, протянули воды, но, пока Ютака собирал рассыпанные по дороге слова воедино, причина его возбуждения сама перешагнула границу деревни.       Вместо пятерых, ушедших на охоту утром, ночью вернулся один — нежданный.       Белый монах, неуместный, как лебедь в утиной луже, отрешенно плывет по Уриде, в одной руке сжимая здоровенный, подтекающий кровью тюк, увязанный куском ткани. В другой руке монах несет нагинату — чистое, оттертое ее лезвие жадно ловит редкие огни, чтобы блеснуть иконной бирюзой вечномерзлого Сэндзягайкэ.       Монаха встречают, высыпавшись из сонных жилищ, всей деревней. Нечитаемым взглядом ночной гость проходит по напряженным лицам и вдруг останавливается: глаза в глаза со старой каргой Турешмат.       Не отрываясь от ее вмиг помертвевшего лица, монах вытягивает перед собой руку с кровящим тюком и разжимает пальцы: на землю глухо ухает отрезанная медвежья голова. В закровленной тряпке потом узнают кусок хитатарэ Горо, но сейчас Урида в смешанных чувствах пытается выразить не то радость, не то тревогу: если это — медведь-людоед, то где же охотники?       Цутому, ответственный за общение с божьим двором, головой метет землю, что-то лопочет в меру собственного понимания благодарственной речи, но монах не удостаивает его взглядом: взгляд его остается прикован к айнской шаманке, и какой-то безгласный, но ясный обоим диалог происходит между этими двумя взглядами.       Вслух старуха Турешмат тихо спрашивает только одно: — Где твоя душа, монах?       Юджи вертится у бронзового докё. В солнечный день волшебное зеркало пускает на белые ширмы блики-рисунки: веточки и цветы, драконов, кусающих друг друга за хвосты, диковинных зверей с рогами и крыльями, названия которых не знает даже Урауме-сан. Юджи любит играть с зеркалами, но сегодня докё поставлено в тень, и в тщательно отполированной бронзовой глади отражается счастливый маленький мальчик в новеньком, красивом дзоэ. Дзоэ из белого шелка-сырца, с черными манжетами, черным воротником-стойкой, расшитыми золотой нитью — такие носят только очень важные господа монахи и господа жрецы, а ему, Юджи, Урауме-сан подарила как будто бы просто так. Она стоит рядом, сложив ладони в обшлагах рукавов, и Юджи красуется не столько для себя, сколько для нее: в ее взгляде ему мерещится тщательно скрываемое удовольствие. — Так хорошо, Урауме-сан?       Он всплескивает руками, и дзоэ хлопает крыльями, превращая его в белую птицу, волшебную птицу волшебного зеркала. — Иди за мной.       Юджи послушно семенит за ней во двор храма.       Над Джунигадаке пролетает клин диких серых гусей — это чьи-то души отлетают за Сидэ-но яму, провожаемые кострами и танцами. Они закладывают круг над шпилем ступы, как будто пытаясь рассмотреть, что за красивый мальчик в новеньком наряде идет по земле под ними, и Юджи машет им рукой, провожая в дорогу. Пусть посмотрят на мир, такой большой, и такой закрытый для маленького бога Рёмендзи.       Урауме-сан останавливается у ворот, охраняемых драконами, и сердце Юджи опускается из теплой груди в холодный живот: она уходит. — Юджи, ты помнишь, о чем я тебе читала?       Он кивает. Он помнит, как старательно она подбирала слова, пытаясь объяснить ему священные тексты, и как болит голова, отчаянно не вмещая в себя древнюю мудрость: сколько жизней монахов ушло на одно ее толкование? — Царевичу Гаутаме понадобилось двадцать девять лет, чтобы выйти из своего дворца и увидеть уродство мира.       Неужели?.. Юджи распахивает глаза и, не сдержав чувств, хватко вцепляется в ее широкий рукав. Неужели, неужели? — Юджи, — Урауме-сан опускает голову, внушительно и торжественно высекая взглядом какую-то очень важную мысль в его маленькой голове, — я хочу, чтобы ты вышел и увидел его сам.       Она открывает ворота. Мир врывается в Юджи цветами, звуками, запахами, пространством — огромным, вольным пространством, судьбоносным призывом: иди, маленький бог!       Иди и испытай свою самвегу.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.