ID работы: 11873131

Здесь обетованная

Джен
NC-17
В процессе
54
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 49 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 13 Отзывы 13 В сборник Скачать

Земля начинает замерзать

Настройки текста
Примечания:
      Обмерзала Кохатига, и голос покрылся льдом.       Осень становилась тысячью осеней, зажигались мертвые фонари; человек, расцветший на белом инее, возвращался домой.       Это нагацуки — ледяной колодец, темный провал, костры, отгоревшие на пожухлых пожнях. Это небо, осиротевшее на бесптичье, обесплодевшее, никак не рождающее дождя: только неясная хмарь, скребущий легкие хрип стоит в померкшем нездоровье влажных и черных рощ.       Это нагацуки — под созвездием Сердца утешаются те, кто отпустил своих мертвых. Первая чарка — за тех, кто не с нами. Вторая — за тех, кто уже не вернется.       Троеперстие пахнет ладаном, отрицая ад.       Ходила по крутому берегу, собирала голос из голых камушков; камушки низала на шею словами заупокойной, но сжатое горло выталкивало только бабий рев — как у зверицы или проклятой.       И река багровела, как ошпаренная невыносимой этой тоской — раскровяненным струпом в равнодушной выскири обесцвеченных чащ.       Говорили: «забудь его имя, не накликай, он теперь — аратама, ищущий зла».       Говорили: «душа без костей и мяса — проклятая. Не зови, не корми неотпетого, отскреби избу, обмахни порог, читай: наму мёхо рэнге кё».       А он приходил, незваный, выеденный червями, венозно разбухший нутряными гнилостными газами. Водяночное его надлопнутое брюхо кисельно колышется под распоясанным хитатарэ, жидко прореженным плесневым тленом, и в ослизлом, оплавленном лице уже не узнается ни родных, ни даже просто человеческих черт. Он тянет руки, облезающие черной кожей и обмякшими ногтями — не отшатнуться, не отвернуться — и обмылки сукровистых мышц натужно трепещут, надрываясь от слишком живого и слишком яростного усилия. Он открывает рот, заполненный языком, и говорит: «проси за меня».       Проси.       И в этом кошмаре, в сомнамбулическом этом видении она берет его за руку, осыпающуюся плотью, и целует, исступленно целует обнаженные желтые хрящи.       Просила, Горо, просила.       Да никто не услышал.       Шел день сорок шестый из сорока девяти.       Таро кладет голову матери на колени. Она задыхается: надорванные мехи ее груди с трудом нагнетают воздух, и душная гуща жарко натопленного дома оседает едкой сажей где-то между горлом и легкими. Полупрозрачное тело хрустко разламывается кашлем. Таро помогает матери сесть, оперев ее позвонковую спину себе в костлявое, невзрослое плечо; сестры хлопочут вокруг, пальцами умывая материнские глаза, заросшие желтой слезной коростой. Разводят очаг, ставят горячего — грудную мокроту и отмерший за ночь очередной кусочек души растворить в кипятке.       Росная и бездушно-синяя ночь, никак не переламывающаяся к рассвету, мозгло сочится через высокие стрелы продухов.       Таро отводит мать до ветру. Поднимает, невесомую, как одуванчиковое семечко, и она, уцепившись за него мосластой от истощения рукой, тихонько подволакивает себя к двери. Сегодня ей отчего-то особенно тяжело управляться с шеей: ссутуленные плечи как будто все время подхватывают скатывающуюся голову, и шаг ее превращается в бесконечные маленькие поклоны. Теруко перехватывает мать у порога, блюдя бесполезную уже бабью стыдливость. Таро уступает.       Утро плескает от порога в морду грязной водой бледного, бессильного зарева, словно и не рассветает вовсе, а так — серой моквой поперек неба мазнуло. Из темноты, заболотившей выкошенное уречище, белесо начали выцветать влажные спины покатых горных вершин — это за Кохатигой, за окоемом, поднималось тусклое солнце безнадежности.       Так и стоять бы, головой окунувшись в холодное небо, бессмысленным и бестелесным, пока зима, сжав прозрачные легкие в кусцах, не унесет за собой… — Эй, Таро!       И душу, уже почти оторвавшуюся от тела, грубо втемяшивает обратно. Таро морщится, вдруг остро почувствовав, как занемели пальцы на холоду. Он прячет ладони подмышками — в теплый косодэ, пошитый, на айнский манер, из пятнистых оленьих шкур. — Столоваться пришел, Рёта? — Не ворчи, — беззлобно огрызается Рёта и, не спрашивая разрешения, уверенно идет к дому — будто бы там ему самое место.       Таро уныло плетется вслед. Рётино хозяйствование в чужом дворе стоит ему поперек горла — а куда деваться? С ним поругаешься — и больше никто не придет на помощь.       Охотников, пропавших в чаще в начале осени, долго не хотели признавать мертвыми. Пять мертвецов — очень дрянное гадание к приближающейся зиме. О них решено было не говорить вслух, чтобы не накликать неупокоенного онрё, и бабам, овдовевшим в одночасье, замкнули искривленные плачем рты. Уходили в леса искать падаль, но не нашли — не то лесные твари растащили по логовам, не то место страшной бойни оказалось заговоренным. Известно, что душа рождается и умирает с костями, без костей ни отчитать, ни угомонить, ни привлечь к домашнему алтарю.       И говорить не о чем.       Вдовам, отплакавшим и лишенным мужниного плеча, осторожно помогали соседи: кому плуг поправить, кому крышу перестелить. Девки, оставшиеся без отцов, сняв короткий траур выходили замуж, как было уговорено еще летом, старшие сыновья наследовали дом: Хида, равнодушная и холодная мать, катилась и катилась тяжелым тележным колесом по маленьким человеческим жизням, стрясала с ледников первые подутренние заморозки. Глядишь, вот уже и румянец лихорадочно полыхнул на широких и оспенно-рябых вдовьих скулах: эйтина Риоко, подвязав рукава на дебелых, дряблых локтях, споро шуршит на разросшемся подворье — некогда горевать. Иоши, так и не схоронив ни мужа, ни пасынка, наконец сбегает из дома — ее жлудовскую душу давно тянул за собой пыльный ветер-перекат. Собирались прясть конопляную кудель, чинить истрепавшееся за лето, шить новое — и суеверно отводили глаза от места, оставшегося пустовать. Никто не говорил, но каждая думала: «всеблагие боги, всесвятые будды: спасибо, спасибо, что она, а не я».       Она, а не я.       Она сидит за низеньким столиком, послушно открывая рот, когда Теруко подносит к нему пальцами скомканную горсточку риса. Бессмысленно, по-коровьи жуют сдутые безмышечные челюсти — вязкая от рисовой клейковины слюна стекает на подбородок и там застывает нитями, как жидкая бороденка ученых придворных стариков. Таро садится за стол напротив и, уже давно не испытывая ни отвращения, ни жалости, рукавом вытирает матери рот. Рёта, помявшись, занимает место гостя — самое почетное в доме, но не ложная скромность заставляет его замешкаться. Рёта, все наглее обживаясь в чужом доме, все смелее поглядывает на место хозяина.       Глухая и неожиданная злоба ударяется о ребра Таро изнутри. — Сегодня надо крышу поправить.       Ему хочется верить, что он звучит строго и по-взрослому. Это ведь он, он теперь старший мужчина в доме, ему положено и за сестрами приглядывать, и за матерью, почти утратившей рассудок от горя, и хозяйство это отец вверил ему! До чего же осточертело это стервятничество, хищничество это: что дядька Хэчиро, облизывающийся на братово хозяйство, что, вот, Рёта, который вообще никаких прав на чужое не имеет, а туда же — к сестренке-Сакако присватался и, считай, хозяин!       А ведь думал о нем, как о брате. Таких братьев не выбираешь — жизнь сама сует в руки, как торгаш, сплавляющий негожее дармовым привеском-подарком. В каком-то нелепом, извращенном смысле Таро повезло, что не один старик Горо сгинул на той охоте — эту боль он делил с семьями остальных, и она, разделенная, лежала на сердце не целой горой, а так, отрожком, валуном, ломающим кости, но не отнимающем жизнь. Общая боль должна была сшить Рёту и Таро единой нитью сильнее и крепче, чем даже затяжелевшая Сакако.       И оттого вдвое обиднее такая неясная подлость.       Рёта, ни в какие душевные бури Таро не вникающий, важно кивает. Надо поправить — значит, поправим. Таро молча жует, и рис, обычно пресный, горьким комом встает поперек горла.       Камышовые снопы, срезанные и засушенные еще с прошлой зимы, стаскивают с повети. Мягкий, пустотелый камыш, закопченный, как добрый шмат кацуобуси, легко сминается под ногтем — словно ранится. Таро, перехватив два снопа под свяслами, старательно выдыхает носом — чтобы не пыхтеть, будто бы ему тяжело. Рёта, эдак по-молодецки ухнув, взваливает на себя все четыре. Это, ясно дело, чтобы перед Сакако лишний раз покрасоваться.       Камышовые крыши в снежной Хиде укладывают на совесть. Первые снопы — самые толстые и выглаженные по стрехе под щетку — навязывают на слеги крыши; на них, пряча свясла, кладут несколько рядов, прижатых вымоченными ивовыми притугами. Чем рукастее хозяин, тем ровнее и толще стреха — и иглы внутрь не просунешь. Таро может гордиться своими прадедами: увязанные снопы ни на его памяти, ни на памяти отца еще менять не приходилось. А вот от края и выше дом как будто корова вылизывала — там камышовая крыша навалена щедрой, но бесталанной рукой.       Таро лезет первым — больше, чтобы не видеть перед собой вдруг опостылевшую рожу Рёты. Некрасиво, не по-человечески так крыситься на единственного помощника, а и тошно, и мерзко от самого себя — словно душу продал. Утро, теплое и влажное, с росой вместо инея, нависает над ним единственным белым облаком, уемистым, как пузатая морская джонка, и занимающим собой целую половину неба. На охлупене ветер, приструненный неволей запутанных деревенских улочек, вдруг озверел и оледенел, насквозь продувая и теплые шкуры, и даже как будто самую человеческую суть.       Таро замирает, оседлав конек крыши, вихрасто раздерганный обмолоченными ветром метелками старого камыша. Под ним на север и на юг по сырому разнотравью поймы расплескало Уриду: как будто горный великан когда-то высыпал в реку всякого домашнего сора. Выходят на раскисшие пастбища ленивые, зобастые волы, побрякивающие боталами, тюкают топоры, высекая из хитро сплетенных корней прялки любимым девкам, шлепают вальками бабы на Кохатиге — верный признак зимы, стучащейся в двери. Линялые курицы бродят между луж, что-то выклевывая из навоза, щедро размазанного по натоптанной осенней грязце. Смурной мужик стругает новое топорище, а баба его понесла из дома в хлев корыто с ополосками, наступила на пса и, вереща, грохнулась в лужу. Жизнь Уриды, такая грязная и хлопотливая, полнокровно течет мимо, не глядя, не касаясь Таро, и все же в нем вдруг остро и нежно защемило сердце — от большой и несправедливой любви к дому. — Хорошо здесь, — тихо говорит Рёта, поднявшийся следом, и Таро кивает, удивившись созвучию мыслей.       Он чуть оборачивается на Рёту, исподволь рассматривая его длинное, покрытое, как у подпороска, редкой щетинкой лицо. Мягкое, отстраненное понимание мира, как у монаха, такое чужое для крестьянского мужика, разгладило усталые морщины вокруг глаз — и Таро вдруг вспоминает, что Рёта совсем ненамного старше Сакако.       Они могли бы стать братьями. — Когда себе ее заберешь-то? — неловко ляпает Таро, смутившись своего неожиданного родственного чувства.       Рёта, роющийся в раздерганном камыше, поводит плечом. — Как пойдет со мной, так и заберу. — У ней уже живот скоро круглиться начнет, а ты все сватаешься!       Лихая дерзость этого слишком взрослого вопроса заставляет Рёту усмехнуться. — Так, значит? — хмыкает он под нос и поднимает на Таро глаза. — Серьезно говорить хочешь? Хорошо. Я, Таро, давно ее зову, а она от тебя, дурака, уходить не хочет. Знает, что ты один не справишься, и меня помогать просит — думаешь, я здесь от безделья за рис батрачу?       Таро вспыхивает — неожиданная злая искренность Рёты больно саданула его под дых, и он только и может, что обиженно хватать воздух. — Много мне с вас помощи, — как-то по-детски огрызается он: сам понимает, что глупость несет, а не остановиться.       Рёта прощает ему эту дерзость — и продолжает, жестко отпластывая словами куски мяса с напускной таровой взрослости: — Я сейчас Сакако заберу, а за ней и к Теруко присватаются: что, один останешься? Дядька твой, Хэчиро, дождется, пока Гинё-сан на тот свет отойдет, и хозяйство твое себе приберет, еще спасибо попросит сказать. Он бы уже давно забрал, да возиться с ополоумевшей золовкой не может… Не смотри волчонком, сам знаешь, что мамка твоя совсем плоха. — Тебе-то с этого какая морока? — зло сплевывает Таро. — Сакако силой заберешь, она поплачет-поплачет, да и простит, а что со мной будет тебя волновать не должно. — А я тебе, Таро, вот, что предложу. После того, как мой старик вместе с твоим сгинул, дом унаследовал Мичи, а меня он при себе терпит, пока я ему хозяйство обустраивать помогаю. Мне самому там уже тесновато становится, и моей молодой жене Мичи жизни не даст: такого ты хочешь сестре? А ты так сделай: пустишь меня в дом хозяином, я и мать твою со всем уважением догляжу, и Теруко хорошего мужа найду, и хозяйство твое мне поднять помогут. А за дядьку не бойся: я с ним буду разговор иметь, а твое дело маленькое — живи себе в родном доме, пока не подрос.       Ясный, и такой циничный в своей простоте план раскрывается перед Таро, как лопнувший гнойник. И правда дурак: думал, Рёта приходит по доброте душевной помощь предложить, от большой любови? Для него, Рёты, младшего сына, жена-безотцовщина с маленьким братом — что золотой клад. Такой подарок не каждый кугэ своему зятю делает, вот уж услужил Горо, сгинув на охоте! — Паскуда ты, — холодно сообщает Таро. — Хочешь, чтобы я в собственном доме наймитом был, твоих детей нянчил? А как подрасту, так и выпнешь счастья искать? — Я брата жены обижать не буду, это я тебе поклясться могу, — горячо уверяет Рёта, благодушно пропустив оскорбление мимо ушей. — Приведешь жену — будете с ней здесь жить, а если захочешь, так мы тебе отстроиться поможем. Чем плохо? Один ты здесь все равно не протянешь, так что тут разговор простой: или к дядьке в наймиты идти, или в родном доме любимым младшим братом оставаться.       Таро сопит: усталая безнадежность отнимает ему отяжелевший язык. Ничем не был план Рёты плох: дядька Хэчиро своих-то детей так побивает, что никто уж не помнит, какого цвета их шкура, чужого сына он и до смерти забьет — не почешется. Другое дело сестриного мужа приживалкой взять, а как Таро подрастет, так за него, может, семейные боги вступятся — видано ли, чтобы старшим сыном в родном доме помыкали?       Но не собственное будущее так болит и гудит в сжатом горле.       А торг этот, зимняя ярмарка за опустевший без хозяина дом, как будто вычеркивал из жизни Таро больную, но все еще любимую мать. Словно бы при ней, еще живой, он остался сиротой — и разговор с ним вели, как с сиротой, ребенком-брошенкой, случайно овладевшим невиданным богатством. — Пока мамка слово не скажет, я с тобой никакого разговора иметь не буду, — твердо заявляет Таро и, не зная, куда деть руки, остервенело начинает приглаживать гребенкой камышовые стебли.       Рёта скисает. — Ну, три денька подумай, — соглашается он и ногой спихивает с крыши выдранный гнилой сноп.       Больше не говорят.       К вечеру и та одинокая туча сгинула, улегшись на покой где-то глубоко в омертвелых горах, и небо, густо засиневшее, заячьим животом распластывается над Хидой. Где-то над обледенелой головой Хотаки вытаял, как утоплец из вешних вод, тонкий надломанный месяц, а напротив него еще тускло светится солнце, забыв закатиться.       Теруко выводит мать, по-младенчески запеленутую в косодэ, усаживает на краешек энгавы, опоясывающей дом. Сестры чешут конопляную кудель свиной щетиной, Таро режет из мягкого бруска рукоять для ножа взамен треснутой: как будто нет и не было этого кошмара, смерти этой, безумия — только приятная ломота натруженных мышц, убаюканная шепчущими вечерами. — Спели б хоть, — негромко бурчит Таро, и Сакако, как старшая, послушно заводит песню — кудельную песню, древнюю, как самый уклад жизни на священной земле Ямато.       Таро не слушает — в его голове толкутся и крошатся тревожные мысли, как черствые сухари в кармане.       Мамка обезумела не в одночасье. Плакала, как любая вдовица — так ведь все плачут, — ходила на выселки, поджидая охотников. «Нашли?» — «Нет, не нашли». И каждый понимал бабье горе, не ругал ее, зареванную, за то, что просит дурного: мертвеца искать. Молилась, как умела: сама собирала святые слова в выдуманные сутры, просила за мужа — все говорят, Амитабха добрый, он любого примет, кто называет его по имени. Пусть над костями отца никто правильных слов не читал, так ведь не в том же посмертие, чтобы тебя за рекой закопали или в костре сожгли?       На седьмой день он пришел к ней во сне. Скрюченный трупным окоченением, выеденный дождями, выклеванный птицами. Огрубевшая земля, холодная и сонная, неохотно принимала тела, и Горо гнил медленно, тяжело расставаясь с плотью. Что-то страшное, что-то неестественное смяло и изуродовало его душу, и даже сострадательная Каннон, принимая его, должно быть, за демона, не отворила перед ним врат Чистой земли.       Тама-душа, оторванная от тела, говорят, не со зла может причинить вред — что собака, ошалевшая на цепном безволье. Когда умирает господин, его душу тешат танцами и песнями, большими пирами, большими чинами. Когда умирает мужик — почто его тешить? И тело, заговоренное на упокой, выбрасывают за околицу — с ним ни монах, ни жрец дела иметь не будут.       Горо возвращался домой — потерянный между землей и небом, рвал свое горло ногтями, выдавливая мольбы. Он обнимал жену, теплую и любимую, и жизнь вытекала из нее, как вода из треснутой тыквы-горлянки.       Первой ушла сила — Гинё просыпалась, дрожа и едва поднимая себя, стыдилась обмякших ног, опираясь на руку встревоженного сына. Вслед за силой вытекли выплаканные глаза, и ее оставляли дома — наощупь перебирать сухие фасолинки адзуки.       На двадцать первый день она замолчала.       На тридцать пятый в ее звероватых, бессмысленных жестах пропала всякая человечность.       На сорок девятый день она должна будет уйти за ним.       Таро просили: «унеси». Смерть оскверняет дом, живому в нем — мука и отвержение. Себя не жаль — сестер пожалей, детенка в утробе, деревню свою.       Унеси мать в леса — пусть там помирает.       Деревянный брусок в руках Таро гривится теплой стружкой. Он с силой кусает себя за губу и слизывает капельку крови — так, если кто-то увидит влажно блеснувшие глаза, можно сказать, что заслезились от боли. Мимо проходят мужики, возвращающиеся с лесосеки; раньше, когда отец был жив, они перебрасывались с ним парой слов, трепали маленького Таро по голове. Теперь они, опуская головы, быстро проходят мимо, боясь замараться в чужой беде. Бывает, тронешь больного или юродивого, а потом и дома какая дрянь случится — на что им это? Таро знает: не станет матери, а он уже навсегда порченый, не гожий в люди.       Три дня ему осталось на раздумья — а там и раздумывать нечего.       Кудельная песня захлебывается на полуслове. Таро отвлекается от своего ножа, поднимает голову в сырые сумерки, и суеверная жуть вдруг промораживает его душу до дна.       Из угловатой, незрячей тьмы, накинутой на Уриду, остро вытаяло видение — белое-белое в зеленоватом свечении обглоданного месяца. Ребенок, маленький мальчик в шелковых одеждах жреца.       Божонок.       Сакако выпускает кудель из рук и, ухватив сестру за рукав, падает на колени. Тело Таро, вдруг ставшее негнучим, как колода, не может кланяться, — и он разверстыми, непонимающими глазами смотрит, как нечеловеческое дитя, приносящее беду, протягивает к его матери руку. Хочется ударить по этой руке, прогнать, защитить: уходи, божонок, не тронь!       Божонок вдруг взмахивает ладошкой, как будто птицу отгоняет с хлеба, и сердито вякает детским баском: — Кыш! Кыш!       За что? За что, ему, Таро, эти напасти, божий этот гнев, чем же, чем он успел так расстроить все небесное сонмище, и ребенка этого, жутковатого ребенка, спустившегося со своей горы, чтобы его, Таро, добить лично?       Таро заслоняет мать плечом от неясного колдовства; в мышцах его, глухо, как коровье ботало, забилось тревожное ожидание зла.       Чья-то сухая, осторожная ладонь невесомо касается его руки, прося обернуться. Блаженная, юродивая Гинё расправляет сгорбленную спину — и впервые за долгое, черное время ожидания напророченной смерти смотрит прямо перед собой. Что-то стерло с ее лица безразличное, скотское выражение, и она, взяв бестолкового сына за ручку, как несмышленка, растерянно улыбается маленькому богу.       Его мать, икирё, бродящее между сном и явью, волей божонка вернулась обратно. Таро выпускает нож из дрожащей руки и начинает реветь — это его душа, оцепеневшая в каменной сырости одиночества, рождается заново в присутствии чуда.       Когда он поднимает взгляд на дорогу, божонка там уже нет — и слова благодарности, ошпаривающие горло, так и застревают в нем горячим солнечным комом.       Урида, поворачивающаяся ко сну, не замечает, как на дороге сэндо, у красных торий, шелушащихся лаком, загорается огонек. Белый монах, порубленный резкой тенью в пятне света от шелкового тётина — не то полночный дух, вышедший на охоту, не то беспокойная мать, ждущая у порога своего загулявшего шалопая. Божонок, выскользнувший в этот свет из осеннего непроглядья, берет монаха за руку, и они, о чем-то договорившись, поднимаются в гору — где свет путеводного фонаря проглатывает голодный угрюмый лес.       Высоко над их головами, над храмом-дворцом и самой Хидой неслышно бьется лазурное сердце Сэйрю.       Маленький человек идет навстречу зиме: коленки разбитые, круглые щеки, веревки-постромки раскровянили плечи — не больно? Нет, не больно, бывало больнее. За спиной болтается тростниковый пестерь, хрупко заиндевевший перед рассветом — игольчатый иней ломается о вспотевшие позвонки, расползается мокрым пятном по полосистому от пота мальчишечьему хитатарэ под слоем сшитого меха. Желтая сукровица солнца вяло сочится с остывшего неба, неярко подсветив блескучие чешуйки слюды в гладких сколах каменных глыб, когда-то приволоченных селем. Вымощенный редкими, частью растерянными каменными ступенями сэндо — путь богов — никем не протоптанный, неухоженный, по осени глинисто расползся и так и норовит сбросить с себя неосторожного человека. Таро зло закусывает губу, упирает себя, как монаший посох, в чавкающее хлябево, и тяжело подгребается вверх, на осыпь. По лезвию скального зубца, по вдруг опасно истончившейся тропе он ползет боком, брюхом прилепившись к обомшелому выворотню, едва откренивая тощими ребрами свою отчего-то отяжелевшую ношу, привязанную к спине. Уже на острие, остановившись и переводя дух, Таро задирает голову вверх, на небо — небо просторное, неподвижное, глухое, как избяная кровля.       Может, богам сквозь такое небо просто не видно, что творится у них под ногами? Дальние хребты, набрякшие влагой, как коровье вымя, зябко закутались в негреющую сизую мгу. Под ними — теплая проталинка дымящей очагами Уриды; сейчас бы вытянуть обмерзшие ноги к огню, разведенному мамкой, и пусть Теруко и Сакако хлопочут вокруг, и, может, удастся выпросить соленый рыбий пузырь — баловство, да и только.       Таро мотает головой, сердито отгоняя теплый морок — будет! Все обязательно будет, только б дойти, доволочься, и на месте не сплошать…       Его ноша, бережно пестуемая мягкой укуткой в корзине, согласно перестукивает в такт мыслям: будет, будет.       Плотный, сросшийся ветвями матерый лес, оторочивший Джунигадаке колючим воротом, дышит в лицо Таро сыростью, зябкостью, прелью. Перед ним, приподнимая небо, высятся объеденные временем, разбухшие от вялой древесной гнили старые тории — к птичьему насесту на врытых в землю ошкуренных стволах прибит надколотый коровий череп. Пересекающий врата один раз ступает на божью землю, — а что бывает с тем, кто прошел их уже десяток, упрямо взбираясь по дороге, принадлежащей ками?       Таро зябко передергивает плечами: ему чудится чей-то взгляд, взыскующий и недобрый. Но никакая нечисть, охраняющая божий двор, так и не решилась напасть — может, чует в нем своего, порченного. — Позвал бы бога-то, — шепчет Таро под нос, прося неизвестного ему лесного беса.       И Джунигадаке, никогда не внимающая мольбам, вдруг отвечает — как будто и в ней, нечеловеческой и дремучей, ночным огоньком тётина загорается материнская жалость.       Божонок выходит из чащобы, черной на сером, как злой дух, постукивающий высокими подошвами гэта, и веселое удивление, такое живое и человечное, зажигает изнутри его большие оленячьи глаза.       Его лицо, когда-то круглившееся малышковым жирком, уже начинает вытягиваться в скуластую худобу. Волосы, не знающие обряда Первой Прически, упрямо топорщатся над ушами, торчат, неприглаженные, из затылка, и желтые росчерки отмершей хвои ярко просверкивают в крупных, лоснящихся вихрах. И даже длинные одежды, издалека и в лучистой пройме незатянутого тучами неба кажущиеся сияющими каким-то небесным светом, на самом деле были просто белеными и уже начинали сереть и истираться по подолу.       Вблизи божонок совсем не похож на настоящего бога.       Таро знает, как выглядит старый хозяин Хиды: его деревянные истуканы до сих пор стерегут урочища, отмеченные смертью и нечистотой. У хозяина Хиды четыре руки — ими он кромсает и рвет мясо своих врагов; четыре глаза — чтобы видеть и небо, и ад, и самую человеческую суть; две пасти: одна — для плоти, вторая — для душ. Как баба, замученная мужем, неблагая земля тоскует и ждет своего чудовищного бога: чтобы под ним, израненной и осатанелой, сжиматься от страха и обожания.       Таро ничего не разумеет в богах, и оттого маленький бог мыслится ему шелкопрядом, ждущим сезона, чтобы обратиться мотыльком.       Он опускается на колени, степенностью и серьезностью подражая монаху, читающему моление, снимает с плеча свой пестерь и, не поднимая глаз, извлекает из него нехитрые подношения: два глиняных кувшина старого сакэ, оставшиеся с прошлого сезона, сладкие плетенки-мугинавы, тан шелка, сотканный к зимнему торжищу в Тоса — все, что смог собрать за ночь. И таким нищенским, таким неблагодарным показалось ему подношение при свете дня, что Таро вдруг испугался — вдруг божонок святой горы его не примет? — Ками-сама, — Таро стукается лбом о каменную ступень сэндо, обмирая от стыда и страха, — ками-сама, пожалуйста, вылечи мою мамку.       И все еще не поднимая глаз, не ожидая ни ответа, ни отповеди, торопливо продолжает: — Ей очень плохо, ками-сама, злой дух отца донимает ее во сне. Ей нагадали, что она проживет всего сорок девять дней, и осталось совсем немного. Ты прошел вчера мимо нашего дома, и ей стало лучше — пожалуйста, ками-сама, вылечи ее насовсем! Я не знаю, какие сутры тебе читать, но, если скажешь, я буду повторять твое имя тысячу раз в день вместо имени Амитабхи, — ты только ей помоги, а мне ничего не надо, даже Чистой земли после смерти, — нежданные слезы вдруг больно закипают в глазах; Таро торопливо и зло утирает лицо рукавом, но голос, сбившийся на имени будды, так и дрожит, переламываясь в горле. — Чего хочешь проси взамен, хоть меня самого, хоть сестру мою — все отдам, и даже в мыслях о тебе дурного не скажу!       Сырой ветер, поднявшийся от земли, насмешливо пробирается под косодэ, по-змеичьи юркнув в рукав — это душу Таро навылет просквозило отчаянием и жалостью к себе. Разве так говорят с богами? Нет, с богами говорят танцами и молитвами, богам подносят благовония и свежее, доброе сакэ — к ним не забираются в дом, как похитчик, и не клянчат милости за мучную плетенку! — Не плачь, не плачь…       Божонок касается его плеча — в неумелой попытке утешить и не напугать. Таро вздрагивает, но напрасно: он ожидал, что касание бога причинит боль, или, напротив, вдруг само собой исцелит всю налипшую беду — как омовение мисоги.       Но рука бога — маленькая детская ладонь на жесткой ости оленьего меха.       Таро никогда раньше не видел его так близко.       Божонок спускается со своей горы с самой страды, и деревня, непривычная к такой откровенной близости своего идола, опасливо избегает его общества. Взрослые кланяются ему с прижатыми к сердцу ладонями и спешат скрыться, не зная, дозволено ли вообще поднимать глаза на нечеловеческого ребенка, не разгневается ли монах, приносящий дурные вести на лезвии нагинаты; дети не принимают божонка в игры, а тот, какой-то совсем нестрашный и несвятой, снова и снова ребячливо тянется к расчерченному для камушков полю — чтобы в полном одиночестве замереть посреди нарисованного острой палочкой круга, не умея подражать игре. Дети рассматривают его издалека, повторяя за суеверным страхом взрослых, и какое-то жестокое удовольствие заставляет их издеваться над одиночеством маленького бога, то подпуская его ближе, то убегая прочь, повизгивая от веселого ужаса.       Таро никогда не жалел его, как не жалеют бумажных кукол, утопленных в реке для отведения беды. У бога, что у куклы, ни жизни нет, ни смерти, и толк какой-то свой, отличный от людского. И Таро — не жрец, чтобы с богова языка переводить.       А сейчас защемило: от маленькой этой, человеческой ладошки на плече тягуче заныло под сердцем, — как будто всю жизнь грешил, и вдруг раскаялся. — На твоей маме сидел дух, — божонок продолжает его утешать — жалостливо и прощающе. — Я его прогнал, он больше не вернется.       Таро ищет слова. Его мать ничего не смогла сказать — только смотрела печальными, ласковыми глазами, как будто прощалась. Утром она не пришла в себя: ее душу, как лодку, брошенную на приколе, выволокло на стрежень и слизнуло океанским приливом.       С неожиданной ненавистью к себе Таро вдруг осознал, что все это время, ожесточившись и очерствев, покорно ждал ее смерти — и только непрошенное чудо вернуло к нему яростную, отчаянную жажду борьбы. — Ками-сама, — Таро молит твердо, но не дерзко, — спасибо тебе, что ты мамкину душу домой привел. Прошу тебя: верни ее насовсем, не дай ей умереть через два дня!       Божонок молчит. И верно: что ему, небожителю, чужие маленькие страдания? С вершины Джунигадаке видно всю густо-синюю долину Кохатиги в венозно-зеленом течении ее притоков и рукавов, со всеми распадками и осередками, в раздерганной пене урёмы, ласково подпираемой хидским железобоким хребтом — от Норикуры до Яке. С такой высоты богам не видно ни печалей, ни радостей — и потому жрецы и жрицы громко-громко звенят в колокольчики, бьют в барабаны и зажигают огни, боясь, что иначе ками забудут принести дождя и прилива.       С необъяснимой и какой-то угрюмой решимостью божонок сжимает маленькие кулачки. — Я постараюсь! Я обязательно постараюсь!       Таро не смеет просить большего.       Солнце нагацуки вызревает хурмой и падает в подставленные ладони.       Урауме-сан подвешивает его на нить, бессильно-оранжевое в ее руках. Низка маленьких солнц — округлых, янтарно-золотых напросвет — тянется до самой земли, и вместе с остальными напоминает полог, собранный из бусин. Скоро натянутый бок каки-хурмы спадет, сдуется, протаяв медовой испариной, а внутри загустится рыхлая мякоть — последний сон лета, приснившийся старому дереву.       Юджи жует каки, и сладкая радость, переполняющая его рот, просачивается до самого сердца. — Урауме-сан, куда деваются люди, когда умирают?       Ни один его вопрос она никогда не признает неуместным. — «Цепляясь за свое бытие, все существа порождают карму, в соответствии с которой движутся к новому циклу существования», — Юджи не понимает, когда Урауме-сан отвечает по-писаному, и она быстро поправляет себя. — Они рождаются заново.       Юджи кивает: это ему понятно. — Они рождаются такими же, какими были? — Нет. Рождение человека очень редко.       Она хочет рассказать что-то еще: Юджи научился чувствовать ее, как рыбак чувствует ветер. Он тянется руками к корзине с хурмой, опустевшей наполовину, но Урауме-сан без просьбы выбирает ему самую большую и протягивает на ладони. Она чувствует его так же: как царь-дракон, повелитель моря, чувствует чаяния рыбака. — Душа, исполненная невежеством, перерождается животным, — гнилая каки мягко шлепается обратно в корзину. — Душа, ведомая страстями, перерождается духом. Душа, искалеченная ненавистью, обречена на страдания в адских мирах. — Хорошие люди становятся богами? — догадывается Юджи. — Выдающиеся.       Юджи довольно щурится и жестом хотэя, сулящего изобилие, поглаживает наетый сладкой хурмой живот. Маленькая, детская гордынька как будто на целый сяку приподнимает его от земли: если ему, Юджи, суждено стать богом, то не значит ли это, что и он — выдающийся человек?       Юджи грезит сказками: но не теми, в которых царевич далекой страны, исполненный скорби, мудрыми притчами истязает его коротенькое терпение. Настоящие сказки приходят сами, и языком усталой, таинственной тоски Урауме-сан рассказывают Юджи о мире чудовищ — так же, как истории из свитков рассказывают о мире людей.       На самом деле это одна и та же история — длинная история о боге, ставшем человеком, чтобы спасти мир; и о человеке, рожденным богом, чтобы его разрушить.       Юджи слушает Урауме-сан, завороженный нечеловеческой жутью ее сказок, и когда в завывании ветра ему мерещится рев дракона, он ищет защиты в ее глазах — в них, обычно обмерзших по кромке зрачка, силой древней весны расцветают красноголовые умэ. Царевич ее историй жесток и богоподобно бездушен; Юджи и ненавидит его, и любит — чужой любовью, и капли тепла Урауме-сан, предназначенные не ему, украдкой лелеет в груди.       Услышал бы царевич из ее сказки просьбу ребенка, упавшего на колени на каменных ступенях сэндо?       Юджи серьезнеет. — Урауме-сан, почему человек после смерти становится злым?       Она утирает руки передником и смеряет Юджи внимательным, жестким взглядом. — Какая тварь донимает тебя?       Юджи качает головой: не его. Он рассказывает Урауме-сан собственную историю: о мальчике, поднявшемся на святую гору, чтобы попросить у ками лекарства для матери. Бессилие перед чужой бедой гнетет маленького ненастоящего бога — бессилие и горючее разочарование в своей нареченной божественности.       Урауме-сан не выглядит тронутой. — Когда в следующий раз захочешь мугинаву — скажи мне, — равнодушно бросает она, и, задумавшись, все-таки спрашивает. — Ты обещал ему помощь?       Юджи кивает. Он не чувствует облегчения: казалось, Урауме-сан сейчас легонько махнет рукавом, и тяжелый обруч невыполнимого долга на сердце лопнет, как бочка с водой, распертая морозами, — но она отчего-то не торопится услужить своему маленькому господину.       Вместо этого она объясняет. — Те проклятые, кто никогда не рождались людьми, исполнены ненависти — от зависти и жалости к себе. Не каждый из них избывает свою карму, и почти никто не рождается заново человеком или животным. Проклятые, когда-то бывшие людьми, также ненавидят людей — от бессмысленной обиды на свою судьбу и на себя самих, не сумевших прожить достойную жизнь, — Юджи слышит презрение в ее словах, но ему самому безотчетно жалко проклятых духов — жестоких не по призванию, а по странной злой прихоти несправедливого мироустройства. — Дух истязает женщину согласно своей природе.       Юджи серьезно кивает. Однажды он спросит, зачем мир устроен так, как он есть, зачем такая жестокость — что к живым, что к умершим, — но это будет потом, когда он исполнит свое обещание, данное безымянному мальчику. — Духа можно прогнать?       Урауме-сан склоняет голову; на миг Юджи примерещилась смешливая искра в ее глазах, но она так и не разгорается смехом. — Есть множество способов общения с проклятыми, Юджи. Что ты планировал делать, когда пообещал спасти эту женщину?       Юджи сжимает кулаки — в том же жесте недетской строгости к себе. — Если дух приходит ночью, то я буду там сторожить, чтобы его прогнать!       Он тут же пугается своей смелости — Урауме-сан не любит, когда он возвращается поздно. Она обещает, что никто не сможет обидеть своего бога на святой земле вокруг Джунигадаке — и все же с наступлением темноты врата Рёмендзи замыкаются у него за спиной.       Между тем Урауме-сан, кивнув каким-то своим неозвученным мыслям, вслух произносит одно: — Иди.       Обгоняя мрак, Юджи сбегает вниз. Еще не ночь, но ее обещание, холодный выдох залубеневшего инеем заката преследует его по пятам, хватает за белый божичий подол. От храма-дворца, венчающего покатую гору, до ее подножья — семижды семь птичьих врат, считай: семь, четырнадцать, двадцать один…       Безликие духи, кишащие в гнилом сумраке, скалятся ему из желтого папорота, из серого мисканта: торопись, маленький бог, торопись!       У последних врат Юджи останавливается, переводя дух, и молча глядит на мерцающие огни деревни, никак не желающей мириться с его человечностью. И пусть не красными ториями прочерчен между ним и людьми невидимый край, какая-то глупая, детская обида коптит и чернит его маленькое сердечко. Разве же он хотел жить в храме, спрятанном так высоко в горах? Разве просил поклонов, подарков, молитв, которых сам еще повторить не мог, путаясь в длинных слогах незнакомого, птичьего языка? Юджи снимает с себя неудобные одежды, купает в луже, чтобы из божественно-белых превратить в человеческие, но даже так никто не обманывается его неловким лицедейством. Урауме-сан поджимает губы и снова наряжает его в некрашеный шелк, а дети, бросая игры, бросают и его — одного.       Урауме-сан говорит, что и гора, и деревня, и вся земля от Мино до Синано теперь принадлежит ему, — но почему-то Юджи кажется, будто бы ему-богу принадлежит даже меньше, чем простому мальчишке.       Задумавшись, он едва успевает увернуться — мимо его уха, запущенная чьей-то ловкой рукой, со свистом проносится большая растрепанная шишка. — Ты, что ли, божонок?       Юджи растерянно лупает глазами. Напротив него, подбоченившись и сердито уперев ручонки-тростинки в боки, как будто из ниоткуда выныривает девчонка — маленькая, большеглазая, от нездоровой, голодной худобы как будто полупрозрачная. На ней, еще не доросшей до черных зубов, расхлябанно болтается взрослый, расшитый ломаным узором айнский халат — в его вырезе, как луна в колодце, матово мерцает белая, впалая детская грудь. За поясом халата угрожающе, но полубеззубо скалится нож — не то детский, не то просто старый и затесанный до самого обуха. Юджи не обманывается ее кажущейся слабостью: есть люди, кого голод делает хрупкими и пугливыми, а такие, как она, волчата, чем ближе брюхо прилипает к спине, тем становятся крепче и злее.       Девчонка разглядывает Юджи — едко и цепко — и под ее взыскующим взглядом ему даже хочется присутулиться. Так, бывает, на него смотрит Урауме-сан, но ее взгляд — страшный и глубокий, как болотный бочаг, а в глазах айнского волчонка пляшут красные огоньки — неосторожный обожжется, но умелый согреется. — Не похож ты на божонка! — наконец, с каким-то веселым торжеством заключает она. — А на кого похож? — простодушно интересуется Юджи. — На дурака!       Юджи становится обидно. Не даются ему новые знакомства: то в ноги падают и требуют чуда, а то, вот, обзываются.       Тяжела божья доля. — Да ну тебя!       Юджи хочет пройти мимо, плечом оттерев с пути безымянную задаваку, но та вдруг отбегает на шаг и расставляет руки, твердо загородив проход. — Я знаю, что ты к тетке-Гинё идешь! — Откуда знаешь? — удивляется Юджи.       Девчонка хмыкает и как будто еще сильнее растопыривает пальцы на руках — чтобы не сбежал. — Все знают! Теруко подружкам растрепала, что брат ейный к богу идет просить мамку с того света достать, а Рёта в их доме с утра хозяйнует, будто там ему постелено! Ты что думаешь: ояси с нее согнал и все, душа домой вернется? Тю!       Юджи, заплутавший в незнакомых именах, цепляется за одну мысль, как за соломинку. — Ты что, тоже того духа видела? — Ой дура-а-ак! — презрительно протягивает девчонка и задирает нос. — Да я бы его сама как муху прихлопнула!       Хида кишит нечистью, как стоялая вода — комариными личинками. Всей Яматской землей не рождено столько суеверий, сколько одним только ее клочком, заросшим дикостью и лесами. В Хиде не ходят вдоль стоячей воды в солнечный полдень, прикрывают живот, услышав раскаты грома, кланяются рекам, боятся перевернутых столбов и, встретив ящерицу у колодца, почтительно стоят в стороне, пока та не напьется. Рожденные проклятой землей всю жизнь обречены чувствовать на себе чужое дыхание, голодный взгляд — и никогда не увидеть, что за тварь идет по пятам.       Одиночество колдуна гнело Юджи даже больше одиночества человека.       У незнакомой девчонки глаза — лесное озеро с дурной славой, а у Юджи — теплая купель, но мир в них отражается один, недоступный прочим. — Почему тогда не прогнала? — Юджи еще не чувствует, как тонкая нить, протянувшаяся между ними с первыми словами, крепчает и матереет. — Вот еще! — нить становится крепче. — Если бы Таро сам к моей ба пришел и попросил за мамку, я бы, может, ему и помогла. А за просто так работать не буду! — Ты злая, — припечатывает Юджи. — А если бы твоя мама умирала, а ей никто не помог?       Нечаянную ошибку он осознает слишком поздно. Девчонка, вдруг замкнувшись и поскучнев, крепче запахивает на себе халат, запирая больное внутри. — А моей маме никто и не помог, — холодно сообщает она и отворачивается.       Слишком много чужих бед на одного маленького не-бога. Юджи чувствует, как виной дохнуло ему в лицо, побагровевшее румянцем, и тут же выпаливает: — А я бы помог!       Девчонка досадливо поводит плечом — знаем, мол, вас, помощничков. — Ты Гинё-то помочь не сможешь, куда тебе. — А вот и помогу! — Ей ба смерть нагадала, а моя ба завсегда верно гадает, — от непоколебимой уверенности девчонки в силы собственной бабушки даже Юджи немного теряет запал. — Она помрет, и все сразу поймут, что никакой ты не бог.       Юджи не понимает, откуда в ней это горючее, мстительное желание уличить его в обмане. А впрочем, в обмане ли? Что вообще он сам смыслит в этих тонких материях: бог ли, не бог?       Но Урауме-сан говорит, что он станет богом — а в ее правоту Юджи верует также истово, как ямабуси, забравшийся в горы, верует в силу аскезы. — А я, — упирается Юджи, — все равно попробую.       Он готов защищаться: от насмешки и зубоскальства, от презрения и недоверия, — но вместо этого девчонка спрашивает: — Знаешь хоть, где Таро живет?       Юджи честно мотает головой. — Дурак! — и в этот раз надоевшее уже обзывательство почему-то звучит необидно. — Пойдем, покажу.       Она не протягивает руки, но Юджи кажется, будто бы в его ладони теплеет. Безымянная девчонка, больше не желающая оставаться безымянной, коротко буркает: — Меня Нобара зовут. — Меня Юджи. — Господином тебя звать не буду!       Юджи улыбается: выпадающие молочные зубы выщербили его улыбку, как старую изгородь. — Да и не надо.       До дома Таро она ведет его межеулками, какими-то песьими тропами, и Юджи послушно тащится следом, неловко оскальзываясь на горбинах воловьих следов, прихваченных морозцем. В мге, наползающей на деревню, как шапка на глаза, ярко проблескивают неотгоревшие еще костерки коптилен: по первым крепким заморозкам начали очередной свиной забой. Неспешное шевеление жизни, негромкий гул голосов плывет над Уридой вместе с можжевеловым дымом — в этом гуле растворяются два ребенка, крадущихся на страшный бой.       Дом Таро, темный и тихий, замкнувшийся в собственном остервенении, всяким движением обтекается по сторонам, будто камень, брошенный в реку. На энгаве, потемневшей и нескобленой, в стороне от входа лохматым пятном громоздится одинокая тень — не то человек, не то ворох тряпья, выволоченного на стирку. — Вон Таро твой, — Нобара тычет в тень пальцем, и Юджи, приглядевшись, признает в ней мальчика, просившего милости. — Иди, наколдуй ему мамку. — А ты не пойдешь? — Вот еще! Сказала: за просто так ничего делать не буду!       Невеликая мудрость шести с половиной лет подсказывает Юджи, что Нобара, если б хотела, бросила его еще там, у торий, растворилась в деревенском хламнике — не поймаешь. Но на то она и невеликая, эта мудрость, что так и не объясняет, почему девчонка осталась рядом, а теперь ерепенится. — Хочешь, хурму тебе дам? — наконец, выпаливает Юджи, отчаявшись осознать непростую девчоночью натуру. — Сладкую! — Чего-о-о? — оскорбленно вспыхивает Нобара. — Я тебе что, собака — на подачку меня подманивать? — Ну чего хочешь? — поднывает Юджи. — Да ничего мне от тебя не надо!       Обижается. На что обижается-то? Неужели не чувствует, что и мир у них — один на двоих, и одиночество — единое?       Нобара, громко шмыгнув, скрещивает на груди руки. — Что, боишься один? — Не боюсь! — возмущается Юджи, но вдруг передумывает. — Боюсь. Пойдем со мной? — Ладно уж! Пойду, посмотрю, как божонки с духами обращаются.       И напускное ехидство в ее голосе нечаянно протаивает облегчением — и самой капелькой радости.       Таро глядит на бога, пришедшего к его дому: удивление и опаска в его глазах. Ему мнилось, будто бог своей божеской силой поколдует, на небо за душой отца сходит — и всех делов. А может, и вовсе ничего делать не будет: Таро ведь не дурак, знает, что боги простым людям ничего не должны — ни дара, ни милости. А тут сам явился, да не один, с привеском — за что такое благодетельство? Не за плетенку же и старое вино?       На шаманскую девчонку Таро зыркает осторожно, но зло. Это ведь ее бабка, будь она всеми адскими мирами проклята, напророчила мамке смерть, — все говорят, будто она смерть не просто предсказывает, а сама заклинает, и потому ее гадания всегда сбываются. Даже собственных детей айнская карга сгноила, чтобы мужу досадить — на что божонку ее поганый выблядок? Сам сожрет или духу предложит? — Ками-сама… Ками-сама, ты что же: мамку прямо здесь лечить будешь? — Я ее охранять буду! — важно сообщает Юджи. — Никакой дух к ней больше не подойдет: я его отгоню!       За его спиной недовольно кривит мордочку Нобара. — Шел бы ты, Таро, — вдруг встревает она. — А ну как тебя божичьим колдовством зацепит? — А ты кто такая, чтобы мне в моем доме указывать? — Таро начинает звереть: еще бы от бесова семени терпеть понукания! — А без меня ками шаманить не будет, ясно тебе? — спокойно отсекает Нобара. — В овине поспишь, не переломишься!       Юджи, изнемогающий душой в запале чужой потасовки, оттягивает ее за рукав. — Она мне духа поможет поймать, — объясняет он Таро. — Если хочешь, останься, я и тебя в обиду не дам.       Таро колеблется, нервно играя желваками. Оставить мать на попечение божонка и бесовки, или самому попасть в нечеловеческую свару? Если девчонка дурного начнет шаманить, так он же и не поймет, не признает — чем тут помочь? А если взаправду божонок начнет духов гонять, то как бы не пропасть: взбешенный дух и тело отнять может, и душу выгнать. Таро не хочет думать о себе, как о трусе, но, кажется, и не в том трусость, чтобы в божьи дела не лезть.       Он хмуро нахохливается и медленно, как заклятый, качает головой. — Я в твоих делах не разумею, ками-сама. До утра прикажешь носу не казать? — Да уж позовет, как понадобишься, — снова встревает Нобара, на бешеный взгляд отвечая своим.       Таро выгоняет из дома всполошенных сестер: они прячут от Юджи глаза, потемневшие и расширенные от страха, и как-то особенно стыдливо затягивают вороты на шее. Юджи смотрит им вслед, и неотвратимость грядущего вдруг захлестывает его с головой.       Это будет долгая ночь.       Кто прикасается к мертвым, тот прикасается к скверне: имя ей — кэгарэ.       Эта скверна древнее Ямато, древнее богов, могущественнее богов.       Желтыми Водами Ёми изуродовано тело Матери мира, гноем наполнены ее груди, кровью налиты ее глаза — лоно ее, выжженное младенцем-Огнем, черно и бесплодно.       Не смотри, господь Идзанаги, на свою супругу, не возжигай огня: она больше не сестра тебе и не жена, она — дочь Желтых Вод, порченая, кормящая грозы, лелеющая несчастья.       Увидишь ее — будешь проклят и осквернен.       Бойся мертвых, смертный, как боятся ками, как боятся микото. Не протяни руки тому, кто видел смерть своими глазами, оберегай очаг, рассыпай соль, умывайся водой; страх твой — саван и кимоно.       Урауме-сан не боится мертвых. — Чего встал? Помогай давай!       Юджи стоит над женщиной, которую должен спасти. Тогда, в ночи, увлеченный проклятым духом на ее плечах, он так и не рассмотрел ее лица — и теперь вглядывался в него, нежное и обескровленное близостью смерти. Сейчас, незнакомая, но похожая на каждую, Гинё не была ни вдовой Горо, ни матерью Таро, она — все матери мира, прекрасная Тамаёри и чудовищная Идзанами. Юджи оглаживает ладонью ее черные волосы, вымазанные сединой, и про себя обещает — каждой из них — что все теперь будет хорошо.       Девичий кулачок остро втыкается в плечо. — Помогай сказала! — Чего тебе помогать? — охает Юджи, потирая будущий синяк.       Нобара протягивает ему деревянную палочку — из фиолетовой, как кровоподтек, выдубленной речным током ивовой сердцевины. Слишком толстую, чтобы есть с ее помощью, слишком тонкую, чтобы вырезать что-то путное. Юджи непонимающе вертит ее в руках. — Куколку режь, — приказывает Нобара, и высыпает из-за пазухи еще с горсть нарезок. — Чего смотришь? Думаешь, я ими только проклинать умею? — Ничего не думаю, — признается Юджи. — Зачем куколка?       Нобара закатывает глаза. — Совсем, что ли, ничего не знаешь? Если злой дух приходит, против него надо другого духа поставить — а откуда ты его возьмешь? Тебе на то и кукла: вырежешь, как надо, с ней и разговаривай.       Она торжествующе поглядывает на Юджи снизу вверх, мол, ничему-то вас, божонков, не учат. Юджи не спорит. Мир дзюдзюцу — болотная топь, перехлестанная гатями. Монахи идут по бревнам, осклизлым и страшным, каждым шагом воспитывая в себе терпение и презрение к смерти. Шаманы идут слегами: по зарубкам, по задиркам, только им одним известным приметкам обходя бочаги и вадьи.       Быть может, чужой гатью идти будет легче? — Покажи, как резать, — просит Юджи.       Нобара, пристыженная его смирением, протягивает нож.       Урауме-сан не боится мертвых.       Она не знает ни греха, ни скверны, как не знают святые или блаженные. Дхарма ее — служение.       Вокруг нее в мученических корчах пляшет зачарованный лес, выворачивается под ноги белыми вылущенными корнями — это рыба-земля, айнский Таймень, выброшенный в зиму, гниет и обнажает ломкие ребра.       Урауме-сан идет по костям, и они ломаются под ее стопой.       Пятьдесят стеблей тысячелистника ведут ее на юго-восток.       Деревянный человечек кудрявится ивовой стружкой. Ни ручек, ни ножек — одна гривка на палочке, будто кудель начесали на узкую лопаску. У Юджи куколки выходят неказистые, искособоченные, и он, боясь нанести духам обиду, вырезает на них широкие, добродушные улыбки-трещинки.       У человечков не найти лиц, и рты сами собой раскрываются на их животах.       Нобара творит колдовство. Она отбирает у Юджи его резных истуканчиков и, съежившись у огня, нашептывает им свои шаманские повеления-просьбы. Очаг она велит поддерживать сильным и сытым — от яркого света зрачки в ее озерных, тинных глазах бесененка схлопываются в точки.       Деревянные куколки несут стражу у изголовья спящей Гинё, у ее ног, рассаживаются у очага, как званые гости. Сердце Юджи, окруженного безглазыми проводниками чужого колдовства, захлебывается тревогой. Для духов, идущих на зов камлания, он — чужой. — Нобара, — тихо окликает он.       Она поворачивается к нему: против света не видно ее лица в глубокой тени растрепанных волос, как будто его и нет вовсе, но сами волосы, вызолоченные огнем — венец, сияние ваджры на святых мандалах ваджраянских храмов.       Удивительная гармония древнего камлания и учения Пустоты скручивает душу Юджи незнакомым чувством. — Чего тебе? — сердито шипит Нобара, из святой обращаясь человечной и сердитой. — А я могу видеть твоих духов? — На ощупь резал, что ли? Сразу понятно, отчего кривые такие. — Да нет же! Твои духи, как они выглядят?       Нобара замирает, стиснув в руке своего резного идолка. Рябью какого-то страшного осознания подернуло ее взгляд. — Я не знаю.       Чжэнь. Старший сын.       «Вырвешь засохшее мясо — получишь желтое золото.»       Соблюдай ритуал. Держи зубами.       Урауме-сан уже знает, за кем идет.       Их пятеро — разбросанных в том же порядке, в котором она их оставила. Трупный смрад, далеко разносимый ветром, ядовито стелется по выстуженной земле. — Почему ты не знаешь?       Нобара ерошится, по-волчьи пригибает голову и смотрит исподлобья. — Потому что я никогда так раньше не делала, — она сверкает на Юджи злыми, испуганными глазами — готовая защищаться. — А ты что, лучше? Это вообще-то тебя попросили мамку вылечить, мне-то за мою помощь никто мугинаву не предложил! — Я принесу тебе, сколько захочешь! — бессильно и с какой-то тоской отзывается       Юджи на ее нападку.       Не колдовство Нобары, не ее резные куколки-инау ему были нужны этой страшной, затянутой, как петля, ночью, — а только она сама, ее глаза, ее понимание. Чтобы не одному идти на врага, с которым впервые сталкиваешься без оберега — без хакхары и нагинаты в холодных, но преданных руках.       Есть ли в айнских кудрявых палочках колдовская сила, нет ли ее — Юджи уже не важно.       Ночь, на живую нить сметавшая небо и землю в единое полотно, неуклонно переваливает за треть.       Гинё распахивает глаза. Два удара сердца она незряче вперивается во тьму, скопившуюся под крышей.       Звериный, нечеловеческий вой разрывает ее кровящее горло.       Урауме-сан видит мясо — зловонное и обмякшее — душа копошится в нем, как личинка.       Она знает тело: тело убого и отвратительно любому монаху — девять нечистый струй извергаются из него.       Она знает душу: душа, не пришедшая к Освобождению — грязна и невежественна.       Урауме-сан равнодушна к ее страданиям.       Из пяти, растерзанных зверем, ей нужен только один.       Готов ли ты принять Прибежище, Горо?       Юджи бросается к Гинё, наваливается на ее руки, держит — взгляд его, заполошный от ужаса, не может оторваться от ее лица. Что-то изменило ее черты, мягкие, чуть оплывающие черты ласковой матери — из осклабленного рта, из вздувшихся вен проступает одержимость.       Кости Гинё проворачиваются в суставах, столбнячно выламывают ее спину — Юджи придавливает ее обратно, ладонью чувствуя, как вздуваются и каменеют напряженные мышцы. — Горо! Горо! — зов выходит из ее глотки слюной и пеной, окрашенной кровью. — Она зовет его! — взвизгивает Нобара.       Она подлетает к Юджи, рукой замыкая раззявленный, надорванный рот беснующейся Гинё.       Инау, кудрявая куколка айнского камлания, задетая ее движением, падает в очаг и там вспыхивает — голодное пламя сжирает ее в один миг. Огонь могучим порывом взметается ввысь, ярко осветив весь маленький дом от угла до угла, и тени, живые злобные тени, сползающиеся к умирающей женщине и двум детям, отступают от его угрожающего жара.       Фудзи-камуй, хозяйка огня, слышит просьбы даже самых малых шаманов.       Ни Юджи, ни Нобара не замечают благосклонности богини — холодный пот струится по их лицам, выдавленный как будто из самых позвонков гибельной пляской юродивой Гинё.       Они обмениваются быстрыми, обреченными и понимающими взглядами: она умирает. — Спасай ее, божонок! — кричит Нобара, но в ее вопле нет обычной насмешки.       Ей страшно — страшно встречаться со смертью.       Юджи не знает, что ей ответить: слезы бессилия выступают на его глазах.       Я ищу Прибежища в Будде.       Я ищу Прибежища в Дхарме.       Я ищу Прибежища в Сангхе.       О Благодатный, прими нас под свою защиту отныне и до кончины!       Урауме-сан знает другую формулу.       В теле у ее ног свернута не душа — половина. Аратама, гневная и больная, оторвалась от спящей нигитамы. Скоро проклятье, рождающее духа, доберется и до нее — двоедушие, слепленное воедино, обречено на общее страдание: бесконечное страдание в катящемся колесе Сансары.       Урауме-сан протягивает перед собой кувшин, заполненный водой. — Я дарую тебе Прибежище во Владыке.       Первая капля шлепается на истлевающий лоб.       Гинё царапает свое тело ногтями до багровых, черных в свечении очага полос, будто бы кожа удушает ее. Нутряной, глубокий призыв иссякает тихим поскуливанием, и глаза, выкаченные, налитые безумием, глубоко вваливаются в глазницы, как у трупа.       Но одного ее зова было достаточно.       Юджи чувствует, как воздух, спертый вчерную топящимся очагом, становится топким и гнилым — точно его головой окунуло в болотное бучило. Нобара, вцепившись в его рукав побелевшими от страха и омерзения пальцами, по-кошачьи пристально смотрит в бессветный угол, куда не дотягивается очищающая сила домашнего огня.       Из этой тьмы, как из омута, тянется мертвая, гноящаяся рука.       Дух Горо, онрё, пришел за своей женой.       Он выдавливается из мрака, натужно, словно рождаясь заново: за рукой появляется голова, безволосая, изнутри надлопнутая и протекающая жирным желто-серым мозгом. Тулово, не бывшее обрюзгшим при жизни, изуродовано разложением, раздуто, мелко шевелится червями и чернотелками.       Трупный смрад наполняет крестьянскую минка, грозя отравить божонка и шаманку.       Нобара двумя руками зажимает нос и отступает: волосы ее бешено встают дыбом, как будто она, как горная ведьма ямауба, пытается защититься ими от проклятого духа. Юджи сжимает кулаки и набычивается, но страшная сила немертвого удерживает его на месте.       Горо не видит детей: он тянется к женщине, разметавшейся на полу — белое ее тело, изорванное собственными ногтями, влажно мерцает от пота и крови в разрезах тэнаси. Она еще дышит.       Ей осталось недолго.       Нобара, очнувшись первой, швыряет в огонь еще одну резную инау: гневная Фудзи, противница всякой скверны, с ревом домны высоко поднимает пламя. Проклятого отбрасывает прочь — паленое мясо пахнет болью и горечью. Юджи кидается к Гинё, загородив собой; он стоит между ней, брошенной в беспамятстве, и Горо, сочащимся гноем и ненавистью.       Проклятый смотрит Юджи в лицо; глаза его — глаза дракона святилища Сува.       В них отражается смерть. — Я дарую тебе Прибежище в Служении.       Из мягкой выемки лобной кости, как из чаши, очистительная вода переливается в пустые глазницы, в полость носа, закрытую желтыми хрящами. Урауме-сан перебирает четки: каждая бусина — имя ее господина.       Числом сто восемь.       Юджи не может победить.       Он уворачивается от удара; Горо бьет наотмашь, обломками костей в собственной руке орудуя, как кистенем. Гнилая плоть, ударившись оземь, раскалывается перезрелой тыквой, брызжет ядом — яд попадает на кожу и плавит, жжет некрепкое детское тело.       Юджи не чувствует боли.       Рядом с ним встает Нобара, сжимая в руках заточенную с одного конца инау. Она не берет нож — сквозь проклятых простое железо проходит насквозь, не причиняя вреда.       Горо мощнее, свирепее малых духов, которых ей показывала бабка. Его от самой земли питает древняя, неиссякаемая сила — смерть и злоба. Голодная пасть раскрывается на его брюхе, грязная кишка вываливается из нее вместо языка.       Выломанными, вытянутыми руками он упирается в землю, по-звериному вставая на четвереньки, но становится только больше, жирнее, тяжелее.       В Горо все меньше человека, и все больше — чудовища.       Он швыряется к Гинё, лишенной защиты, распахнутой пастью нацеливаясь на ее ослабевшую душу; Юджи видит ее: душа Гинё — икирё, выходящее из живого тела. Она тянет к ужасающему уродству Горо прозрачные руки, видя в нем, должно быть, все еще своего любимого.       Нобара, юркая, как звереныш, с размаху всаживает в волочащееся брюхо свой резной оберег — он застревает в гниющем мясе, и проклятый, до этого не знавший боли, верещит и бессмысленно лупит руками вокруг себя. Айнская куколка досаждает ему, как щепка в глазу, но не может убить.       Иного оружия у них нет.       Горо поднимается снова — жирный и тонколапый, как паук, неуязвимый, несмертный.       Юджи знает, что проиграл. — Я дарую тебе Прибежище в Рёмендзи.       Последняя капля касается мертвых губ.       Горо качается на паучьих лапах: миг, второй — как будто разом утратив свой кровожадный смысл. Замерший в неярком свечении очага, из ужасающего он становится нелепым, невозможным, как кошмар после пробуждения. Он должен истаять, но почему-то продолжает стоять, слепыми глазами обратившись внутрь себя.       Он слушает. — Имя тебе — Киёмицу — «Чистый источник».       Что-то утробно чавкает внутри его тела. Пасть, подтекающая гноем, захлопывается — чтобы никогда не открыться снова. — У тебя нет прошлого: твоя жизнь — служение.       Алчные когти чудовища становятся руками; это крепкие, тяжелые руки крестьянина, руки отца и супруга.       Руки человека. — У тебя нет семьи: твоя семья — сангха.       Завороженный, Юджи не может оторвать взгляда от удивительной волшбы: мертвец на его глазах оборачивался живым. На обглоданные разложением кости нарастает тугое красное мясо, гладкая кожа; в раздутой груди просыпается ссохшееся сердце — вместо гноя и яда оно качает живую, горячую, соленую кровь. Горо обретает лицо, усталое и простое лицо деревенского мужика с темными, ласковыми глазами, когда-то околдовавшими влюбчивую девку-Гинё. — Над тобой нет иного господина, кроме Владыки, его сосуда и его слуги.       Горо смотрит растерянно, как будто забыв, откуда он взялся в доме. Его взгляд равнодушно проскальзывает по спящей женщине, по девчонке в несоразмерном айнском наряде, и задерживается только на Юджи.       Юджи с удивлением узнает одежду, в которую обряжен Горо: она наросла на нем так же, как кости и плоть.       Это черное дзикитоцу монаха. — Слушай меня, Киёмицу, и возвращайся ко мне.       Горо, лишенный имени и судьбы, покорно опускается на колени. Его душа, вырванная из кармы проклятого, неярко лучится холодным мученическим светом. — Киёмицу благодарит господина.       С этими словами он просто исчезает, растворившись в рассыпчатом свете зарождения дня.       Перед уходом Юджи проверяет Гинё. Она просто спит, как спят все живые и бестревожные: мерно и глубоко нагнетается легкими воздух, чуть подрагивают черные ресницы, взволнованные снами. Неизвестное колдовство, изменившее Горо, ее не коснулось: лицо и тело, пораженные долгой болезнью, так и остались слабыми и иссохшими. Она уже не будет красива.       Но она будет жить, а значит, Юджи исполнил свое обещание.       Нобара, притихнув, одну за другой отправляет своих кукол в огонь, что-то шепча на прощание. Нечаянное чудо, сотворенное не-богом, тяжело переваривается в ее недоверчивом сердце. Ведь если Юджи действительно камуй, то не значит ли это, что ей снова придется остаться одной?       Если бы Юджи мог читать ее мысли, он бы поразился, как гармонично и в унисон могут думать два человека, пережившие ожидание смерти.       Он подходит первым и протягивает к огню руки: озноб пережитого запоздало колотится в его костях. — Это не я сделал, — признается он после короткого молчания. — А я, — хмыкает Нобара, — так и знала. Никакой ты не божонок. — Не божонок, — соглашается Юджи. — Но однажды стану.       Они слышат голоса, обступившие дом: это деревня, разбуженная нечеловеческими воплями и шумом свары в доме Таро, наконец, собирается вокруг. Сам Таро, должно быть, мечется у порога — и боится зайти, не зная, к чему крепить четырежды обмершее за ночь сердце.       Ленивый рассвет, стекающий из продухов в черный колодец дома, гулко капает на детские макушки: пустотелые и тяжелые от недетского напряжения прожитой ночи. — Давай не пойдем, — вяло предлагает Нобара.       Юджи качает головой.       Его, наверное, ждут дома.       Они выходят в бесцветное утро, суетливо толпящееся у порога целой деревней разом. Какое-то невыносимое напряжение, общий натянутый нерв гудит в оледеневшем воздухе; Таро юркает в дом за спиной Юджи, поклонившись походя, на полголовы.       Бессловесный, но яростный бабий вопль больно вкручивается в уши; Нобара прячет голову в плечи, как щенок, застигнутый над удушенным цыпленком. Ее бабка — крупная, колыхающаяся телом в тугом ат-туси айнская женщина — выныривает из расступившейся толпы, как щука из карасьего косяка, и рывком притягивает к себе внучку за ухо, стаскивая с энгавы. — …пошла, проклятущая, в ночи с ояси бодаться; да чем бы тебя так выпороть, чтоб ум из жопы обратно в голову перетек!..       Хлопок затрещины, какой-то особенно громкий в напряженной тишине ожидания, пугает Юджи даже больше проклятого чудовища. Нобара успокаивает его взглядом: бесшабашным и насмешливым, хоть и примирившемся с судьбой. Он говорит: «что, не порют божонков в их небесных храмах?»       Юджи не может ей улыбнуться — даже вымученно.       Народ охает.       За спиной Юджи, из черного провала входа в дом, из недоверия и страха выходит господне чудо. Таро выводит мать: ослабленную, но живую, — и торжествующе, ликующе выставляет перед Уридой, как храмовую микоси. Негромкий ропот вспархивает над толпой и тут же утихает: Гинё, смотрящая перед собой печальным, но ясным взглядом, Гинё, выжившая против смертного айнского гадания — священный символ власти бога над Хидой.       Краем глаза Юджи замечает, как старая шаманка пятится из толпы, уводя за собой внучку, но он не может броситься следом. Люди Уриды, сплотившись плечами, сцепившись между собой в едином умиленном порыве боголюбования, опускаются на колени.       Юджи хочет домой.       В пятый день третьей луны 1-го года Кахо благородному господину Фудзивара-но Токихару был пожалован титул дайнагона. Господин Токихару и без того был всячески обласкан троном — и собственной судьбой, — но слыханная ли удача: заполучить столь высокое звание в столь нежном возрасте? Если уж и случалось такое, то только с потомками рода правителей-регентов, но и без могущества своей знатной фамилии благородный Токихару был в большой силе: изящный в речах и искусный в поэзии, управлением Дайгаку единодушно награжденный степенью сюсай — удивительно ли, что муж таких благородных качеств сверх меры пригрет государем?       По случаю обретения титула, в усадьбе Каноя, что на улице Вишен, был устроен великий пир; по слухам, и Левый министр Морисигэ, и даже сын его — господин Суэтика, также претендовавший на звание — на том пиру желали дайнагону исключительно благ.       Благородный господин Токихару, при рождении поцелованный в лоб самим Хотокэ, не знал ни невзгод, ни горестей — о том когда-то давно позаботилась его любезная матушка, родившая сына в самый благоприятный срок. С тех пор Токихару испытывал особую приязнь к разного рода оммёдо и гадателям, привечал иноков и сам часто отправлялся в паломничество в храм Касуга, что в Наре.       Зная эту любовь своего господина, управители усадьбы пригласили на пир всех великих гадателей, и те, развлекая гостей, то одному, то другому сулили скорое продвижение по службе. Один только господин Токихару не поддается их праздному веселью.       Господин Токихару — черствая моти на собственном пиру.       Увлеченные собой, никто не спрашивает дайнагона, о чем кручинится его обычно беспечное сердце.       Через несколько дней дайнагон исчезает из усадьбы Каноя.       Неспокойное море Сёто, черное и рябое, как вороненое, мелко ударяется в днище лодки. Так приходит зима в беспощадный, демонический край Аки, на его безымянные острова: серым небом, низким и протяжным, как хрип, тревожной глубиной моря, за которой не видно дна. Из туманов и ряби вырастают каменные драконьи стервы — острова, маленькие и мятые, словно скорченные от злобы. Острова-тюрьмы.       Тихо и скрипуче проворачиваются весла в уключинах, натужно сгибаясь против волны.       Ёрицунэ, утомленный долгой дорогой, приникает к плечу старшего брата, но Токихару холоден к его ласке. Глаза его, отражающие железное море, не мигая и не смаргивая соленые брызги устремлены вперед — на остров Демонов, потухший вулкан, неразрывную груду, какой и самая морская пучина когда-то подавилась, так и не поглотив целиком.       Лодка шкрябает днищем по каменной лещади: гребцы спрыгивают в холодную воду, мощно качнув суденышко прыжком, и, прихватив за борта, выволакивают на берег вместе с Токихару и Ёрицунэ. Рядом с ними с тем же плеском и уханьем причаливают остальные: господин Кимикадо, в монашестве принявший имя Дзёран, управитель главного храма Аки, с ним прислуга, сопровождающая братьев, и отряд самураев численностью в десять мечей. Удивительное для такой толпы приглушенное немногозвучие — под стать редкому, обветренному лесу в мрачной обкладке угрюмых каменных лбищ. Остров Демонов, вытягивающийся к небу срезанной макушкой вулкана, поднимает над маленьким отрядом Токихару свой истрепанный стяг — обещание беды. — Его нашли там. Я покажу, мои государи.       В лице проводника Токихару мерещится что-то песье: послушное, но хищное. Он назвался Муцу — рыбак, знающий пленника острова Демонов — и, не боясь ни проклятья, ни государева гнева, сам вызвался проводить Токихару. Спокойный, ленивый взгляд человека, знающего о мире достаточно, чтобы его не бояться, подкупил дайнагона: такой человек не солжет и не попросит лишнего. «На тот остров всегда двоих провожают», — поясняет Муцу, — «того, кого привозят, и того, кто его потом забирает. Не ты первый, господин».       Они поднимаются в гору. Не то иней, не то соль, нанесенная ветром, тонкой патиной укрыла костлявые сосны, обернув мертвых белым призрачным свечением. Старые деревья, вывороченные лесобоями, пришедшими с моря, когда-то сплелись ветвями, и, не сумев обрушиться в воду, так и замерли в вечном падении. Токихару старается не смотреть по сторонам, чтобы не видеть, не представлять, как на этой голой земле, на диком безлюдье, опутанном чаячьим криком, доживал свои последние годы Фудзивара-но Тамэфуса, опальный казначей государя.       Его отец.       Ему не досталось даже надгробия — только холмик неплодной почвы, перемешанной с рыхляком. Случайно ли, или сообразно какому-то собственному наивному представлению рыбака о красоте, господин Тамэфуса похоронен под сенью старого, обветшалого дерева сакаки. Еще не свыкшийся с мыслью о смерти отца Токихару отвлеченно находит странную красоту в этой нечаянной насмешке: Тамэфуса, погубленный святыней, под святыней же и останется лежать.       Ёрицунэ молитвенно складывает ладони. Он ждет брата, чтобы начать чтение сутры, но Токихару не торопится присоединиться. Он смотрит на холм земли — все, что осталось от отца, и горячечный жар запоздалого отчаяния настигает его изнутри. — Есть ли в мире большая несправедливость, — произносит он медленно, боясь каждого неправедного слова, и вместе с тем каждого слова неистово жажда, — чем та, что совершается монахами горы Хиэй.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.