Нам тогда было пятнадцать.
Но началось все, конечно, пораньше. Примерно лет в девять, но, по-хорошему, нужно было догадаться ещё в четыре, то есть где-то после череды детских рисунков, на которых я начал изображать на одного человечка больше ожидаемого.
В первый год после нашего с мамой переезда — до того, как надо мной поработал дядя Сун — я отвратительно плохо спал. Тогда каждая темная ночь, подписавшая контракт с бессонницей, подделав мою подпись, стабильно выковыривала из моей памяти воспоминания и улики, которые обычно сидят на самой камчатке головного мозга и не рыпаются, посапывая.
Мои просыпались фломастерами и карандашами.
На большинстве детских рисунков, созданных в условиях полноценной семьи, обычно изображены мама, папа, бабушка, дедушка, собака, кошка и, допустим, хомяк, потому что про него никогда не стоит забывать. У меня домашних животных не было, поэтому из фломастеров и карандашей рождались шесть человеческих фигур: ма, па, ба, де, я и ещё один мальчик по правую руку. Вот некоторые женщины любят изящно выставить ладонь, сладко-сладко заулыбаться во все дарованные природой и довольно сообщить, что выходят замуж. Так вот примерно с таким же видом я всем и отвечал «
мой Тэхён», если гости останавливались у холодильника, видели прикреплённый к дверце рисунок и считали своим долгом посюсюкаться со мной, указывая пальцем на каждую из фигур и слушая, как маленький Чонгук будет пытаться правильно выговаривать слова.
Если проанализировать все — а я делал это неоднократно пару лет подряд — становится виден прямой отрезок с ярко выраженными засечками, которые открывали во мне сокровищницу за сокровищницей, будто я был спрятанным городом с ключом, выданным лишь одному человеку.
Да, звучит как второсортный патетический роман, поэтому лучше вернуться к числу девять и начать со второй засечки. Той самой, на рубеже которой мне впервые пришло осознание, что я серьезно и осмысленно дорожу человеком, не связанным со мной по крови.
Это был первый Новый Год, который я помню из детства.
Всему классу тогда подарили опупенные метровые игрушки: девчонкам — дорогущие куклы с классными примочкам вроде возможности красить волосы и делать макияж, пацанам — трансформирующиеся роботы-автоботы. Они произносили механическими голосами сразу несколько фраз, управлялись автоматически и, проработанные до мельчайших подробностей, выглядели в точности как герои мультфильма, от чего все мы, считай, натурально прыгали от радости с позорными визгами поросят.
Школьные посиделки закончились к вечеру, водитель вёз нас с мамой и отцом домой, мне хотелось спать, но было страшно, что на какой-нибудь случайной кочке мой Оптимус Прайм упадёт и что-нибудь непременно сломает, потому я сидел с серьёзной миной телохранителя, вцепившись в подарок руками, и был на седьмом небе от счастья. К тому времени у меня уже была почти вся серия игрушек от «Hasbro», комната пестрела плакатами с каждым автоботом, а любая тетрадь, все рюкзаки, пеналы и даже дневник смотрели механическими глазами разумных машин с планеты Кибертрон. Я фанател как безумный до той степени, когда, включая любую серию мультсериала, мог повторять фразы одновременно с героями, так что получить метровую сделанную на заказ версию любимого автобота было для меня все равно что стать на шаг ближе к заветной мечте поучаствовать в битве с десептиконами.
И вот я ехал весь такой уставший, но до хуя счастливый, и даже не особо вслушивался в диалог родителей, пока не понял, что он касается семьи моего лучшего друга. Новость состояла в том, что последний вместе с родителями на зимние каникулы собирается ехать в какую-то страну — это была Испания, но тогда я не запомнил. Только переспросил, обомлел и замер.
Сейчас не опишешь точно, но тогда меня впервые посетило это особое чувство, которое, наверное, называется заочной тоской по кому-то, кого ты видел только десять минут назад таким же охереть каким довольным своим кричаще желтым новехоньким Бамблби.
Осознал я вполне логичную штуку: новогодние каникулы в Испании означали две недели не в Корее. То есть две недели не со мной, не в паре минут езды на велике, не в радиусе доступности, не в поле зрения, словом, очень-очень далеко. Так вот я осознал и понял, что хочу плакать и визжать уже далеко не на радостях.
На самом деле неважно, как много я тогда испытал, сидя на заднем сиденье. Важно, что в осознании предстоящей двухнедельной разлуки я не заметил, как ослабил руки и бессменный лидер автоботов скатился вниз мне под ноги, потеряв левую руку в неудачном приземлении.
Ее потом, конечно, легко и быстро прицепили обратно, но все последующие дни Оптимус стоял у моего письменного стола, не покрываясь пылью только стараниями горничной, и, слава матрице, исключительно в силу мудрости тактично ни в чем меня не упрекал и смотрел понимающе снисходительно.
Получается, — а я, опять же, думал об этом неоднократно, — в четыре уже наделил статусом, а понимать начал всесторонне только в девять.
Прям понимать-понимать. То есть не просто, типа, ну да, имеется кореш, с которым родители дружат, или обстоятельства свели, и вы решили им беспрекословно подчиниться, а именно
есть, именно
лучший, именно
выбор, именно ощущения, именно бро, дружище, напарник, совсем как Стив для Баки, Брюс для Робина, Перси у Гроувера, Гарри для Рона, Шэгги у Скуби, Тимон у Пумбы, Йо для Монти, Соник для Тейлза и далее по списку.
Я перемещался в пространстве со скоростью девяносто километров в час, за окном стемнело, шёл крупный, но редкий снег, через пару дней на землю высадился космический корабль с идентификационным номером 2-0-0-7, а девятилетний Чон Чонгук понял, что здорово привязался к тому, кто, к большому счастью, был так же привязан к нему, так что жизнь текла чертовски охуенно и в целом обещала оставаться такой до самого победного конца.
Известно, что у нее — у жизни — обещания так себе. Она не очень надёжная, и, если сейчас, в приближающиеся двадцать пять, мне это известно, то в пятнадцать — спустя шесть новых кораблей — я ни хрена не знал и был совершенно, абсолютно, безбожно не подготовлен.
Тот раз всегда ассоциируется у меня с водой.
Первым днем отсчёта я привык считать тренировку по плаванию.
У школы имелась своя команда пловцов, личный бассейн для проведения соревнований и простых занятий в качестве ветви физического образования. Я входил в команду и после уроков три раза в неделю приходил на тренировки. Заправлял всем Хан Сонгэ — тот самый тренер с кубками — старший брат директора школы, большой любитель орать до хрипов и строго наказывать за опоздания. Последний пункт заставлял всех нас приходить на занятия аж на полчаса раньше. Обычно за нами смотрел помощник тренера, так что позволялось заходить в воду и дурачиться, занимаясь всякой ерундой, используя время со вкусом.
В тот день парни играли в «стяни плавки», баламутя воду, а я сидел на переливной решетке, опустив ноги в воду, и пытался собрать долбаный кубик Рубика, потому что за день до этого осознал, что ни черта не разберу, как он устроен.
Крики, визги, ржач, всплески — всё как всегда, всё как обычно.
Тэхён неожиданно вынырнул из воды прямо между моих ног тоже вполне ожидаемо, я даже не дрогнул. Опешил я уже после, когда он начал полоумно лыбиться, схватился за мои лодыжки и, едва сдерживая все масштабы восторга, попросил угадать, «
у кого сегодня был первый поцелуй». После он брызгался и посвящал в таинства полученного опыта, на полном доверии выкладывая всё без стеснения, и признался, что ему даже (!) позволили потрогать грудь, и эта грудь была такая…
Я, конечно, не запомнил описание груди, но уловил, кому она принадлежала. Нашей однокласснице, главной умнице и красавице, дочери владельца судоходной фирмы — Мин Сохи.
Пока он рассказывал, как, что и где, у меня загорелась грудь. В смысле так мне показалось, потому что жгло нещадно, от горла до пупка, как будто проглотил, не разжёвывая, сразу всю пачку кислых скитлс в зелёной пачке.
Тэхён трещал, плескался, заворачивал меня в брызги, кто-то прыгал со стартового трамплина, за спиной быстро-быстро шлепали чьи-то босые ступни, помощник тренера свистнул, запрещая бег по мокрым плитам, а я сжал чертов кубик так сильно, что углы впились в пальцы, кажется, до самых костей.
Сначала я не понял, в
чём именно дело. Где-то на периферии предлагалось взорваться обидой на то, что друг столько тянул, прежде чем рассказать. Потом как вариант маячила спортивная зависть — он ведь снова первый, везучий мелкий засранец. Третьей альтернативой стала ревность: Сохи всем нравилась, ей даже старшеклассники уделяли внимание, и я вроде как тоже, от случая к случаю, когда было настроение.
Следующие сорок пять минут с каждым хрипом и свистом тренера я считал, что все три причины имеют и место, и вес, и полное право позволять мне супиться, избегать вопросительного взгляда и не отвечать на попытки выяснить, в чем дело.
Уже потом, в раздевалке, дождавшись, когда все уйдут, Тэхён развернул меня и потребовал объяснений.
А я молчал. Он сверлил взглядом, не обращая внимание на воду, стекающую с волос, упирал руки в боки и ждал.
Не дождался.
Я очень классно супился и был стоочково упрямым. Вбил себе в голову, что передо мной виноваты, и всё — мог простоять так вечность. Вечность в таком положении Тэхёну не улыбалась. Он щурился, изучал, сопел, а после спросил:
— Из-за Сохи? Ты в неё влюблён?
А я стоял, горел, внутри себя вертелся, как уж, хотелось шипеть, царапаться, драться, черт-те что происходило, даже к горлу подкатывало, а ответить не мог, потому что с правдой ещё не определился, там три варианта метались от шкафчика до шкафчика, били в дверцы, и грохот стоял невыносимый, и всё не снаружи, всё только у меня внутри.
— Ну! — А Тэхён не понимал. Тэхён справедливо гаркал. Давил: — Влюблён?
И я просто выплюнул:
— Да.
Просто сделал выбор. Как будто он был лучше, чем все остальные.
Потом молчать начал Тэхён. Красный, распаренный, в одном полотенце. Долго стоял, бегал глазами по моим, думал, вскапывал.
Потом хмыкнул.
Сказал:
— Что будем делать?
Я ответил:
— Ничего.
В смысле, считай, выплюнул.
Забрал вещи и ушёл, по классике больно задев его плечо.
После этого мы не разговаривали три дня.
Этого вполне хватило, чтобы у всех трёх вариантов сел аккумулятор и кончился бензин самовнушения.
Во-первых, Тэхён не тянул с рассказом. Между тренировкой и уроками имелся не один час, за которые ему и выпал шанс заполучить первый поцелуй от нашей главной красотки. Он подплыл, едва я вышел из раздевалки и плюхнулся на решётку, сразу, как заметил — в тот же миг, как выпала возможность.
Неуважительный повод для обиды. То есть минус одна причина.
Во-вторых, у меня было больше десяти лет, чтобы свыкнуться с его постоянными мелкими и большими победами, приняв их как должное, заменив зависть на умение искренне восхищаться. Урвал первый поцелуй раньше меня? Совру, если скажу, что когда-либо ставил перед собой цель обогнать его в этом вопросе.
Нелогичная версия для злости. Минус ещё одна причина.
В-третьих, Мин Сохи действительно была ничего и серьезно нравилась мне как девчонка, но где-то очень-очень фоново, за кулисами в комнате с декорациями и костюмами среди общей массы второстепенных вещей, которыми не пользуешься на постоянной основе. Она нравилась, просто потому что я скоро планировал стать шестнадцатилетним, был в разгаре полового созревания и у меня вставал порой от галимого непредвиденного трения или просто по факту на холоде. Да если приложить усилия, у меня встало бы и на ноги в слишком короткой юбке, особенно если представить, как она задирается в лучших традициях жанра этти. Словом, Мин Сохи была просто хорошенькой девчонкой, которой я уделял внимание тупо за компанию с другими ради, блять, общего командного духа.
Неудачный сценарий для ревности. Минус последняя выдуманная причина.
Когда не осталось ни одной, тогда и накрыло окончательно.
И сразу посыпались открытия, скатились прямо в лоб, каждая хлопнув с силой, с толком, с расстановкой.
Когда Тэхён сказал, что целовался, я уставился на его губы. Они были мокрые. Он весь был такой. В дебильной резиновой шапке, с очками подводного видения, тогда поднятыми на лоб, растопыренными акульими плавниками вместо густых бровей и обнаженными острыми плечами.
Было очень глупо, но я подумал о его языке. Логично, что он мог побывать во рту другого человека и смешаться с чужой слюной. Я представил и разозлился. Ещё стало противно и тошно. Обычно его язык видел только я. Он наедался конфет с красителями, потом высовывал как идиот и спрашивал, какого цвета. Вроде не задумываешься, но по факту: это большая честь — быть тем, кому без стеснений и зазрения совести кто-то по собственному желанию показывает язык. Я видел в этом важную для себя степень доверия, придавал слишком много значения и разгорелся только мне понятной обидой, когда выяснилось, что так просто лишился статуса и привилегий.
Думать о языке лучшего друга оказалось опасно.
Но полезно, учитывая, что сразу после я наоткрывал в себе кучу других не менее красноречивых отсеков, вывалив на пол собственной комнаты такие, блять, откровения, что сначала мне стало просто неописуемо страшно. До трясучки, чёртиков и усрачки.
Мы говорили о многом. О дрочке, сексе, порно и девчонках, разумеется, тоже. У нас не было стоп-сигналов и фильтровки, мы считали себя продолжением друг друга и не держали секретов. Так что я впервые соврал ему именно в тот раз в раздевалке, согласившись с тем, что влюблён в одноклассницу. До этого никогда. То, что я, оказывается, способен любить друга несколько больше, чем предполагают границы дружбы, мне стало понятно только на рубеже между пятнадцатью и шестнадцатью за три дня, пока мы не разговаривали, так что мое прежнее молчание ложью по определению считать нельзя.
Зато следующие пару месяцев можно.
Больше трех дней не общаться у нас, конечно, не вышло. В понедельник, как сейчас помню, на уроке биологии он прислал мне записку. В ней было следующее: «
если ты в неё влюблен, я уступлю».
Я ответил «
уступи».
Ответил и воспользовался ситуацией. Сохи мне потом тоже позволила ее поцеловать. И потрогать грудь. И погладить между ног под короткой юбкой поверх нижнего белья. Очевидно, что у меня встал, очевидно, что было приятно, очевидно, что, если бы она была доступнее, а я смелее, мы бы в тот раз как-нибудь неумело сплелись на минут десять или меньше, и я бы мог с гордостью заявить, что отстегнул девственный парашют раньше своего вечно побеждающего друга.
Но ничего не зашло далеко, а мне не хотелось расстраиваться. Я ответил «
уступи» не для того, чтобы догнать или перегнать, а чтобы завязать Тэхёну руки и закрыть язык в ротовой полости хотя бы на какой-то срок.
Сейчас мне понятно, что это был полнейший пиздец, но тогда я был растерян, напуган и зол одновременно, так что поступки могли и, наверное, были обязаны отдавать смесью неуемного эгоизма и глупости.
Тэхён отпустил ситуацию с лёгкостью третьего проигрыша, и единственное, что выдавало изменения, было отсутствие от него сообщений и вопросов в тот период, когда я получал первый опыт с тем, кого он так беспрепятственно мне уступил.
Сохи не планировала со мной встречаться, как я не планировал с ней. Она экспериментировала точно так же, как мы. Училась, разведывала, росла. Мы поняли это за пару недель и спокойно разбрелись, ничем и никак не задетые.
С Тэхёном всё было как обычно. Ничего больше не менялось и не вклинивалось, за исключением одной детали, с которой — и это я осознал не сразу — поделать ничего уже было нельзя. Я стал бояться. Бояться, когда он говорил с девчонками, когда появлялись новенькие, бояться отпускать его даже одного в столовую, представляя, что его тотчас кто-нибудь захомутает. Страх мешал и изводил до невозможности. На пару с новым чувством только мне понятного трепета, с каким я отныне реагировал на его обыденные действия вроде склонности хвататься за мои лодыжки, прыгать на спину, заставляя его нести, обнимать, если оставался с ночевкой, перебирать волосы на затылке или водить пальцами по спине поверх одежды, чтобы снять напряжение, когда видел, что я из-за чего-нибудь нервничаю и стрессую.
Очевидно, я должен был рано или поздно где-нибудь оступиться.
И я оступился.
В тот день он проиграл мне в русскую рулетку. Мы сидели в гостиной у него дома. Родители отсутствовали уже несколько дней, оставив его на брата, а того не бывало до самой ночи. Тэхён сидел на полу по-турецки перед журнальным столом, корпел над моей частью домашнего задания по алгебре, пока я сам лежал на диване позади, смотря в наушниках видео с ютюба.
Он начал жаловаться, что у него затекла спина. Я отложил планшет, сел и разрешил ему упасть спиной между моих ног. У него тогда электризовались волосы, я массировал виски, затылок и плечи, он закрыл глаза и очень неприлично стонал от удовольствия, приоткрывая губы.
Я смотрел на них неотрывно. Я кусал свои и даже не понимал, как сильно сжимаю колени, упираясь другу в плечи.
Я не знаю, о чем думал, когда упал лицом вниз и захватил ртом его нижнюю губу.
Не знаю.
Зато в курсе, как меня пробило с головы до ступней, накрыло жаром в паху и придавило танковым гусеничным двигателем в груди.
Сейчас мне двадцать четыре, и я могу сказать, что никогда и ни с кем больше не чувствовал ничего подобного.
Врать себе уже не имело смысла. Я был по уши влюблён в своего лучшего друга.
Друга, который тогда вскочил с места как ошпаренный, посмотрел на меня сверху вниз и прокричал, весь с ног до головы ошарашенный:
— Ты с ума сошёл?!
Грудь вздымалась, ладони в кулаки, глаза шипели и простреливали, а мне было страшно и больно, я уже понял, что сделал, что натворил и что потерял. Когда он убежал к себе на второй этаж, у меня тряслись руки и ноги. Я запустил пальцы в волосы и дернул так сильно, что потекли слезы.
Через пять минут я стучал в его дверь и умолял простить. Начал спокойно и тихо, после скатился в скулёж и хныкающее бессвязное бульканье.
Он мне тогда не открыл.
— Мы перестали быть просто друзьями в пятнадцать, потому что я сделал первый шаг. — Мир возвращается маминым дыханием в динамике, ночным морозом и поблескивающей впереди водной гладью. — Я страшно испугался, но потом мы разделили этот страх на двоих, и я никогда ни о чем не жалел. Только злился. А это ведь совсем другое. — И потом меня вдруг накрывает. Липким медом тоски. С ней приходит стремительная, остроболючая и немного даже надменная потребность
видеть его своими глазами, иметь возможность рассмотреть, заметить неладное, понять, чем он снова расстроен, услышать голос, смех, цыканье, поймать взгляд, определить что-то скрытое в движениях рук и ряби на лице. Я скучаю по нему, даже когда он лежит со мной в одной комнате, но бывает, нападает особая тяга, немного даже маниакальная, шальная, готовая разрывать шаблоны, взрывать мосты и тут же отстраивать новые, чтобы вели сразу к конкретной точке, а не петляли реками испещрять карту кривыми линиями. Чем больше я чувствую, тем развязаннее становится язык: использует единственную на данный момент возможность почувствовать единение — говорить о
нем, не переставая. — Он предал меня однажды, но я больше не могу притворяться, будто это волнует меня так же, как раньше. Он приехал извиняться, он был тогда… совсем другим, знаешь? Не таким, каким является сейчас. Сейчас он… озлобленный, какой-то разбитый, грубый и… я стал замечать только теперь — словно бы потерянный. Не так, как раньше, когда он не мог выбрать, чем ему заниматься, бросая всё на полпути, а совсем потерянный, понимаешь? Когда это уже видно даже в походке. — Не сразу доходит, что заговорился. Я сглатываю, спрашивая самое важное: — Ты меня понимаешь?
Мне отвечают незамедлительно:
— Да, родной.
А я выдыхаю. Облако горькой усталости растворяется, проигрывая природе вещей.
— И сейчас он здесь, мам. Всегда здесь, на виду. Держится подальше. Мы пересекались редко и на короткий миг, но не стали снова друзьями. — Говорю, говорю и говорю. Подаюсь вперед, сгибаясь, утыкаюсь локтями в бедра, чувствую, как почему-то начинают потеть затылок и ладони. — Я думаю, что тогда — когда он приехал на остров — я поступил неправильно. Очень неправильно. Я не выгораживаю и не ищу свои ошибки, чтобы как-то компенсировать его, просто мне плохо, прям бывает очень, когда я вижу, что ему нужна помощь, а он подпускает всех, кроме меня.
— Ты не думаешь, что это не совсем корректное поведение с его стороны? — Мама тоже защищает. Теперь она научилась говорить, выражать свое отношение и озвучивать мнение. Когда-то не умела даже на четверть. — Да, возможно ты поступил неправильно, когда не принял его извинения — на что ты, кстати, имеешь полное право — но это не значит, что теперь ему позволено строить из себя жертву и вести себя так горделиво по отношению к тебе.
Я цыкаю, конечно:
— Он не ведет себя так.
— Чонгук, — мама опять выжидает пару секунд, дает мне время предсказать ее слова, — прости, но мне кажется, ты здесь крайне субъективен.
— Ну допустим. — Я прикрываю один глаз, будто она может меня видеть. По сути, тут дело не в признании субъективности. Мне и так ясно, что, пройдя долгий путь переосмысления и пережив этапы отрицания, гнева и депрессии, я всегда буду Тэхёна выгораживать, просто потому что к основным пяти стадиям помимо принятия у меня добавляется еще и прощение. И неотвратимая тяга сдвинуться уже наконец с мертвой точки. — Но я вижу, что у этого есть причина. С ним что-то происходит, но я не могу полностью понять что, а он не дает мне никаких ответов. У нас странная связь, и я не знаю, как это изменить.
— Может, ты… — и вот опять — пауза, чтобы я догадался, — может, тебе следует попробовать отпустить его?
Догадаться у меня не получилось.
Но зато есть ответ:
— Да, я думал об этом.
— И что надумал?
Ну как тебе сказать…
— Тебе не понравится.
Мамин голос заметно набирает в росте, когда она отзывается наставническим тоном:
— Твоя матушка прожила сорок четыре года с твоим отцом — у нее железные нервы.
Я усмехаюсь, шмыгая носом — успеваю и потеть, и отмораживать задницу, и поддерживать диалог:
— И не поспоришь.
— Так что там мне не понравится?
— Когда нам было по шестнадцать, мы с Тэхёном лежали во дворе у него дома, и я понял, что хочу провести с ним всю жизнь. Так вот… — Перекладываю смартфон, подставляя другое ухо, и решаю не жалеть козырей. — Прошло девять лет, произошло много всякого дерьма, а я… — А я взрослею и стою на своем, как маскот в костюме постоянства. — Мое желание так и не изменилось. Вот. — «
Вот». Хах. Видимо, вместо точки. — Ты пойми, он не плохой, Тэхён хороший человек, очень хороший, я же ведь знаю его лучше всех в мире, — да, возможно, это слишком самоуверенное заявление, но я не буду исправлять, мне слишком хочется, чтобы так оно и было. — У него просто непростой путь, ты же знаешь.
Знает.
Молчит, но знает, просто нечего, наверное, тут больше добавлять.
Я цепляю взглядом лопасть ближайшей ветряной мельницы и начинаю наворачивать круги вместе с ней.
Ночь сгущается температурой и запахом, я чувствую, как повышенная влажность десантируется прямо с воздуха, накрывая мою безоружную кожу ледяными парашютами.
— Родной?
Мама как будто проверяет, не оборвалась ли связь.
— М-м?
— Наверное, я поступила неправильно, но теперь уже не изменить.
Я непроизвольно хмурюсь, наскоро прогоняя уже состоявшийся разговор на подсказки:
— Не изменить чего?
— Года два назад Тэхён приезжал к нам домой. Я не пустила его.
У меня что-то смещается в затылке. А потом пощипывает вдоль позвоночника.
— И еще я много чего наговорила на эмоциях. Плохого.
Глаза закрываются сами. Я крепко жмурюсь. Шумно выдыхаю. Рука сама накрывает рот, вжимая с такой силой, будто пальцы должны впечататься в челюсть, как стержень ключа в пластилин.
— Он потом сидел в машине, все равно решив тебя дождаться, надеялся, что я тебе позвоню и скажу, что он тебя ждет. Но я не позвонила. Вышла и прогнала. Очень грубо прогнала.
Глаза я не открываю. Кажется, кто-нибудь включит проектор и замелькают кадры. Там будет он. Там будет мама. И их боль — разная: у одной крикливая, яростная, у другого — молчаливая, покорная. Мне и с закрытыми веками видно, как он отступает спиной по тропинке к чертовой калитке. Как мама кричит. А меня рядом нет. Ни для кого из них.
— Я была… не очень в себе. Его появление разворошило мои нервы, я вела себя глупо и озлобленно. — В этом мы очень похожи, мама. — Забыла, что вы все еще дети. Для меня ведь… вы всегда ими будете.
Спазм в горле сильно отрезвляет.
Слова получаются даже не со второй попытки:
— Что ты тогда сказала ему?
— Велела держаться от нашей семьи подальше, обвинила во всем, что только можно. — Мама медлит. Я сжимаю нижнюю губу. Похоже, что до крови. — Сказала, что без него тебе лучше.
Я опускаю голову слишком резко.
По ощущениям, кто-то сверху резанул нитки и махнул на меня рукой.
— Он просил у меня прощения, Чонгук. — Я знаю, мама. Я это даже могу описать. Как двигались его губы, где были руки, как сильно он сгибался в поклоне.
Я его вижу. Я, блять, ощущаю себя внутри него, с большим запозданием во времени пропуская скользящим лучом сканера каждую эмоцию, которая разворачивалась на арене его покорно опущенной головы и удобряла это ощущение неизгладимой вины на блядские годы вперед. — И еще хотел отдать письмо. Попросил передать тебе.
На мгновение пальцы слишком сжимают корпус, я от неожиданности тут же разжимаю и чуть не роняю смартфон к чертовой матери дополнять натюрморт из зеленых осколков.
— Письмо?
Вопрос слетает сбитым эхом, я себя даже не слышу.
— Да, в конверте. Я решила, что там деньги, и даже… отвесила ему пощечину.
Глаза распахиваются так резко, что на какое-то мгновение поглощает мне зрение, сжирая смолистыми пятнами зрачок.
— И ты не взяла его.
— Нет.
— Почему?!
Получается слишком громко. Получается с вызовом. Я жмурюсь, промаргиваюсь, тихо выругиваюсь, ощущая натянутые спирали нетерпения во всем теле разом. Мне кажется, кости начинают вибрировать.
— Решила, ты не хочешь, чтобы что-то связывало тебя с этой семьей. — Мама не заостряет внимания. У меня вопрос, у нее ответ. — Мне казалось, ты приходишь в себя. Находишь друзей, близкое окружение, находишь своё место. — Начинает трястись нога. Подошва отбивает по корпусу глухой нервирующий ритм. — Я решила, что Тэхён — это прошлое, к которому ты не хочешь возвращаться. — Какое смешное предложение, черт возьми! — Прошлое, к которому никому из нас не стоит возвращаться. Не тормошить, не бередить. Я думала только о твоём счастье, родной, мне казалось… казалось это правильным.
Я зачем-то подскакиваю на ноги и хватаюсь ладонью за волосы на загривке. От того, как больно сжимаю, начинают слезиться глаза.
Усмешка бултыхается на губах, срывается мокрым горьким привкусом. Меня полощет изнутри в гребаном режиме турбо.
«Прошлое, к которому никому из нас не стоит возвращаться…»
Я оставляю в покое волосы и вжимаюсь ребром кулака в крышу Блю, прижимаясь к нему же лбом. Шумный выдох напрочь пропитан треклятым соджу.
«Прошлое».
Воспоминания накатывают шумливой волной, глуша звуки и запахи. У прошлого они свои.
Прошлое закончилось в мои восемнадцать, обернув всё другой стороной. Всё — это осень под кроватью в том числе.
Банк наложил арест на все счета и изъял в уплату недвижимость.
Мы лишились дома в Пусане и переехали к бабушке на Чеджу.
Когда такси привезло нас от аэропорта, ее не было дома. Она собирала ракушки на берегу в смешной шляпе с широченными полями, которую таскает до сих пор. Я помню, как она прищурилась, разглядывая нас издалека, потом махнула мне рукой, подзывая, и велела искать «
черные с красными крапинками, они помогают от разбитого сердца». От бабушки тогда пахло клубничными духами из магазина травяных настоек и естественным потом, она нацепила мне на голову свою смешную шляпу, а сама пошла к маме — та сидела на песке подальше от воды. Бабушка о чем-то говорила, мама плакала, я отходил всё дальше по берегу — искал черные ракушки с красными крапинками — и не знал, на кого больше злюсь: на своего отца или моего уже бывшего друга. С первым почему-то было проще. Со вторым — в сто раз сложней. Я думаю, это потому что первый никогда не целовал меня в затылок, урча, и не налетал с разбегу, запрыгивая на спину, чтобы прокричать на ухо «
угадай кто?», и не шел отдельно за кетчупом, когда мы заказывали пиццу, потому что знал, что мне всегда недостаточно соуса. Первый никогда не клялся в вечной любви, противопоставляя ее всем величайшим кинозлодеям из обширной истории кинематографа. Первому я никогда не был так верен и предан, как второму, и это довольно странная статистика, потому что как-то я даже задумался и понял, что садиться в тюрьму за компанию с отцом я бы не стал, а следом за Тэхёном пошел бы непременно. Конечно, есть масса факторов, влияющих на мой выбор, но в глубине души на условия обычно нет квоты, там обыкновенная чистая правда, голая истина и четкие-четкие линии мысли на белом-белом полотне. Пару лет назад я запрещал себе признаваться в этом, но сейчас, многое успев пересмотреть, вполне могу сказать, что никогда не испытывал к своему отцу нужной доли самых простых любви и привязанности. Он приложил немало сил — осознанно или ненамеренно — чтобы мое отношение к нему не обросло ничем тепличным, и это работало, потому что таким уж он был человеком — досконально трудолюбивым настолько, что все, к чему он прикладывал силы, всегда окупалось, давая результат. С мамой в тот период мы были далеки и дежурно бдительны, так что любовь — в той ее бережливой, защищающей форме, самой простой, понятной и обязательной для каждого существа на планете — я познал лишь с человеком, которого мне подарили на самый первый день рождения.
Когда он лишил меня себя, я упивался заверениями в том, что моя тяга к нему ослабнет, стоит осознать предательство, сменить обстановку, фон и музыкальное сопровождение. Думал, это ебучая привязанность, влияние обстоятельств и красивая химическая смесь, оказавшаяся по итогу реактивной.
Я ждал, когда он выйдет из меня бесследно и окончательно.
Ждал, только черными-черными ночами, когда нечем было отвлечь голову, понимая, что ни черта не работает по нарисованной схеме. Годы шли, а я путал ненависть с обиженной любовью. Брыкался. Все никак не мог принять, что всё, что я чувствовал, всё, что в нем находил, всё было слишком глубоко, первозданно, и после такого не помогли бы никакие ракушки, даже если б их можно было свезти ко мне со всех уголков мира. Слишком сокрушительная сила, чтобы я мог противостоять ей.
Сейчас, когда я скинул эту шкуру самообмана и насильного отторжения, признать, что не очень-то и пытался, даже приятно. Это как сбросить грузы с щиколоток и запястий, разрешив себе наконец остановиться, тормознуть, прекратить это издевательство над собственным сознанием. Я же его терроризировал из-за ощущения навязанных норм вроде необходимости быть гордым, непримиримым, вражески настроенным против того, кто, пользуясь своей властью, подобрался так близко и, обещая греть, оставил одного в морозильной камере медленно умирать. Я же себя ел заживо из-за того, что упрямо тянусь, когда обязан отталкивать.
Из-за того, что даже, блин, не пытался.
До того, как Тэхён приехал на остров, в плохие дни чувства к нему казались ядом, в нейтральные — дегтем, в те, в течение которых мне удавалось быть честным с собой, — настойчиво сокровенными. Кислородно незаменимыми, нужными, важными, делающими меня живым. Делающими меня полноценным. Мы с мамой потеряли всё — статус, дом, окружение, положение, деньги, мы изменили всё — место жительства, образ жизни, род деятельности, качество одежды, вид употребляемой пищи. Мы стали другими. Не огрызками былого, а переродившимися новыми, и в этой новизне, с полной перезагрузки, с обнуленного счетчика, с чистого листа я залез в себя свежеобустроенного, сбросившего всю чешую прошлого, залез с чувством предвкушения, как заходят в новостройку с качественной свежей отделкой от застройщика, и ошарашенно понял, что на розетках, расфасованных по углам и стенам, в каждом из помещений: от парадной до ебучего санузла — везде, куда проходит электричество, выведено
его имя. Словно простое пророчество: если выберу ненавидеть, навсегда обреку себя на жизнь в темноте. На ощупь.
Вероятно, примерно так и было, пока он не появился тогда у аквариума. Это стало чем-то вроде движения без света в застывших сумерках, где я двигался, слепо ощупывая предметы, косяки дверей и поверхности стен, пока не наткнулся на того, кто зажег меня лампой накаливания, нагревая электрическим током до высокой температуры, чтобы я светил себе сам, раз уж отказываюсь щелкать переключателем. Что-то вроде «привет, я убил тебя, помнишь? А теперь я же тебя и воскрешаю. Прости, что так долго шел».
Но правда в том, что я не умирал.
Потому что
прошлое — это больше, чем то, к чему не стоит возвращаться. Это как холодильник в заброшенной надолго кухне. Открыв его по истечении времени, всегда найдется то, что будет непросроченным. Возможно, даже еще съедобным.
Или, допустим, коробка со старыми вещами, полазив в которой, всегда отыщешь что-то, не теряющее своей актуальности даже спустя десяток лет. Думаю, есть вещи и явления, к которым не прикасаются время, обиды и прогресс. Эдакие гаптофобы Вселенной в перчатках, масках и защитных костюмах лютого упрямства. Может быть, их послушно не трогают, потому что в отместку они до крови кусаются, заражая чем-нибудь смертоносным. Возможно, эти ОКР-щики — целая каста, и имя главной у них начинается на «Л», заканчивается на мягкий знак и имеет здесь — под солнцем — хренову тучу подражателей.
Я не могу знать всего, но одно мне известно точно: у моего детства есть продукт без срока годности, неприкосновенный и до мозга костей подлинный. В перчатках, маске и защитном костюме. Сколько бы я не плевался ядом, он так и остается цельным и невредимым, перекочевав в настоящее и скупив все билеты в будущее.
Сейчас, когда я уже все признал и понял, сражаться с этим считаю верхом неуважения и идиотизма. Я лучше склоню голову. И начну, наконец, дышать свободно, не пытаясь задавить собственное сердце искусственным дорожным катком.
— Ты поступила так, как чувствовала. — Я говорю, отлепляя себя от машины и, задрав голову, выдыхаю куда-то в звездное полотно. — Не думай об этом. Теперь уже ничего не воротишь. — Я ни в чем ее не виню. Я ведь был не лучше. Думаю, мы имели право вести себя, как потерпевшие, у которых еще недостаточно рассосалось горе и устаканились нервы. У меня не вышло по-нормальному, потому что рухнул, сбитый с ног установкой «будь гордым, мсти, скалься», а у мамы — потому что перед ней стоял человек, который всегда будет напоминать о том, что стало с ее мужем и повлияло на сына. Ничего тут уже не попишешь. И не обернешь вспять. — Ко мне он тоже приезжал с письмом. Я разорвал его прям у него глазах. — Каким было небо в тот вечер, когда он пришел? Во что я был одет утром, сорвавшись обратно к гостинице? Совершенно не помню. У меня в памяти только рвущаяся бумага и то, как разрыв ее тканей схож с хрустящим отзвуком ломающихся костей. — Если бы ты знала, как я жалею об этом. Иногда мне даже снится, как я шарю в мусорном баке, а потом пачкаюсь клеем, пытаясь склеить то, что разорвал.
Мама подозрительно долго молчит. Я зачем-то ищу Большую Медведицу. Смартфон фоном пищит оповещением о сниженном заряде, пар выпадает из рта безжизненной усталостью долгого дня.
А потом мама тяжело-тяжело вздыхает и говорит:
— Знаешь, Чонгук. Я не хочу, чтобы ты страдал. А ты наверняка будешь в любом из случаев, потому что мы говорим о сыне Кенсу, который не отведет взгляд, а пристально направит, если Тэхён снова будет с тобой. У нас с твоей бабушкой забрать нечего, так что единственный, на кого Кенсу может нацелиться, это ты сам. — Милости прошу, с радостью гляну, как у него начнет дергаться глаз, когда я скажу, что до сих пор люблю его сына не только сердцем. — И именно это мне не нравится больше всего. Он опасный человек. В самом прямом смысле этого слова. Поэтому я хочу сказать тебе честно, что против того, чтобы ты хоть как-то связывал свою жизнь с Тэхёном. Я переживу отсутствие внуков, но еще раз разбитого и сломанного сына — не смогу.
Ладно.
Зато честно. Этого стоило ожидать.
Признаваться еще легче:
— Я тоже.
— Тоже что?
— Не переживу еще раз.
Мама тяжело вдыхает.
— Мне все это не по душе. — И шумно выдыхает, чем-то там гремя. — Знаешь, что смешно? Я бы приняла с распростертыми объятиями даже этого твоего друга, который так не нравится твоей бабушке. — Несмотря на суть произносимых слов, я почти улыбаюсь, не в силах равнодушно вспоминать о том, как ба развешивала белье с утра пораньше, поймала меня сонного глазами и, пока Милки еще дрых в моей комнате пузом кверху, ворчливо заметила, цепляя прищепки на мокрый пододеяльник: «
мальчики так мальчики, Чонгук-и, я бабка адекватная, нос кривить не буду, но этот твой Чимин даже улыбается недобро и смотрит на тебя так, будто ты ему соперник, а не претендент на сердце. Ты что, не мог выбрать кого-нибудь, кто будет смотреть на тебя с любовью?». Я тогда сначала не понял, а потом расхохотался, а уж после объяснил, что Чимин мне просто друг, а привел я его, потому что встретил по дороге сюда, и никакого тут двойного дна, и спасибо, что при нем не ляпнула ничего такого, а то была бы пантомима. — Но Тэхён… — Она не договаривает, обрывая саму себя. Цыкает. — Как тут поступить? Если ставить палки в колеса и пытаться влиять на твое отношение к нему, только сломаю ведь. Ты потом со мной и говорить вот так перестанешь, а я этого не хочу. — Тянет паузу, снова чем-то постукивая. Мне начинает казаться, что это ногти барабанят по столешнице от нервов. — Мне еще нужно будет время, чтобы взвесить все, что ты мне сегодня сказал, но, наверное, лучшим решением с моей стороны будет оставаться на твоей стороне, раз уж ты у меня вот такой.
Ну что за чудо-женщина?..
— Какой такой?
— Однолюб.
Ах это…
Я хмыкаю, глядя на небо.
И оно кажется каким-то… понимающим? Во всяком случае, две бутылки соджу вполне справляются с тем, чтобы наталкивать меня на подобные мысли.
Мама прокашливается:
— Чонгук?..
— Я здесь.
— То… письмо, что я не взяла тогда у него.
Я вопросительно мычу, опуская голову, и, глядя себе под ноги, шевелю в кедах холодными пальцами.
— Тэхён оставил его на крыльце.
Я нашла его уже потом, когда увидела, как он отъехал, и вышла.
— Что?
Вопрос виснет обесточенным проводом — бессознательно качаться.
Спрашивает рот, брови хмурятся, а шестеренки тормозят, не прокручиваясь в логичных несостыковках.
Как это «
оставил на крыльце», когда он с ним ко мне приехал, и я его порв…?
«— Я вернулся за ним утром. Но баки уже были пусты. Не успел на десять минут.
Взгляды встречаются, Тэхён затягивается. Кайма загорается ярче, служа достойной иллюстрацией тону — тот красочный и легкий:
— А другое?»
Рука с телефоном застывает, будто налита воском.
Сердце заводится с шумом, как генератор электрического тока, по телу проходит ледяная колючая волна, падая куда-то в ноги.
Он приготовил копию.
У него было два письма.
Два.
Отвез второе моей маме в качестве запасного плана. Знал, что я вспыхну, как спичка, и сожгу первое горючей смесью пробужденной обиды.
Знал, просчитал, предугадал.
С самого детства разбирается во мне лучше всех на свете, невыносимая, строптивая, находчивая дурачина!
— Скажи… — я облизываю губы, сглатывая, — что ты его не выбросила. — Тишина колет иглами пальцы. — Мам. — Оглохшая надежда карабкается по горлу в альпинистских кошках — колется, болит, и все время смещается куда-то выше. — Ты его выбросила?
— Нет, я его не выбросила.
Это как процесс нанесения татуировки, только иглы длиннее и почему-то откуда-то из глубины.
— Оно… у тебя?
Шестеренки логического механизма складываются в «скажи да» как SOS на песке.
— У меня.
Ответ распахивает парашютом — шумом в ушах и хлопком где-то над головой.
Земля под ногами очень твердая, я мигом отрезвевший, но все равно опираюсь свободной ладонью о верхнюю дугу дверной рамы.
— Я не знаю, правильно ли поступаю, — я настороженно вдыхаю, страшно боясь потенциальных слов, — но я отдам его тебе, если ты хочешь. Если это успокоит твое сердце хоть немного. — О господи да… Да! Пожалуйста! Я готов добежать до дома на своих двоих прямо сейчас, я, возможно, блять, смогу и долететь на голом, мать его, энтузиазме, дайте только разогнаться! — Я не читала его, естественно. Только открывала конверт, чтобы убедиться, что там не деньги. Будь это деньги, я нашла бы этого паршивца и…
— И? — Я понимаю, что улыбаюсь, начиная покачиваться на пятках в нетерпении.
— И лучше тебе не знать, какой грубой я могу быть.
Я киваю, забывая, что меня не видно.
Цепляюсь глазами за ветряки, булыжники вдоль межводной тропы, фонари, осколки третьей бутылки, его флешку в отсеке рядом с рычагом передач, а в голове только одно на повторе.
Есть другое письмо.
Оно
есть.
Не рваные клочья, потерянные на свалке, а цельная материя, живая, наполненная, всё время ожидающая меня дома, запрятанная куда-то матерью.
Его слова,
его мысли,
его почерк,
его душа. Я спал с ними, оставаясь на ночь у родителей, и даже не знал об этом. Не знал, что был рядом даже
так.
— Я сейчас приеду.
Дорогу перекрывают резвым:
— Никуда ты не поедешь, пока не поспишь хотя бы пару часов. Ты дома?
— Нет, я в долине, но у…
— Опять у своих ветряков? И о чем ты думал, напиваясь так далеко от дома? — Удрученный выдох вбивается в динамик шероховатым разочарованием. — Я сейчас приеду, с какой ты именно стороны?
— Не надо никуда приезжать. Дороги пустые, я тихонечко дое…
—
Чонгук. — По тому, каким становится голос, ясно, что по-своему я уже точно не сделаю. Этот тон открылся в матери лишь несколько лет назад, став плодом переработанного
прошлого. — Если ты сядешь в таком виде за руль, я сожгу письмо и, когда ты явишься, тебя встретит лишь пепел. Демонстративно оставлю его на столе. — Я выдыхаю под копирку. Удрученно и разочарованно. Из отличий — нетерпеливо стучащая по земле пятка и запертая бешеная белка нетерпения, скачущая по всему нутру. — Куда конкретно ехать?
— Угомонись, мама. — Ладно.
Ладно. Придется смириться. Ради такого подарка судьбы мне не в падлу подождать до утра. Сложно, но вполне себе можно. Лучше, чем, в случае чего, умереть в аварии из чистой дури прямо на пороге возможности прочесть письмо, которое я, без шуток, ночами видел по сто раз. — Я знал, на что иду, у меня с собой плед. Посплю в машине. Я так и планировал.
— А давай я все-таки приеду?
— А давай ты представишь, что для этого нужно сделать? Будить дядю Суна, заводить его чахоточную, поднимать на уши весь район. Все хорошо, мам, серьезно, и… — трезвость обрушивается чувством ответственности, до этого наклюкавшимся со мной на пару, — извини, что я вообще тебя разбудил. И за то, что приеду с утра рано — тоже. Мне…
— Сына. — Мама там цыкает. И интонация такая, что, будь она поблизости, огрела бы меня веником. — Если тебе нужна моя помощь, я круглосуточно готова ее оказывать. Если тебе нужен разговор, я буду тут как тут. Я тебе это уже говорила. — Потом она вздыхает. И веник опускается. И всё становится очень серьезным. — Да, как мать я совершила немало ошибок, но все они в прошлом. Это мы с тобой — с твоего позволения — точно оставим там. Договорились?
Я говорю:
— Договорились.
И киваю. Себе, маме, ночи и
прошлому, из которого беру только важное.
Потухший экран смартфона погружает в плотно нападающее одиночество. Оно не пугает, просто сбегается любопытно хлопать глазами, глядя на меня снизу вверх.
Я падаю на водительское сиденье и закуриваю. Пальцы холодные, дым терпящий поражение, сердце бешеное. Нога опять подпрыгивает, свободной рукой жму на бедро, словно оно со своей волей — и можно попробовать успокоить, придавить, утихомирить. Через лобовое стекло видно Большую Медведицу, я всматриваюсь, потом цепляюсь за ветряки, после мажу по торпеде, выхватывая подсветку, спускаюсь глазами к рычагу и тянусь пальцами к флешке. Пока кручу, затягиваюсь, пока затягиваюсь, отбиваю подошвой днище и думаю о засранце, подготовившем два письма вместо одного. И ведь не сказал ничего, упрямец, перевел тогда тему, отвлек меня радикальностью своих слов, увел мысли отскакивать от других трамплинов.
Желание дотронуться до конверта слегка сносит мне крышу. У меня такое ненормальное состояние, будто штырит, и надо срочно увеличить дозу. Я облизываю губы и думаю, что со стороны наверняка выгляжу неадекватно. Потому что меня дергает, нога продолжает набивать ритм, сигарета скуривается слишком быстро, а по лицу — это я понимаю не сразу — расползается улыбка. Она без веса, без звука, без пропуска, будто мне на самом деле нельзя, но, пока никто не видит, преступление совершается, и всякий раз, стоит губам сузиться для затяжки, а после сбросить дым, они сразу же снова расплываются висеть под носом нездоровой карикатурной лыбой.
Мне отлично видно, что я как додик, потому что есть зеркало заднего вида, в которое я, слегка вытянувшись, заглядываю чисто для справки — и тут же падаю спиной обратно, качая головой в легкой дымке неодобрения.
Смартфон снова пищит — заряд меньше десяти процентов, я открываю чат с Наной, еще раз пробегаю глазами по короткой переписке, закончившейся больше двух часов назад.
«Никак не комментируй, просто скажи, Тэхён дома?»
«
Никак не комментирую
Дома»
«Ты его видела? Чем он был занят?»
«
Мы все кино смотрели в гостиной. Он рано ушел наверх, больше не спускался, всё крутил в руках телефон и выглядел расстроенным
Ты где есть-то?»
«Проветриваю голову»
«
Если причина в том, о чем я думаю, такое из нее не выветрится
А если ты проводишь с кем-то ночь, то знай, что я не одобряю»
«Спокойной ночи, Нана»
«
Спокойной, мальчик-влюбившийся-в-другого-мальчика
Не садись за руль пьяным! Прибью»
Я щелчком запускаю окурок за пределы машины и закрываю двери. Блочу изнутри, подключаю смартфон к зарядке, ставя будильник через шестьдесят минут, и отодвигаю кресло назад до предела, опуская спинку. Плед действительно с собой, мягкая ткань не закрывает щиколотки, но можно закутаться по самый подбородок, чего мне более, чем достаточно. Я вставляю флешку Тэхёна в разъем и включаю печку, чтобы за час нагреть салон и уснуть, оставив машину дремать за компанию, сберегая аккумулятор.
Шестьдесят минут сгустившейся ночи становятся шестидесятиминутной попыткой погружения в
его перспективу.
Я лежу, касаясь затылком сиденья и, закутанный, держу глаза открытыми, на фоне звездного неба через лобовое рисуя вполне понятный образ, цепляясь за каждую проигрываемую песню.
Память загружается, как барабан стиральной машины, и все полощется, пенится и вертится по кругу.
Вот вчерашний разговор на лестнице — он сжимает в руках сумку.
Вот сегодняшнее утро — во сне у него дрожат ресницы.
Вот злосчастный вечер несколько недель назад — он выдергивает кляп изо рта и хрипит, прося, чтобы я остановился.
Вот ночь почти два года назад — я врываюсь языком ему в рот и глушу в себе ощущение ебучего фейерверка, пытаясь казаться воплощением возмездного рока.
Вот декорация сменяется запасным входом и баками — мне говорят «
Привет, шипучка», и злым внутренним голосом маскирую чувство облегчения и адскую тягу быстрее оказаться на его простынях.
Вот гонка полтора года назад — он приходит первым, тонет в криках с трибун, выбираясь из салона без единой тени самодовольства на лице, а я стягиваю наушники и не могу ничего поделать с ощущением правильности оттого, что нас снова что-то объединяет.
Вот поздний вечер через месяц после его победы — я хорошенько взбалтываю диетическую колу, раскатывая во рту ментос, а после сплевываю драже в узкое горлышко и оперативно размещаю между сиденьями в его открытом Астоне, припаркованном у дома в Согвипхо, пока владелец смотрит на это немигающим взглядом, а после трахает меня прямо в коридоре своей квартиры, вжав щекой во входную дверь, и я все жду, когда же в отместку мне сделают больно, хорошенько вздернув за волосы или ощутимо грубо врезавшись между ягодиц, но так и не дожидаюсь ничего, кроме все того же дыхания в загривок и рук, расставленных по обе стороны от моей головы.
Вот наш день рождения год назад — он не появляется в клубе, я извожу себя мыслями о том, с кем он проводит этот день, а за две минуты до полуночи мне приходит сообщение с коротким «
С днем рождения, шипучка».
Вот наше последнее пересечение взглядов почти семь лет назад — мы с мамой садимся в такси до аэропорта, и, обернувшись назад, я вижу через заднее стекло с наклейками из цифр, как Тэхён стоит на противоположной стороне улицы, держась рукой за каменную стену, и пытается отдышаться; я отворачиваюсь, жмурясь, и заставляю себя больше не оборачиваться, а потом в туалете зала ожидания долго плачу, сидя на крышке унитаза и сжимая ладонью рот.
Вот раннее утро пять лет назад — я надеваю все черное, слышу, как мать снова плачет на кухне, провожу весь день в ожидании, за две минуты до полуночи с незнакомого телефона приходит сообщение с простым «
Держись».
Вот день на рынке три года назад — очень печет, я иду вдоль садового отдела, покупаю первый плющ, креплю над своим матрасом на подвесном кашпо и называю его Бамблби.
Вот нам исполняется восемнадцать — и он говорит «
универ я вытерплю, только если ты будешь рядом», а потом мы
выдумываем будущее, в котором приобретаем своё ранчо в каком-нибудь Техасе, где мы держим лошадей, открываем пекарню и постоянно протираем пыль.
Вот нам семнадцать — у меня вывих лодыжки, Тэхён обнимает меня со спины, сидя в изножье кровати, его ноги, расставленные по обе стороны от моего тела, согнуты в коленях, я прижимаю миску с чипсами к груди и по чем свет крою матом дрянной фильм, чувствуя, как чужой смех греет мне шею, чередуясь с теплыми губами, замирающими под линией волос.
Вот пару месяцев до шестнадцатилетия — Тэхён получает низкий балл по английскому, его отец замахивается для показательной оплеухи, а я выпадаю вперед на рефлексах, дергая друга на себя, чтобы его папаша расчертил лишь воздух.
Вот нам шестнадцать — мы запираемся в комнате, Тэхён целует меня вверх тормашками, потому что «
давай, как Питер и Мери-Джейн в первой части?».
Вот нам пятнадцать и…
… и мне не открывают дверь.
Я бегу домой.
Не иду в школу, притворяюсь больным, следующие три дня лежу в постели, неспособный толком даже нормально поесть.
Пишу сообщения, вечерами пытаюсь звонить. Мне не отвечают, меня блокируют везде, где только можно. В состоянии полоумного отчаяния кажется, что весь мир, каким я привык его знать, отныне и навсегда безвозвратно для меня меняется. Кажется, что всё кончено и ошибка, которую я совершил, будет стоить мне всего — от возможности быть счастливым до возможности быть вообще. Думается, что с потерей Тэхёна рушится даже будущее, которое мы придумывали, и в целом сама возможность кем-то стать, чего-то добиться, во что-то превратиться кроме спрятанного под одеяло эмбриона.
Хуже всего проходят ночи.
Сны дырявые, потливые, грязно-серые. Я среди них просыпаюсь по сто раз, а потом плачу от горя и стыда, остервенело кусая губы в наказание за то, что позволил себе тогда в гостиной.
Так я провожу семьдесят два часа. Кровать, ванная, недоеденная еда на подносе, ради которого открывалась и закрывалась дверь в мою комнату. Я не знаю, как быть дальше, как заставить себя выйти из дома, как попробовать снова показаться ему на глаза.
Не знаю ровным счётом ничего, и уж конечно не ожидаю, что в очередной раз хлопнувшая дверь принесёт с собой не поднос с едой, а тепло, забравшееся ко мне под одеяло прямо в верхней одежде, чтобы без слов прильнуть грудью к спине в измятой за три дня футболке и обнять, не давая обернуться.
Я очень хорошо помню, как от него пахнет свежестью улицы и как часто он дышит мне в затылок, касаясь всем своим телом моего, побуждая застывать в механическом ступоре и рвано дышать через рот.
Он долго молчит.
Я долго боюсь говорить.
— Я не смогу забыть.
Сначала я еще больше пугаюсь.
Не сразу понимаю, что это его ответ на мои сообщения. В них я только и делал, что просил вернуть то, что мы имели, забыв и притворившись, будто тогда в гостиной ничего не было.
Мне страшно даже моргнуть — кажется, он растворится.
Я шепчу:
— Прости меня.
А он цепляет «ня» тихим:
— Я тебе нравлюсь?
Я мямлю:
— Пойми, я не хотел, это вышло…
Он чуть повышает голос, напрягая руку на моем животе:
— Нравлюсь или нет?
Меня пугает звенящая интонация, я начинаю переживать, что ложь сделает лишь хуже, отвернув его от меня во второй раз.
Поэтому киваю. Один раз.
Киваю и замираю.
— Как Сохи?
Я не понимаю:
— Что?..
— Нравлюсь, как нравилась Сохи?
— Сохи мне не нравилась. Я просто…
И опасливо не договариваю.
Тэхён позади меня мычит, понижая голос:
— Ревновал?
Мой кивок такой же простой и дерганный.
— Я тоже.
У меня гудит голова, страшно пошевелиться, но я пытаюсь понять:
— Тоже?
— Ревновал к ней тебя.
Сердце плюхается в пруд из красок — капли мажут органы разноцветным взрывным конфетти. Там, где мы соприкасаемся, горит вся кожа.
Язык еле шевелится:
— Почему… уступил?
— Думал, тебе этого хочется.
— Не хотелось.
Время умирает, как роза из той самой сказки — минута за опавший лепесток. Тэхён тяжело сопит, я осторожно прикасаюсь к его ладони своей — накрываю на ощупь, прощупывая. Грудная клетка сдувается, когда он переплетает пальцы с моими.
Страшно хочется повернуться, страшно до ужаса сломать при повороте стебель мгновения.
— Чонгук.
У него очень истерзанный голос.
— Мм.
— Нам… нельзя, знаешь? — Я киваю третий раз. Мне представляется мир большим волком-оборотнем. — Родители нас убьют. — Волк скалится, рычит, трет землю лапами, пригибается. Я киваю четвертый раз. — Друзья отвернутся. — Готовится разорвать меня на куски за то, что я влюбился в лучшего друга и за то, что этот друг анатомически соткан со мной по одному подобию. Я киваю в пятый раз. — Газеты обольют позором в случае…
— Я понял. — Глаза начинают щипать. — Это в последний раз?
— Что?
— Когда мы вот так…? Когда разговариваем?
Тэхён шумно втягивает воздух, а потом на одном дыхании звенит повторами:
— Родители нас убьют, друзья отвернутся, газеты обольют позором.
Я думаю: значит, последний.
Щеки пробирает зудящая щекотка. Я вжимаюсь носом в подушку, кусая губы. Лепестки падают медленно, слезы куда быстрее.
Я сжимаю его руку в своей, чувствую, что мы оба вспотели, что кожа полыхает, а ноги мерзнут.
Не двигаюсь и молюсь, чтобы мир рухнул или взорвался, лишая обязанности думать, как жить дальше.
Потом тишина опять прерывается мокрой хрипотой:
— Если бы Сара Коннор была лесбиянкой, у мира не было бы шанса на спасение.
Я высвобождаю нос из душного парника нагретой наволочки:
— Если Джону было суждено родиться в восемьдесят пятом, он бы родился. Просто не от лесбиянки Сары Коннор.
— Думаешь?
Я киваю в шестой раз.
А потом, наверное, опадает последний лепесток, но я умудряюсь это пропустить.
Я засыпаю, а когда просыпаюсь, оказываюсь уже лицом к лицу лучшего друга. Помню, как думаю о родителях, о том, что мир очень жестокий, раз в нем, пока ты юный и застенчивый ребенок мужского пола, фраза «мам, смотри, это девочка, которая мне нравится» вызовет на лице твоего родителя улыбку, а «это мальчик, который мне нравится» — только гримасу ужаса и отчаяния.
Тэхён смотрит на меня долго-долго.
Мы молчим.
Я извиняюсь за поцелуй в гостиной.
А потом целую еще раз.
У нас ничего не получается по-божески, но Тэхён плавно наваливается, забираясь на меня сверху, и потом мы просто лежим: он щекой на моих ключицах, я — с руками-веревками вокруг его плеч.
Когда приходит его время уходить, он отворачивается, хватается за ручку двери и замирает.
Он не смотрит на меня, когда говорит:
— Я всё равно не перестану чувствовать то, что чувствую.
Я обхватываю себя руками и смотрю ему в спину, едва касаясь ступнями пола:
— А что именно ты чувствуешь?
Тэхён опускает голову. Хоть он по-прежнему в куртке, я вижу, как вздымаются и опускаются плечи. Пропускаю через себя каждый его вдох, расстаюсь внутри себя с каждым его выдохом. Часы на стене кажутся ударами молотка судьи по деревянной подставке.
— Что я твой.
В этот миг и час внутри меня разрастается нечто буйное, упрямое и клыкастое. В этом миг и час я обнажаю дёсны и скалюсь волку в ответ.
Когда через два дня в школьной столовой Тэхён подсаживается напротив меня с подносом и в абсолютном молчании подкладывает мне в тарелку яичный рулет, как всегда делал это прежде, я поднимаю на него глаза и по тому, как он смотрит слегка исподлобья, всё понимаю.
Он выбрал скалиться тоже.
Он выбрал меня.