ID работы: 11873131

Здесь обетованная

Джен
NC-17
В процессе
54
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 49 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 13 Отзывы 13 В сборник Скачать

Созревает пшеница

Настройки текста
— «Я, нижеподписавшийся… четвертого дня третьей луны… передаю в дар при свидетельстве достопочтимого господина Младшей мудрости… Кокубундзи Хиды и его святейшему настоятелю…» Господин настоятель, сёэн не может переходить в вашу личную собственность, земля передается во владение храму. — У познавшего Истину не бывает собственности, господин кокуши. Знающий Дхарму, лишенный имущества монах преодолевает три опьяненности и избавляется от страданий.       Ичиро хмыкает про себя. Монашеская манера изъясняться по-книжному, цитатами из Писаний отвечая на самые простые вопросы, вызывает у него усталое раздражение. Классическое образование придворного мужа рождает в его голове изящные ответы из строк Бо Цзюйи и афоризмов Конфуция, но на зыбкой почве религиозного знания он безнадежно потерян, как бродяга в тумане.       Может, сослаться на «Дао Дэ цзин»? «Создавая, не обладать тем, что создано…»       Не сочинив остроумного ответа, Ичиро опускает глаза в бумаги. Каллиграфическим почерком на дешевом, желчно-полупрозрачном рисовом полотне выписана дарственная на землю — половина тана поднятой целины от свободного крестьянина, некоего Макото, кокубундзи Хиды.       Была в совершенной сделке какая-то шероховатость, не дававшая Ичиро покоя — как сухой кус, царапнувший горло. — Тогда, с вашего позволения, я внесу в документ поправку. — Документ подписан и заверен в канцелярии Такаямы, Симада-сан. Вас я пригласил ознакомиться с делами, лишенными внимания кокуши до вашего назначения.       В зале чтений стоит летняя, набрякшая грозой духота — распахнутые ширмы словно задвинули в прохладные своды монастыря брусок уличного безветрия, и в этой духоте грубость настоятеля размазалась в воздухе, как комар по ладони. Соленая капля пота, просочившаяся из-под высокой шелковой шапки господина чиновника, изумленно замирает в напряженной складке вдоль лба.       Господин настоятель очень стар. Его лицо тяжелыми веками, набрякшими брылями от складок слабого рта стекает к обвисшему горлу, мелко дрожащему на ломкой пятнистой шее. Плешивые пятна покрывают узкий затылок в жидком седом пуху, мелкой крупкой ссыпаются на бороненный морщинами лоб. Господин настоятель так близок к смерти, что уже и не пахнет ею: пахнет желтая бумага дарственных, пахнет комната чтений, но сам старик — прозрачен и тонколап, как бабочка-однодневка.       Как будто бы только неожиданно злая, азартная жадность до земли удерживает его несчастную душу на ниточке, привязанной к телу. — И все же, без моей подписи документ не вступает в силу на территории Хиды, Эма-сан.       Ичиро стоит на своем. На хидской земле, принадлежащей ему волей императорской печати, он как будто бы не имел власти — и за каждую крупицу собственного чиновничьего достоинства цеплялся с отчаянием почти непристойным. Ичиро, неловкий в придворных интригах, негибкий и бесхитростный, сосланный в нищую провинцию за страшный грех неуместности, с ужасом осознал, что его слово, не подкрепленное властью армии или близостью трона — бесценок, медная монетка Дзингу-кайхо.       Что есть кокуши — сборщик налогов, на земле, не платящей налог?       Старый монах — досточтимый настоятель Эма — вдруг расплывается в улыбке. По-старчески беззубый рот с вялыми, усталыми губами, искажает улыбку в гримасу, но какая-то очаровательная неловкость, извиняющееся заискивание проступает на скомканном лице. — Не гневитесь, господин кокуши. Так уж у нас, в Хиде, заведено, еще со времен правления кокуши Фукуи. Мы не меняем тело документа, но, если вам угодно, вы можете составить новую форму — мы с радостью перейдем к новым порядкам.       Мягкая покорность в словах настоятеля (так разительно отличающаяся от его недавней алчной упертости), неприятно кольнула Ичиро стыдом. Далось ему это «святейшему настоятелю»: ни жены, ни детей монах завести не мог, а после его смерти земля как была храмовая, так и осталась — стоило ли обижать старика?       И все же погано: буддистский монастырь стяжал земли столько, сколько у клана Симада не было и в самые лучшие времена.       Но Ичиро, даже подзуживаемый проснувшейся ревностью, не мог отказать сделке в законности.       Перед ним на низком столике, блестящем не от лака, а затертом поколениями и поколениями локтей маленьких послушников, в каком-то нарочитом беспорядке разбросаны свитки и свернутые листы — словно монахи лицемерно выказывали пренебрежение таким мелочам, как дарственные на землю. Ичиро обязательно бы в это поверил, не будь дарственных так неприлично много. — На что в Хиде крестьяне меняют землю, если не на сниженную налоговую ставку? — мысль, долго крутившаяся в голове, соскальзывает с языка словно сама собой.       Настоятель улыбается и прячет дрожащие от слабости ладони в рукавах сокэна — кровь уже не греет полуотмершее тело, и ему, должно быть, холодно даже душном бреду предгрозового дня. — На благословение, — кротко и емко отвечает он. — Благословение монаха уже не стоит миски риса и доброго слова?       С какой-то прощающей жалостью господин Эма смотрит Ичиро в глаза — и духотливый пот, слепивший спину и тяжелые официальные одежды господина кокуши, становится ощутимым и ледяным. — Есть, господин кокуши, две крайности, в которые вдается нерадивый подвижник: склонность к чувственным удовольствиям и склонность к излишнему самоистязанию. Срединный путь — вот, что ведет душу к освобождению.       Ичиро, загнанный в угол очередным религиозным откровением, досадливо зарывается в бумаги.       Господин Эма, хранящий кокубундзи Хиды уже без малого сорок лет, призвал в свою вотчину господина кокуши изящным письмом, переданным с бритоголовым послушником прямиком в администрацию Такаямы. Ичиро с радостью ответил на приглашение, и, прихватив с собой маленький отряд стражи, мальчишку-писаря и слугу с подарком для приятного начала знакомства, выдвинулся вдоль правого берега Миягавы к свежеотстроенным стенам монастыря. Монастырь с момента постройки горел трижды — и белая, еще неотплакавшая древесным соком резная ступа укоряющим жестом растопорщилась из старого каменного фундамента.       У нее же тихие монахи, завернутые в черные дзикитоцу из крапивы и хлопка, попросили господина Симаду оставить свой почетный эскорт — и Ичиро, окруженный холодной благожелательностью монастыря, остался со старым настоятелем храма один на один. — Господин настоятель, это все бумаги, требующие моего внимания?       Ичиро может поклясться, что тонкие венозные ноздри старика раздулись в радостном предвкушении. — Все верно, господин кокуши, — большая голова на тонкой шее задребезжала тоньше и чаще, как будто игрушечного болванчика встряхнули детской рукой. — С вашего позволения, я хотел бы ознакомиться с делами, которые вел мой предшественник. — Разве в администрации не хранятся копии?       Ичиро качает головой. Прибыв на место своего назначения, он с неприятным удивлением обнаружил, что городской архив безнадежно утерян: в том же пожаре, в котором, возможно, сгорела и некогда величественная ступа кокубундзи.       Настоятель делает жест: хрупкая ладонь, похожая на засушенную обезьянью лапку, вспархивает из широкого рукава, приказывая послушнику, ожидающему у стены. Ичиро даже успел забыть, что они не одни в зале чтений: настолько неслышимым и недвижимым был безымянный монах, сопровождающий настоятеля.       Поднявшийся ветер, горячий и не приносящий отдохновения, мазнул по вершинам сосен, но не шелохнул даже и краешка уха черной чиновничьей шапки. Ичиро бездумно обмахивает лицо веером, и какое-то усталое отрешение поднимается из-за жаркого ворота хоэки но хо. В голове, тяжелой и пустой, как молитвенный барабан, гулко перекатываются сухие горошинки мыслей: «третьей луны… передаю в дар…».       И даты, даты в испохабленном канцеляритом полотнище текста: начало весны.       Что случилось в Хиде этой весной? — Будет гроза.       Ичиро переводит взгляд на монаха. Тот смотрит в небо за полупрозрачной обкладкой ширмы: небо нервно лучится в ярко-синих промоинах сизого фронта туч, надвинувшегося с востока. Лицо вдруг хлестко обдает влажным холодом, прозрачным и железным на вкус. — Прикажите передать свитки моим людям, господин настоятель, — Ичиро приникает к разверстому окну, с упоением внимая обещанию бури. — Ваши люди уже размещены в гостевых кельях.       На немой вопрос старый монах отвечает улыбкой: — Я не могу отпустить вас в такую бурю, господин кокуши, и не могу отдать вам документы на руки. Зал Чтений в вашем распоряжении: не отказывайте мне в удовольствии послужить управителю Хиды.       Ичиро действительно не успевает ему отказать.       Небо лопается под колуном, разваливается на антрацитовые глыбы; по этим глыбам, как по камням порога, катится над головой свинцовоголосый гром. В полумраке, тяжело и неотвратимо рухнувшем на монастырь, свистит падающая, захлопывающаяся челюсть грозы.       В белой вспышке молнии, словно вырезавшей стены павильона из черной бумаги, Ичиро вдруг замечает малу, которую старый монах перебирает раздутыми от артрита пальцами.       Сто восемь бусин на ней вырезаны в форме маленьких человеческих черепков.       Над монастырем призрачно горит многоэтажная, дымно-сизая туча — зеркальное отражение ступы, белой, заплаканной от дождя и древесного сока. Прямо над разметавшейся крышей — око бури: жуткое, как гнойное изъязвление, сгущение в сплошной толще. Оно вплелось в тучу спрутьими, бескостными щупальцами, в нем вспыхивают кровеносные сосуды, по которым бежит белая, светящаяся, ядовитая кровь. Крылья отсветов разлетаются от горизонта до горизонта, вылепляя могучие облачные вздутия. От каждого удара грома словно распахиваются незрячие глаза гор, и земля, излохмаченная плетьми дождя, обморочно ухает в пустоту.       Терзаемый ветром молочный гинкго бьет и бьет земные поклоны: не то кровожадному Сусаноо, потрясающему щитом, не то гневному Махакале, бьющему в дамару.       Ичиро прикрывает ладонью пляшущий свет зажженого фитиля: струйка сквозняка из-за неплотно притертых ставен больно покусывает маленький огонек.       »…В шестнадцатый день девятой луны, второго года под девизом правления Эйтё…»       »…первого года под девизом правления Отоку….»       »…под девизом правления Дзиряку…»       Вот оно.       Почти тридцать лет назад.       Ворох свитков, принесенных послушником в зал чтений, на поверку оказался не таким внушительным, каким Ичиро его себе представлял: сделки с кишинчи — «дарственной землей», — охватывающие периоды правления всех кокуши Хиды, начиная с последнего господина Фукуи, едва ли достигали нынешних аппетитов кокубундзи, захватившего в единоличное владение рисовые поля по южному берегу Миягавы от Минако до Накабаши. Сытый крестьянин, лишенный налогового ярма и грозного соседа, не спешил делиться с монахами заработком, иногда разве что сами кокуши, избегая давления Хейан-кё, дарили кусочки хидской земли монастырю в обмен на крестьянский оброк.       Ичиро читает каждый документ: въедливо и зло от подступающей тревожной бессонницы, преследующей его в отместку за долгие рабочие бдения. Господин Отомо, господин Сога, господин Оно — все, как на подбор, ученые мужи и политики малых аристократических родов Ямато, сосланные, как и Ичиро, за проступки, уже истлевшие в памяти за давностью лет. Обнаружив очередное знакомое имя, Ичиро усмехался: Хида была ссыльной землей, наказанием для неугодных. О том говорили и сроки правления каждого кокуши: вместо четырех лет, определенных законом, они доживали свои жизни в этой проклятой глуши.       Обреченность болезненно засаднила под ребрами.       Ичиро смаргивает подступившее мрачное оцепенение и вглядывается в документ — настоящее золото в ворохе лома.       Дарственная на кишинчи, написанная высокой речью камбун — ханьским языком.       «В одиннадцатый день четвертой луны, второго года под девизом правления Дзиряку…»       Тридцать лет, тридцать лет — что было тогда? Что он, Симада-но Ичиро, тогда еще студент, помнит о том благословенном времени, когда и вино на вкус было легче и веселее, и женские лица за пологом ширм краше? Упоенный звучанием знакомого благородного языка, Ичиро любуется каллиграфией: не монашеским выхолощенным до бесхарактерности начертанием иероглифов, а изящным, выпестованным поэтом и ученым полетом линий — как будто длиннохвостая ласточка залетела в неряшливое воронье гнездо.       »…правления всеми обожаемого Двуликого Владыки, царя над царями…»       Ичиро осекается. Девиз правления Дзиряку принадлежал императору Го-Сандзё — деду ныне восседающего на хризантемовом троне досточтимого императора Хорикава, — его имя должно было гарантировать законность любого государственного документа.       Чьей рукой написан текст дарственной?       »…передаю в дар целинную землю размером в два тана между владением Кусакабэ и устьем Энако…»       »…храму Рёмендзи…»       »…за подписью господина настоятеля Токи…»       Ичиро перечитывает заново, опасаясь, что его знания высокой речи покрылись ржой и не дают верно истолковать документ. Кокубундзи Хиды передавал принадлежащий себе сёэн в дар храму, названия которого не отражено ни в одном государственном реестре.       Рёмендзи.       Ичиро прокатывает незнакомое название в голове, смотрит напросвет. Дзи — это значит «храм, в котором поклоняются». Кому? Рёмен. Рёмен — это значит «Двуликий».       Ичиро не знает ни будды, ни бодхисаттвы с таким именем.       Но знал проклятый дух ичиномии Минаси.       Бег дождя замедляется: его живой, подвижный вес отпускает присутуленные храмовые плечи, и стены монастыря как будто бы расправляются с глубоким, облегченным вздохом. В расслабленной тишине обмятого грозой кокубундзи поскрипывает тревожная мысль господина чиновника.       Расплодившиеся на бескормице буддистские культы приносили Ямато не столько душеспасение, сколько ядовитое политическое закулисье. Не помогла даже новая столица: Хейан-кё, духовный преемник покинутой Нары, так же страдал от богопомазанного давления бесчисленных голодных монастырей. Вооруженный, зубастый Тэндай, чьи землевладения сопоставимы с землевладениями сиятельных Фудзивара (послушали бы они собственные проповеди об аскезе!); апокалиптичный Дзёдо, кликушески пророчествующий конец света; помпезный Сингон, заигрывающий со старыми школами синто с франтоватостью молодого повесы. Учение о Пустоте удивительно плодовито для постулирующего целибат, но до сего дня казалось Ичиро и удивительно беззлобным.       Он осторожно пролистывает бумаги, как будто опасаясь, что жутковатая находка нападет на него с изжелта-серых страниц. Следом за ханьской грамотой — японский документ, права на владения кишинчи, переданные кокубундзи вольным крестьянином. Ичиро механически сверяет участок земли и удовлетворенно кивает сам себе: целина, подаренная храму, передаривалась им неизвестному владению. Еще одно неприятное открытие: имени достопочтенного императора Го-Сандзё, возлюбленного Сына Неба, на документах более не упоминалось.       Неблагодарная Хида, избавленная от налогового ярма, сама себя избавила от преданности императорскому дому.       Ичиро бегло просматривает свитки, убеждаясь в догадке. Главным землевладельцем в Хиде был вовсе не кокубундзи: свои сёэны он верно передаривает в обмен на небольшой процент оброка. Ичиро бросает взгляд на проверенные дарственные. Нет, не передаривает. Передаривал — и прекратил тридцать лет назад, после чего сам для себя стяжал едва ли пару тё.       А затем начал снова: весной этого года.       В пляшущем сонно-желтистом свете масляной лампы двоятся тени. Два господина Симада за двумя столами в едином жесте склоняют головы над заломанным старым пергаментом.       Господин Симада-но Наганава, государев инспектор больших и малых провинций Ямато, рукой господина управителя Хиды обмакивает кисть в тушечницу.       Ичиро-Наганава кладет перед собой лист бумаги и начинает писать. Мысль, по словам буддистских подвижников подобная скачущей обезьяне, в голове инспектора принимала скорее облик пса, роющего сурка в поле. Он привык успокаивать ее возбужденный бег письмом так же, как монахи успокаивали себя медитацией.       Тем более, что ему есть, кому послать это письмо.       «Возлюбленный мой друг и покровитель, изгнание мое исполнено печали, но нет печали горше, чем разлука. Весеннее цветенье сливы уняло бы огонь моей тоски, но — ах! — нет сливовых дерев на склоне Хотака-ямы, нет памяти и мне о вашей родовой печати. Прости мне старые мои привычки, однако без драгоценностей твоей мудрости мне не обличить податного преступления, совершаемого в Хиде-но куни при полном потворстве святейшего господина настоятеля Эма...»       Небо жидко разбрезжилось сероватой сывороткой пасмурного рассвета. Низкие мутные тучи медленно скручивались узлами, из которых начинал капать дождь, или расплетались пряжей, расползались по небу, как шелк в кипящем чане красильщицы.       Бритая мальчишечья голова, вся какая-то глиняно-бугристая, по загривку, как жеребячий пух, поросшая полупрозрачной щетинкой, вынырнула из плешивого куста, словно воздуха глотнула. Раскоряченная сосна-недоросток качнулась ей навстречу — то ли погладить хотела собранной в узел веткой, а то ли хлестнуть, — но только ссыпала мальчишке за шиворот пригоршню пожелтевшей от солнца хвои. Тот тихо фыркнул, завозился, зачесался, вытряхивая из огромных, неловко сидящих послушнических одежд бестолковый сосновый подарок. Дзикитоцу, уже не черное, а застиранное до грязной полупрозрачности, не укрывало маленького хозяина, а, напротив, глумливо топорщилось, распарусившись в ветренном утре, и из-за его уродливого полотнища выползали незаживающие, раскисшие синяки: черные-черные, в звездчатых ореолах фиолетовых кровоподтеков.       Ичиро вскользь отмечает про себя, что монахи не жалеют своим послушникам палок.       Полускрытый распущенной кроной старого барбариса, он наблюдает из-за распахнутых ширм гостевой кельи, выходящих на внутренний монастырский сад. Не сам послушник, пусть даже забавный, как звереныш, заинтересовал господина кокуши: он наблюдает за тварью, маленьким аякаси, прикормленным монашескими молитвами. Аякаси сидит на взлохмаченной сосне, крошечный и рассерженный, как белка, загнанная на дерево брехливой сукой, и так же, как белка бессловесно ругается, рычит и повизгивает на послушника, сжимающего в руках бамбуковую метелку. Монашонок смотрит на духа в упор и, по-детски упрямо скуксив маленькое лицо на большой голове, замахивается на него своим негрозным оружием. — Господин кокуши.       Ичиро оборачивается. Монах из сопровождения господина настоятеля кланяется ему, сложив руки у лба. — Эма-ачарья просит вас составить ему компанию у Золотого зала.       Ичиро согласно кивает, но, поднимаясь с места, бросает быстрый изучающий взгляд в монастырский сад. Сад уже пуст: как будто и послушник, и дух ему пригрезились в хмуром похмелье бессонной ночи.       Кокубундзи, отстроенный трижды, снова и снова возводился по китайским лекалам благостного устройства храма: видевший раз не заблудится ни в одном. Невозмутимо строгий, как надзиратель в темнице, квадрат галерей-келий словно ладонями подгребает на крохотный пятачок земли и ступу с резными крышами, и Золотой павильон с молельцами, и даже маленькую колокольню с маленьким же бронзовым колоколом. На большие колокола Ямато уже не хватало меди.       Господин настоятель Эма, облаченный не по рангу и не по погоде в тяжелый черный сокэн с шерстяным подкладом, ожидает господина кокуши у входа. На подошедшего Ичиро, вежливо склонившего голову, он не взглянул: его взгляд обращен вверх, под крышу молельни, и какая-то умиленная отеческая гордость светится изнутри его иссохшего бесформенного лица. Ичиро следует за его взглядом: над высокими створками входа умелой рукой краснодеревщика вырезана сценка из Писания, — Ичиро не может определить точно, какой сюжет вдохновил резчика, но в пестро раскрашенных, вызолоченных и вычерненных фигурках пузатых будд ему чудится что-то по-детски сказочное. — Хида славна своими краснодеревщиками, — комментирует он в пространство, ни к кому, собственно, не обращаясь.       Монах улыбается. — Кажется, в ваши обязанности, господин кокуши, входит представлять императорскому двору искусного резчика. — Это верно, — соглашается Ичиро. — Желаете порекомендовать кандидата, господин настоятель? — Ни в коем случае. Наш храм испокон веков украшался только руками монахов, и, боюсь, ни один из них не готов покинуть его стены — даже ради столь высокой чести. Но с вами, господин кокуши, я бы хотел поделиться нашей маленькой гордостью. — Работами монаха Геншина, я полагаю.       Настоятель впервые обращает на Ичиро взгляд — удивленный и немного смешливый. — Неужели вам, господин кокуши, известны и резные статуи, которыми я так надеялся вас поразить? — Я могу только догадываться, — Ичиро отвечает полушутливо — в тон старому монаху. — Полагаю, речь идет о статуях Будды Амиды и святой тысячерукой Каннон. Провожая меня в путь, многие слуги администрации настаивали на том, чтобы я засвидетельствовал свое почтение искусству мастера. — Приятно, что мой дорогой друг Геншин так широко известен на родной земле, — а ведь он, господин кокуши, был знатным затворником и аскетом, не чета мне. Ах, мой дорогой Геншин… превращение мертвого дерева в священные мурти было его личным духовным подвигом: к концу жизни, ведомый этим святым путем, он так возвысился над нами, презренными, что, должно быть, в следующей жизни будет рожден архатом. Но вы, господин кокуши, назвали только две его работы.       Ичиро деланно-покаянно качает головой. — Просветите меня, достопочтенный. — Величайший шедевр монаха Геншина невозможно описать словами: его нужно лицезреть.       Настоятель Эма делает шаг к двери и вдруг спотыкается на нетвердых ногах, словно вмиг оробев. Ичиро кидается поддержать старика под руку, но останавливается, осаженный строгим взглядом. Нет, это не старческая немочь: это ватная влюбленная опасливость истинно верующего перед лицом своего божества.       Господин настоятель распахивает дверь.       Внутри Золотой павильон кажется меньше, чем снаружи. И без того тесное, высокое и узкое строение, лишенное окон за исключением узких прорезей под самой крышей, изнутри густо и нелепо завешено разноцветными ленточками, бумажными и ткаными образами, рисованными мандалами, заставлено золотыми дисками, бусами, четками, молитвенными барабанами и жертвенными чашами — в манере истинно ваджраянской традиции Сингона. Ичиро подслеповато щурится, привыкая к душному полумраку, от тяжелого духа сандаловых благовоний как будто загущеному, выкипевшему. Резные идолы будд, вспотевшие в масляных испарениях тлеющей камфары, облепленные, как мокрыми полотенцами, бумажными молениями монахов, теснятся по сторонам павильона, полускрытые свисающими тряпичными мандалами, забытые, задвинутые страшным величием последнего шедевра монаха-резчика Геншина.       Спина Ичиро, вдруг вросшего в высокий настил деревянного пола, сама собой пытается сложиться в поклоне.       Хозяин Хиды наконец обретает плоть.       Поджав одну ногу и второй попирая нетканое шелковое полотно, покрывающее алтарь, на монаха и чиновника сверху вниз брезгливо взирает чудовище. Из-под полустершегося, полуистлевшего налета сусального золота остро нарывают белые язвы кедровой мякоти — как стигматы на теле израненного бога. Какое-то невероятное, небесное озарение свыше вело руку резчика, иссекая ей из мертвого дерева невыносимую, алчную жажду жизни повелителя Рёмендзи. В нечеловеческих его чертах вопреки всякому земному закону яростно торжествует алхимический сплав чудовищного уродства — и странной, полубожественной красоты. Взгляд Ичиро скользит по любовно вырезанному рельефу обнаженного живота, жутко рассеченного от бока до бока огромной многозубой пастью, по четырем рукам, вооруженным незнакомым ритуальным оружием, и наконец останавливается на лице — останавливается и больше не может оторваться.       Лицо безымянного бога разделено напополам: одна половина, благословленная печатью царственного величия и царственного же презрения, почти совсем человеческая.       Вторая половина лица как будто бы недорезана, и в то же время неслучайная гармония отшлифованного дерева ясно утверждает собственную завершенность. По половине лица, плоской и лишенной естественных линий, несимметрично стекает пара длинных лопнувших глаз.       Двуликий.       Гадливый ужас подталкивает к горлу Ичиро кислый комок тошноты.       Господин настоятель невесомо касается его рукава, и страшное наваждение отступает. Это просто статуя — искусное и намеренное уродство из кедра и золота.       Но глаза господин чиновник отводит с трудом. — Это последняя работа Геншина, — слабый голос старого монаха звучит еще глуше из темного колодца печали. — Он едва успевал закончить ее перед смертью, но, одной только милостью Владыки, закончил в срок — и тут же испустил дух, даже не успев смахнуть древесную пыль с резьбы. Мы обнаружили его только утром, и, господин кокуши, такого счастливого мертвеца мне никогда не доводилось видеть: ни раньше, ни после.       Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Ичиро от слов настоятеля. Он вдруг отчетливо понимает, что разум старого монаха давно и неисцелимо покрылся патиной безумия.       Об уродливом, кровожадном божке, не описанном ни в одном из священных текстов, нечестивом, не долженствующем существовать монах говорит с такой нежностью, словно бы сам Авалокитешвара явился в бесноватую Хиду. Ичиро бросает опасливый взгляд на резное отвратительное лицо, безотчетно боясь, что и он сойдет с ума, если посмотрит в четыре глаза еще пару мгновений.       Но Ичиро не видит ни бога, ни будды — он видит только чудовище. — Господин кокуши, — голос настоятеля Эма вдруг приобретает небывалую, медно-звеняющую жесткость. — Вы не выразили почтение Двуликому владыке. — Я не знаком с этим буддой, — дипломатично отвечает Ичиро, — и не знаю, как правильно его почтить. — Ну что вы, господин кокуши, сущий пустяк! — монах, кажется, рад, что Ичиро не дал ему отпора. — Вы не в первый раз в храме, а я не прошу вас провести со мной пуджу. От вас требуется только маленькая жертва.       Душа зазвенела в горле Ичиро, как колокол. — Господин кокуши, мне известно, что случилось между вами и моим дорогим другом каннуси Фукуи в ту злосчастную ночь, — (звон превращается в набат). — Так же, как мне известно, что достопочтимый господин судья вас оправдал, не проведя достойного расследования и проведя в Хиде непозволительно краткий срок. Клан Фукуи недоволен решением суда, а мой монастырь до сих пор скорбит об утрате столь благородного человека, коим был покойный каннуси. Скажите мне, господин кокуши: намерены ли вы продолжить свой скорбный путь, настроив против себя не только ичиномию, но и кокубундзи?       Это угроза, угроза хамская, насмешливая в своей открытости. Ичиро чувствует, как холодный гнев вскипает в его животе, бурлит, поднимается в распираемую сердцем грудь, готовится выплеснуться злыми, неправильными словами — и усилием воли сглатывает его.       Потому что господин святой настоятель Эма прав, отвратительно, но безапелляционно прав: ему, Симада-но Ичиро, сосланному до конца своих дней в эту дикую глухомань, необходима поддержка.       Но какой ценой?       Ичиро не чувствует рук — они отнялись, сложив у груди молитвенный знак.       Настоятель протягивает ему жертвенную капалу — ее чаша, инкрустированная яшмой и серебром, вырезана из целого человеческого черепа. — Просто положите немного к Его ногам.       В ней что-то красное.       Ичиро протягивает руки — теплая от прикосновения человеческая кость рельефно ложится в ладони.       Красное.       Ичиро заглядывает через край, не зная, не думая о том, что он увидит за ним.       Но это не кровь — только цветы цуцудзи. Ом Чатурамбакам Яджамахе

Ом! Я склоняюсь перед тем, кто видит четырьмя глазами,

Сугандхим Пушти Варданам

Благоуханным, дарующим процветание

Урварукамива Бандханан

Как огурец, оторванный от плети

Мритьёр Мукшия Мамритат

Освободи нас от смерти ради бессмертия

      Осень начинается с черной воды под ветром, с выстуженного утреннего бесцветья. Теплый пар отслаивается с остывающей краюхи мира, купает многоглавый хребет задумчивой, тихо обомлевшей Хиды — словно жертвенным молоком облили нерукотворного каменного идола. Небо, уже начинающее обмерзать по краешку рассвета, мощно выгибается линзой — и в студеной, колодезной прозрачности воздуха далеко-далеко видно игольчато-еловые горы. Ничто уже больше не обещает тепла — ни матовая вода, ни бурые листья, ни жесткая краснота шиповника в изношенном подлеске немеряных, никем не поделенных еще лесов.       Юджи сидит над пропастью, затерянный в этих лесах.       В его руке звонко трещит молитвенный барабан. Эдак его крутанешь, качнешь тяжелым серебряным оголовьем на красной ручке, и он запоет, застрекочет, только бусина на длинном хвостике иногда больно охлестывает запястье. У Юджи уже почти получается ей не попасться.       Он сидит на крыше длинной охранной стены, беспечно оседлав гребень спящего дракона Рёмендзи. Отсюда хорошо видно мир за пределами храма: мир голубовато-зеленый, просверкивающий осенними багровинами рябины и снегирей. Мир могуче вздувается пологими горами, провисает лощинами и распадками, и по самому краешку, от окоема до окоема, отмежается от прочих миров двенадцатью горными вершинами: святым седоглавым Хакусаном, нянькающим бирюзовые свои озера, ледяной седловиной Норикуры, четырьмя клыками Хотаки, песчаной горбиной Онтаке, зеленой черезполосой Якуши, обмерзшей ручьями Касагатаке, оплывшей туманами Куробегоро, остроносой Яри и сернодышащей Яке, рождающей ядовитую воду.       Юджи играет со священным молитвенным барабаном. Барабан трещит, перекатывая в пустотелой серебряной голове свернутые свиточки мантр. Ветер качает обтрепанные кости, когда-то бывшие монахами Рёмендзи: снаружи стен они подвешены за сломанные шейные позвонки, как колокольчики чжаньфэндо. Храму-дворцу вместо гербовых стягов — шелк их полуистлевших одежд.       Юджи перевешивается через край и толкает виселичную веревку. Подгнившие кости, легкие-легкие, как хворосток, начинают качаться сильнее. Юджи кажется, что мертвому монаху приятно внимание.       Прямо перед ним расстилается светлая и лучезарная пустыня одиночества.       Когда схлынула сель первой новизны обещанного дома, первой радости поисков и открытий, одиночество обнажилось ее грязным каменным ложем. Юджи оказался заперт, и не столько его маленькому телу не хватало воздуха и пространства, сколько душа, вдруг занемогшая неясной болезнью, потянулась к людям. Юджи тосковал и маялся, не находя развлечения в играх, которые так нравились ему летом, и целыми днями беспокойно бродил по храму, пытаясь найти что-то, что он, видимо, потерял с началом сезона ветров и больше не мог найти.       Из-под самого склона Джунигадаке кучно дымятся столбы горького печного дыма, одинаково наклонившиеся вправо: там живут люди. Юджи не видел людей уже очень давно.       Вяжущая горечь поднимается от живота и выплескивается на щеки. От сильного чувства хочется спрятаться; остервенело крутится маленький барабан, свистит-свистит тяжелая бусина на красной веревочке, лупит по руке — и пусть лупит! До чего же обиден, до чего же неясен глупый запрет: Урауме-сан встает между ним и замкнутым зевом ворот, и строгой непроницаемости ее лица даже не хочется перечить. Уже потом, убежав к себе или спрятавшись в печальных объятиях распустившейся в саду хиганбаны, Юджи дает волю слезам. Хиганбана гладит его лицо алыми паучьими лапками и о чем-то безмолвно скорбит: может, о мертвых, вернувшихся в плен Сансары, а может, о маленьком боге, почти забывшем людей.       Звеньк! Барабан выскальзывает из ладошки, звонко стукается о деревянный конек крыши и рыбкой ускальзывает за край — прямо в море закисшей под белой росой травы.       Юджи холодеет внутри. Потерял! Такой красивый, такой говорливый барабанчик!       Мертвый монах гулко грохает костями о деревянную стену: ему досадно, что он не поймал игрушку для малыша.       Юджи торопливо сползает вниз, животом распластавшись по скату крыши, как ящерица. Ноги привычно ищут опору: выступ резной подсохшей после дождя балки, нос дракона, охраняющего вход (дракон обиженно скалится, но не кусает детскую ступню), еще немножко зацепиться руками, качнуться вправо, нащупав носком лупоглазое бревно, и — прыг! Земля осторожно толкается в ноги; Юджи мчится домой — требовать утешения в обиде.       Пока еще есть, у кого.       С началом цветения хлопка Урауме-сан покидает храм. Иногда она поднимается до рассвета: Юджи просыпается в выстуженной комнате, и осень запускает невесомые пальцы ему под коноси — там, где она касается кожи, Юджи становится полым и лишенным всякого цвета. Он вжимает лицо в оставленное с ночи кэса, но оно не пахнет ни теплом сонного тела, ни морозом Урауме-сан: оно, словно растворенное в прозрачной влажности фудзуки, пахнет дождем и белой древесной гнилью. Урауме-сан никогда не говорит, куда и зачем уходит.       Она возвращается, принося больше зарубок на своем домару.       Оружейная Рёмендзи стоит наособицу: ее, не предусмотренную правильным устройством храма, опасливо выстроили вне круга освященных зданий согласно собственному вкусу и пониманию. Во внутреннем ее убранстве нет ни гармонии, ни удобства: проклятое оружие — военные трофеи многих кровавых лет — равнодушно собрано в одном месте исключительно ради любования, но не пользы. Собственное оружие владыки храма-дворца хранится в Золотом зале, как святая реликвия: ни к трехрогой тришуле, ни к обоюдоострой ваджре Юджи прикасаться нельзя.       Урауме-сан вздевает домару. Тяжелые, натуго связанные шелковой нитью кожаные пластины неуклюже облегают тело: хрупкая кость ключиц, кажется, вот-вот надломится под ремнями-ватагами. По черному лаку пластин, маслянисто кривящему свет, на груди и спине золотом вытеснен священный камон Рёмендзи: рогатый коровий череп, изрядно потесанный вместе с домару. Урауме-сан подвязывает рукава — над самым локтем — и под ними затягивает холщовые наручи с блестящим ореберьем медных пластин.       Юджи наблюдает с порога, стесняясь начать разговор. Урауме-сан, облаченная в грозный доспех, вдруг становится страшной и как будто немного чужой.       Она знает, что он здесь, но не торопится оглянуться. Перед ней, стоящей на коленях, на самом полу покоится монашеская нагината: лезвие, отливающее холодной бирюзой, выковано по-ханьски — с коротким обухом и широким пером. Юджи еще не в силах оценить убийственную красоту проклятой нагинаты, но ему нравится художественная красота ее древка: в строгой стилизации линий, украшающих полированное дерево, заинтересованный взгляд различит цветочный узор — лотосы и шиповник.       Урауме-сан обращает на Юджи взгляд, молчаливо позволяя говорить. — Я там! Уронил! — поток захлебывающейся детской обиды едва проталкивает слова сквозь сжавшееся горло. — Со стены уронил! Барабанчик!       Урауме-сан встает, легко подхватив кажущуюся неподъемной нагинату и собственное тело, завернутое в домару. — Твоя мирская привязанность тебя расстраивает, — как будто невпопад отвечает она.       Юджи ненадолго умолкает, пытаясь осознать непростой ответ на свою проблему. Он не всегда понимает, что Урауме-сан пытается ему сказать. — Барабанчик потерял, — повторяет он на всякий случай. — Можно я схожу поищу? — За стену?       Юджи кивает. — Нельзя. — Почему, почему нельзя? — нос начинает пощипывать, как будто соленой водой брызнуло. — Я больше никуда не пойду, обещаю, я только схожу заберу и тут же обратно прибегу! — Возьми другой.       И от равнодушной, но бессмысленной простоты этого совета Юджи окончательно заходится слезной икотой. В Золотом зале действительно был не один маленький молитвенный барабан, и в том, потерянном, не было ни особой ценности, ни особого приятства детскому сердцу, но разве дело в игрушке? Юджи не хочет плакать, но знает, что вот сейчас Урауме-сан снова не разрешит ему выйти, а потом уйдет сама, оставив его одного (и даже без барабанчика). — Ты плачешь, потому что хочешь свой барабан?       Она никогда раньше не спрашивала о причинах его печали, но Юджи, как бы ни хотел, не может ей рассказать всего, что чувствует его бестолковое, болючее сердце. В нем не находится слов, чтобы описать осень с ее прозрачными пальцами, как душа становится невесомой, как грустно красным цветам хиганбаны, и как одиноко, одиноко и горько быть одному, особенно, когда она уходит и не рассказывает, куда.       Он может только помотать головой в тяжелые пластины доспеха.       Урауме-сан легонько отталкивает Юджи от себя. Он не умеет объяснить, а она не умеет понимать. — Я постараюсь вернуться до Быка.       В тумане слез Юджи не может разглядеть ее лица, но может придумать любое. Ему нравится думать, будто бы на самом деле Урауме-сан все поняла.       Юджи провожает ее до ворот; деревянные чудовища, охраняющие Рёмендзи, смотрят ей вслед, пока она, белая, не исчезает в черной прорехе матерого леса.       Одиночество накрывает вершину Джунигадаке, замыкая в себе всякую жизнь и движение, но теперь Юджи может с ним справиться.       А ветер влажно лижет небосвод, и по нему — косая полосочка.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.