ID работы: 10480595

Титановый нимб

Слэш
NC-17
В процессе
1148
автор
berry_golf бета
celine бета
Размер:
планируется Макси, написано 312 страниц, 16 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
1148 Нравится 377 Отзывы 630 В сборник Скачать

Глава 13. Часть 3

Настройки текста
      Часы на стене как ворона, бьющая клювом в стекло.       Я стучу кулаком по столу в тон.       Мама очень шумно дышит и кутается в шерстяную шаль. Пахнет медом и чаем с манго. Последний — в заварном чайнике между нами. Еще на столе конверт. Все обыкновенно: белый, немаркированный, прямоугольный, незапечатанный. Простая условность, временный футляр, несущая стена. Снаружи мелкая надпись знакомым почерком. «Чонгуку». То есть определенно мне.       Я уже дважды вынул сложенные листы А4, в просвете разглядев призраки букв, и дважды убрал обратно в конверт, не разворачивая.       Мама прокашливается. Потом встает. Следом шумят кружки, ложки, мысли. Я скашиваю взгляд на часы возле холодильника. Они и дисплей микроволновки с духовой плитой показывают без двадцати восемь утра. Бабуля заходила год назад. Или минут десять. Кто теперь разберет. Посмотрела на нас с матерью по очереди, потом на конверт, затем снова на нас по отдельности, и только после уточнила — «у нас кто-то умер?». Мама спросила «а есть кому умирать?», бабушка хмыкнула, прошаркала до окна с короткими светлыми шторами, пожала плечами и зевнула, не изменяя себе: «на очереди я, но пока нет настроения».       Я молчал, прожигая глазами выведенные иероглифы на щедрой гладкой белизне.       Бабушка выпила таблетки от давления, запила водой из графина и была такова.       Я молчал, прожигая глазами выведенные иероглифы на щедрой гладкой белизне.       Мама ставит передо мной кружку и заливает наваристым сладкопахнущим чаем. На дно падает пара скрюченных листов и кусочек бледно оранжевого сушеного фрукта.       Я молчу, прожигая глазами выведенные иероглифы на щедрой гладкой белизне.       Часы на стене шумят похлеще пресловутых поливалок во дворах из американских фильмов.       Мама что-то говорит.       Я поднимаю голову, от недосыпа на зрачках отпечатывается собственное имя, выведенное черными чернилами. Приходится проморгаться:       — Что?..       — Я спрашиваю, оставить тебя одного?       На маме уже нет шали. Только домашняя кофта с кружевами на локтях и бигуди в волосах. Салатовые. С оранжевым смотрится недурно.       — Нет.       Я откладываю письмо. Обхватываю прозрачную кружку обеими ладонями — те коротко обжигает, но отстранять не берусь: немного боли нужно для трезвости. Я поспал всего три часа, потом докатил, протирая глаза, за рекордные двадцать минут, вроде бы заработав штраф и не пропустив на пешеходе деда с телегой на двух мелких колесах. Он ворчливо крикнул мне что-то вслед — я услышал обрывки благодаря открытому окну. Пока ехал, даже прикусил язык. Руки чесались развернуться, закрыться в своей комнате, вдохнуть и наконец понять. По дороге сюда продолжал слушать плейлист, и очень самодовольно казалось, будто отовсюду стекаются данные. Вот его музыка, впереди — его слова, чуть дальше на север — он сам с жестами, походкой, сопением. Я думал: как хорошо, как классно, как правильно. Еще чуть-чуть — и буду ближе на сотню шагов как минимум.       За рулем под каждую новую песню с его флешки вспышками звучало «я знаю, что у меня нет права просить, но хотя бы прочти его, пожалуйста».       Разными интонациями, тонами, даже криками. И каждый нарастал, как в приступе нездорового религиозного фанатизма. Я понял, что веду себя неадекватно, когда увидел в маминых волосах бигуди только спустя тридцать минут пребывания напротив нее за кухонным столом. А какового цвета шаль, сейчас исчезнувшая из поля зрения, сказать не могу даже примерно. Их вяжет бабушка, и их целая коллекция, даже наугад ткнуть — и то повышенный уровень сложности.       Когда я зашел на кухню, мамы еще не было. Я ей не отзванивался предупредить, что еду, потому что не хотел будить. Думал, она спит. Думал, подожду еще немного, пока не проснется, чтобы выдать мне эту чертову чашу святого грааля. Но она оставила его на столе на кухне. Прямо возле оранжевой тары для фруктов. Она проснулась рано и принесла, и вот сейчас, глядя на ее лицо поверх обжигающей стеклянной кружки, отчетливо видно, что моя мать знает меня как облупленного.       Наверное, поэтому, когда я говорю:       — Я не буду читать.       Она почему-то даже не ведет бровью.       Только опускает обе руки на стол, накрывая ладонями локти, и вздыхает, качая головой. На ее лице не отображается никакого вопроса, но она все равно задает очевидный, и в этот момент в тоне застревает что-то глубоко снисходительное, разоблачающе прикрытое прозрачной вуалью сокрушенности:       — Почему?       Ладони пощипывает. Я делаю глоток и в очередной раз обжигаю язык, с удовлетворением отмечая, что подобная экзекуция действует как забор под напряжением — пальцы не тянутся, глаза не опускаются.       Ответ простой:       — Он жалеет, что написал его. Сказал, что рад, что я не прочел его. Не хочет этого теперь. — Глаза все-таки скашиваются. Я дергаю головой, с лишним грохотом опуская кружку. А потом что-то трескается в моем благожелательном тетраэдре, заламывая все грани выдержки. Я заглядываю маме в глаза и, наверное, выдаю себя враз растерянным мямляньем: — Мне не стоит читать, да?       Мама подпирает щеку, наполовину закрывая кулаком рот. Цвет ее ногтей бледно-розовый, смотрится очень естественно. Форма круглая. Очень хорошо, так-то лучше, обращай внимание на мир вокруг, смени фокус, убавь размытость у фона, срежь перспективу с черного по белому.       — Не у меня надо спрашивать.       Точно. Не у нее.       Я отпускаю наконец кружку — прижимаюсь обеими ладонями к лицу, чтобы обдало жаром, вдавливаю пальцы, веду вверх, пока не вплетаю в спутанные волосы.       Виски простреливают болью.       Очередной взгляд на маму заставляет непонятливо боднуть воздух подбородком:       — Почему ты улыбаешься?       — Потому что поплакать я еще успею.       Да, не показалось. Улыбка грустная-грустная. Как, господи боже, в зону военных действий отправляет.       — А может не надо?       Мама качает головой и небрежно пожимает плечами, слегка убирая руку ото рта, чтобы звучало не так смято, как до этого:       — Я волнуюсь за тебя. — Ее взгляд скашивается туда, куда сам себе смотреть я запрещаю. — Тебе опять не видно, но эта твоя верность… — ладонь опускается на стол тыльной стороной вверх, словно для опоры. — Он сказал, что не хочет, чтобы ты читал, и ты не читаешь, хотя даже наши соседи наверняка чувствуют, насколько сильно ты хочешь. Подобное о многом говорит, но… именно это меня и беспокоит. — И осторожно переводит на меня взгляд, следя за реакцией, а я даже предсказать не могу, что там у меня написано на физиономии. Я вообще еще не до конца осознал свое решение. Столько снимков прочтения сделал, пока ехал, а теперь не могу проявить и одного. Как стена выросла. И стекает по ней густое такое чувство предостережения. Красной краской с резким запахом. — Такая преданность кому-то… она губительна, если человек не тот, понимаешь? Если человек недостоин. Он может воспользоваться этим. Воспользоваться тобой.       Я говорю и почему-то наступает моя очередь к снисхождению:       — Ты его не знаешь совсем.       — Я понимаю, — мама пару раз кивает, тянет руки вдоль стола по обеим сторонам от чайника, — но он уже один раз поступил с тобой подло, и по…       — Мам, прошу тебя. — В затылочной доле начинает люто пульсировать курсирующей болью от виска к виску. Настольный теннис замученных нервов. — Я не забыл этого.       — А он? — Она вскидывает подбородок. Пряди, намотанные на бигуди, подрагивают. — Он об этом помнит?       Я поверженно выдыхаю, говоря как чувствую:       — Мне кажется, что постоянно. — Я трезвый, я раскрытый конверт без подписи. — Когда он поднимает на меня глаза, мне кажется, что он только и делает, что помнит.       Часы опять становятся громче мыслей в голове. Мама молчит. Я отпиваю остывающий чай. Запах манго забивается в нос с остаточными лентами пара.       — Так. Хорошо. — Мама меняет стратегию. Немного суетится на месте, перекладывает руки, складывая теперь в замок — по ощущениям поменяла обойму. — Ты говорил с ним об этом?       Я облизываю губы, гляжу поверх зависшей кружки:       — О чем?       — Да обо всем.       Хмык выходит сам собой.       — Обо всем не получается. Он сторонится.       — Ишь какой. — Мама гримасничает, раскачивая голову в легком осуждении. У нее от этого трясутся белые серьги-капельки в ушах, а потом еще дергает плечами, как если бы она хотела скинуть шаль, забыв, что ее давно там нет. — И ты его простил?       Я его всё.       Так что просто киваю, хоть и знаю, что этого для ответа мало.       — Несмотря на все, что произошло?       — Он заслуживает прощения.       — Допустим. — Со мной как будто ведут переговоры. — Он знает об этом?       — Знает. Но он как будто не верит. Уперся как баран на ворота, не желает меня слушать.       Напротив угукают, пару раз сминают собранный кулак, смещая взгляд куда-то мне за спину.       — Честно говоря, я не очень понимаю его тактику. — От ряда сжатых пальцев отделяется два указательных, чтобы ткнуть невидимым лазером мне в грудь: — Да и твою тоже. Но вы взрослые люди, должны сами разобраться. Просто, если не получается говорить, показывай. Поступки. Большие. Маленькие. Иногда они громче слов.       Кусочек засушенного манго едва не встает поперек горла. От прокашливания голова начинает тянуть свинцом.       Я малость теряюсь, хлопая глазами, как пень:       — Ты сейчас что? Помогаешь мне?       — Да не знаю я. — Это ворчливо бурчат под нос, отворачивая голову к окну, возле которого бабушка недавно разглядывала двор. — Просто… вспомнила сейчас вдруг, каким он был. — Она ведет плечами, морщины в уголках глаз при таком ракурсе куда заметнее. — Как он защищал тебя всегда, как таскал на второй этаж на спине, потому что ты клянчил. И то, что он никогда не вел себя высокомерно. Ни с нами, ни с тобой. Это же что-то должно значить, наверное. — Очередная пауза оседает листовым чаем. Я не тороплю, тут главное не сбить с мысли. И самому не утонуть в воспоминаниях. Это сейчас опасно. — Из всех тех, кто был под стать его статусу, все равно всегда выбирал тебя. Я же наблюдала, помню, как даже на школьных посиделках праздничных его от тебя было не оторвать, даже когда Кенсу подзывал его и велел проявлять интерес к остальным. — На лице мамы возникает улыбка. В легком таком слоу-мо: сначала где-то в скулах, потом на подбородке, и только после в уголках губ. — А помнишь… ту кассету, где ты ударился, плюхнулся на свою маленькую попу, а Тэхён слез с коляски, дополз до тебя, чтобы чмокнуть в ухо и погладить по голове? — У меня расходится какой-то шов в животе. А мама не видит, мама качает головой, продолжая улыбаться теперь уже и глазами. Мне видно даже в профиль. — Вам было три года, как же мы тогда умилялись. И ведь даже в голову не пришло, что вы на ушах не остановитесь.       — Мам.       Вырывается как-то само.       — А что? — На меня оборачиваются с щадящей тенью язвительности. — Не поверю, что ты смущаешься.       Это правда.       Никакого смущения. Куда мне до него. Я бы смущался хоть каждый день, проблема как раз в том, что нет повода. От этого и мамкаю сижу как дитя. Потому что слишком острая эта сладко-колющая боль в животе. Будто там расставлены банки со всеми воспоминаниями, и вот эти конкретные, выделенные особыми метками и лентами, попадали все со своих полок, и пыльца образов, хранящих ощущения, смешалась дымкой оседать на внутренностях, вызывая аллергический зуд. Тяжело думать, что, возможно, мне больше не позволят пополнять эту особую полку, не дадут создать нечто новое — с таким же нежным привкусом на душе и языке одновременно.       — Правильно сделаешь.       — Ладно. Послушай. — Она сдвигает кулак поближе к своей груди, расставив локти на столе, и смотрит исподлобья так, будто сейчас выдаст мне какую-нибудь малоприятную новость по типу тех, в которых фигурируют слова «рак» или «ядерная война». — Я хочу, чтобы ты убедился, что тебе… что ты не просто цепляешься за его образ вашей совместной юности. — Плечи облегченно опускаются сами. Я думаю: пронесло. — Прошли годы, он может быть уже совсем другим и не вызыва…       — Я понял. Можем вычеркнуть этот пункт, я уже прошел этот этап.       Мамины глаза щурятся, она выдерживает паузу, как бы давая мне время на подумать:       — Точно?       Да точно, точно. Знаю, обычно первая любовь — лишь посвящение. То, к чему подходит фраза «с почином», что-то вроде открытия точки перемещения на первом обучающем уровне игры, куда ты больше не вернёшься, войдя во вкус и прокачиваясь, открывая новые и новые локации. Я знаю. Как правило, первые чувства ранят слегка и на пробу, чтобы потом — с годами — вспомнить и понять, что не осталось даже шрама. Улыбнуться. Посмеяться. Развернуться к тому, кого выбрало сердце уже по зрелости, тепло осмотреть его украдкой и почувствовать, что вот оно — настоящее, сильное, неотъемлемое. Конечно, для меня не секрет, что так обычно и происходит.       Никто не отдает свое сердце в пятнадцать. Взаправду. Тем более, никто не делает это в четыре.       — Ты уверен, что это не просто привязанность?       Ну, мне думается, что привязанность — это нить. А предательство — острые ножницы. И если нить им не поддается, загораясь золотым, как в диснеевском Геркулесе усилиями мойр, тогда нечего и анализировать.       — Может ты просто зациклился? — Мама еще не закончила перечень, переговоры идут вместе с часами — в своем ритме. — И прошлое проецируешь на настоящее?       Увы и ах, все куда просторечнее: я просто наглухо двинутый однолюб. Любил одного человека, когда мне было четыре. Любил в десять, пятнадцать, любил в восемнадцать, когда говорил, что ненавижу, любил на заре девятнадцатилетия, пытаясь отыскать треклятые ракушки. Я любил его в двадцать, когда еще грезил продуманной местью. Любил в двадцать один, знакомясь с Джейсом и Тэмином. Любил в двадцать три, когда менеджер сказал, что «какой-то серьезный молодой человек у аквариума просит тебя подойти». Я любил его, когда рвал письмо, любил, когда ушел тогда — в первую ночь, я любил его, потому что таким родился, и мне всегда — абсолютно очевидно — было это известно, просто в силу того, что случилось, из-за того, как со мной обошлись, оставалось куда проще брыкаться, отнекиваться и притворяться.       Я даже в курсе, что учёные как-то постановили, что среднестатистический человек влюбляется примерно семь раз перед тем, как обретает свою настоящую любовь. У меня познаний будь здоров. Полезных и тех, что другие назовут глупостями. Но факт остаётся фактом. Статистика утверждает, что никто не отдает свое сердце в четыре, начиная осознавать в девять, впервые ощущать в пятнадцать и знать наверняка к двадцати пяти. Но давайте начистоту, ладно? Никто — это слишком категорично. Всегда есть какой никакой процент. Скромненькая неприметная циферка, в которую входят всякие придури вроде меня. Неприметные мы, потому что вляпываемся и тихонечко себе страдаем на обочине, оттого что трассы для нас закрыты, оттого что сердце отдано, а сердце — движок, без него в гонке жизни никак, только наблюдателем в какой-нибудь из рядов. Вот я в другие гонки и подался, видать, чтобы как-то компенсировать. Чтобы хоть где-то ядро урчало и клокотало на полную, пусть и механическое, пусть на топливе, пусть только от ключа.       Очень важный факт, о котором я думал перед тем, как заснуть на днях, дыша ему в затылок: я выбрал бы Тэхёна и сейчас, впервые повстречай здесь на острове — в этой пучине запахов и напитков. Я бы наверняка втюрился в него как подросток и танцевал бы вокруг да около, пытаясь понять, какие у меня шансы хотя бы просто на интрижку. Просто на потрахаться, просто на поболтать, валяясь ночью на песке у моря и раскрывая какие-нибудь секреты человеку, который, ты знаешь, тут ненадолго, который вообще-то наследник не последней в стране компании, который не для тебя совершенно, а ты ещё очевиднее не для него. Так бы и было, я уверен, мы бы часто занимались сексом, и нам было бы хорошо. Я думаю, что хорошо, потому что он бы где-то поднатаскался, а я бы не ревновал, потому что это совсем другое, когда человек только-только появился у тебя на горизонте, а не играл с тобой в одной песочнице. Да, я бы не ревновал к тем, кто был до меня, потому что сначала мне показалось бы, что всё это пройдет. А если бы он занимался сексом плохо и неумело, если бы сказал, что с парнями у него вообще ещё не было — строгий батя, серьезная репутация и не то окружение — я бы все показал. Я уверен, что влюбился бы очень для себя незаметно. Осознав полностью и всецело, поехал бы к нему и долго бы мялся на пороге квартиры, не зная, что говорить и нужно ли вообще. А потом всё равно, конечно, сказал бы, потому что не нашел бы в себе силы отпускать, делиться, прощаться и отдаляться. То есть, так или иначе опять бы попал всё в тот же капкан плотно прошитых судеб с торчащими отовсюду нитками, в котором вокруг целый экзотический мир и роскошное море самых интересных людей, а меня тянет невыносимо лишь к одной редкостной занозе с нестандартным мышлением, широким кругозором и неизменным добродушием в верхней одежде напускной отчужденности.       К человеку во внутрь с кучей игровых скинов вовне. Человеку, который много думает и часто язвит. И да, мам, притворяется. Вот сейчас — несломанным. В годы отрочества — послушным и невероятно перспективным. В начале юности — бесстрашным.       И если бы наличие последнего — мы были бы рядом. Были бы друг у друга.       — Я люблю его, мам. — И как же, черт возьми, очумело правильно это ощущается. Будто только так этот недопес-недохомяк Чонгук находится на своем месте. — Вот такого, какой он есть сейчас. — И да, наверное, без чар тут не обошлось. — И, если он собирается меняться, становясь кем-то другим, я хочу наблюдать за этим из самого первого ряда.       Я хочу. Я. Отформатировавшийся. Потерявший всё. Изменивший всё. Оставивший позади. Всё, черт возьми. Кроме него. Связанная нить. Тень напоминания. Яркий символ прошлого. Я очень долго не понимал, почему, удалив все, он остался нестираемым. Как это работает и отчего так упрямо. Я говорил себе, что не хочу, что мечтаю влюбиться в кого-то другого, жажду изменить отношение, характер своих чувств, говорил до безобразия дерзко, до смешного грубо, огрызался, рычал, выплевывал лютую дичь и обзывался, потому что злился.       Потому что понимал, что не хочу. Не хочу и никогда не хотел его терять. Несмотря на все, что произошло, все, что между нами случилось, я знал, что не прижился бы в новой квартире, с этим запахом ремонта, неявной тенью уродливых голых стен, скрытых под красивой отделкой, если бы не знакомое мне электричество, гудящее в проводах даже при выключенном свете.       Мама, мне думается, читает с моего лица, как с электронной книжки, где можно регулировать размер букв и яркость подсветки. Уж не знаю, как я выгляжу, но женщина, подарившая мне жизнь, откидывается назад отчетливым жестом сдающегося. Ладони размыкаются, исчезая под столом.       — Да-а, — на меня смотрят как-то слишком лукаво, — Чимина мне не пропихнуть уже, это как пить дать.       Я усмехаюсь, а потом, ловя расползающуюся улыбку на мамином лице, смеюсь в голос уже с ней на пару.       Ну и соглашаюсь, конечно:       — Не пропихнуть.       Никого сюда уже никогда больше не пропихнуть. Даже когда казалось, что свободно, место никогда не пустовало, чтобы можно было даже протиснуться.       — Внуков не будет, да?       Мама склонна шутить, а я склонен ей поражаться.       Честно говоря, у меня не было даже десяти процентов ставок на то, что она так легко примет мои упрямство и подтвержденный с годами выбор.       — Прости. — Шутки шутками, но если прям по существу, то: — Тебе не поздно удочерить кого-нибудь, если сердце так желает еще о ком-нибудь заботиться.       — Да уж как-нибудь буду довольствоваться тем, что есть, спасибо большое, сына. — На меня машут ладонью, мол, что ты, что ты, окстись, дитя, не выдумывай тут всякого. Машут себе машут, отгоняя несуществующих мух, а потом тычут в меня пальцем, мигом телепортируясь обратно в переговорную с этой серьезной миной. — И вот еще что. Может быть, это даже самое важное, что я должна тебе сказать в обязательном порядке. Не позволяй собой манипулировать. Он не лучше тебя. Вы равны. И тебе не нужно это как-то доказывать.       Я не спорю, не закатываю глаз, не препираюсь.       Все по делу, это раз, и мне известно, почему мне говорят нечто подобное. Это два.       Моя мама — это книги, стихи и розы. Розы, потому что она любит их больше всех прочих растений, а книги и стихи — из юности и полученного образования. Факультет зарубежной литературы, последний курс которого я заканчивал вместе с ней, сопя в животе под звуки болтовни, семинаров и лекций.       Когда я был моложе, чего бы ни касалось дело — и в том числе если оно заходило обо мне — моя мать благоразумно отмалчивалась, не считая нужным перечить мужу.       В детстве я всегда считал, что отца она изначально любила больше меня. А потом, когда мы уже перекочевали сюда, на остров, оказалось, что дело было в каком-то там Маяковском. В тот самый разговор, когда отца уже не было с нами, мама долго плакала и много говорила. Я помню, как она, заикаясь от спазмов в горле, цитировала какого-то там русского поэта двадцатого века:       «Если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня — как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений».       Она сказала, что была молода, что прочла и прониклась. Втемяшила. Такое случается. Вдыхаешь чей-то взгляд на вещи, не фильтруя, и возводишь в абсолют. Моя мама сказала: «я была плохой матерью, но хорошей женой». Она сидела напротив меня в кресле, обнимала себя за локти и говорила, всхлипывая:       «Я видела, что он несправедлив к тебе, но мне казалось, что так и должно быть. Родители в чем-то грубы и радикальны, потому что хотят сделать тебя лучше, хотят что-то в тебе сформировать. Весь мир что-то от тебя хочет и что-то от тебя требует. Я к этому привыкла. Что есть Кенсу и все остальные, понимаешь? И я на его стороне в любом случае. А ты… Я говорила себе, что у тебя тоже будет кто-то такой же, какой была я для твоего отца. Кто-то, кто будет на твоей стороне вне зависимости от того, какой ты и что делаешь. Мне казалось это правильным. Наша задача — формировать тебя определенным образом, а задача того, с кем ты свяжешь жизнь, принимать тебя любым, не переча ни в чем и всего тебя принимая».       У нас был долгий разговор. И опять в каком-то смысле о любви. Только в этот раз мне было двадцать, мама уже называлась вдовой и сидела напротив, улыбаясь сквозь слезы, рассказывала, как поздно поняла, что воспринимала слова русского поэта слишком буквально.       «Видишь, как много лет мне потребовалось, чтобы понять, где и в чем я ошибалась? Я ни о чем не жалею. Я любила твоего отца. Очень сильно. Но сейчас я понимаю, как много ошибок совершала в само́м течении этой любви. То, как я ее видела, какой поддерживала внутри нашей семьи, все это не делало нас счастливее, не облегчало путь. Сейчас… знаешь, сейчас твоя мать стала так много думать, дорогой, ты бы знал. Мне кажется, я никогда так много не думала, веришь? Мне стало сложно спать, но это… нет, не волнуйся, это пройдет, мама заваривает мне свой манговый чай, он помогает успокоить нервы. Но я не пила его в этом месяце. Не хмурься, милый, я просто… мне нужно было подумать. Я начну с завтрашнего дня, хорошо? Обещаю. Точно. Хорошо, проследи-проследи. Я… да, сейчас закончу мысль. Всё из-за тебя, на самом деле. Это я виновата в том, что… тогда случилось. После того, как Кенсу увидел ту вашу видеозапись с Тэхёном, ес… Прости, прости, всё, я больше не буду, просто хотела сказать… Хочу, чтобы ты знал, что я была неправа. Ходжон был неправ. Кенсу был неправ. Все мы были неправы. Но больше всех я. Я должна была вмешаться. Должна была осадить Ходжона, защитить тебя. Услышать тебя. Я верила всему, что ты говорил, но не показывала этого ему. Не спорила с ним, не отстаивала свою точку зрения, не проявляла себя ровным счетом нисколько. Я думала, это правильно. Что должна быть на его стороне. Голосовать за него, а не за тебя. Если бы ты только знал, как мне стыдно за это теперь. Как я была неправа. Сколько боли причинила таким поведением. Я… очень люблю тебя, Чонгук, я всегда любила, нет и не было меры больше для него и меньше для тебя, никогда так не думай, прошу тебя, я просто… он всегда говорил, что так закаляет тебя, а я соглашалась, а когда понимала, что он перебарщивает, прикусывала язык, думая, что всё испорчу. Мне зомбированно казалось, что, стоит только разойтись с ним во мнениях, показать тебе это, как это отсутствие согласия между нами превратит его труды в пыль, сломает какую-то систему, которую он строил. Я боялась, Чонгук. Но не его, а навредить тебе. Глупо и малодушно. Я хочу сказать тебе, что была глупа. Подчеркнуть это. Извиниться перед тобой. Я прошу прощения, мой мальчик, я очень люблю тебя и знаю, что нанесла много ран своим поведением в прошлом. Мне вряд ли удастся исцелить старые, но я обещаю тебе стараться изо всех сил не нанести новые.»       Я помню, что в тот момент расплакался тоже. Спрятал лицо в ладонях и долго в них хрипел, сотрясаясь плечами. Мама звала меня и тоже плакала. Она пересела с кресла ко мне на диван, но боялась обнять, потому что не знала, разрешено ли ей это сделать. Я сказал, что «можно», и потом меня — двадцатилетнюю махину с лопнувшими капиллярами — качали в руках, прижимая к надушенной шее, и все говорили, говорили и говорили. О разном. О том, какой я, по ее мнению, сильный. О цветах, что я посадил, о том, как пышно цветет все то, к чему приложил руку ее сын. Еще она рассказывала про отца. О том хорошем, что я от него перенял, о том хорошем, что всегда умела видеть в нем она сама. А потом, венцом, немного про злополучного Маяковского, которого, как оказалось, звали Владимир, и который, по словам мамы, вроде как горячо любил одну женщину, но не был ей верен, а те слова про любовь и не его вовсе, а мужа той самой женщины, и она — в смысле моя мама — понятия не имеет, почему в свое время так вцепилась в них и почему решила, что они непременно достойны того, чтобы сделать их личным кредо.       Когда я достаточно нахлюпал носом и лег головой к ней на колени, она гладила мне волосы, напевая любимую мелодию из детской сказки, а потом вдруг сказала:       «Знаешь, я тут подумала. Жизнь — это, наверное, как канат, протянутый от рождения к смерти, крутой и тонкий, над ним — небо, а под ним — туман. Как тебе? И если я права, то любовь — это способ пройти уверенно и с меньшим страхом свалиться. Способ балансировать. В балансе весь смысл. Теперь, когда я дошла до этого, я понимаю, что в союзе всего должно быть поровну: уважения, желания понять, готовности простить. То же касается и покорности. Ее пропорции в отдельном человеке по отношению к его партнеру должны быть тождественны его же власти над ним. Ты — царь и слуга для меня, я — царь и слуга для тебя.       Видеть неправильное в поступках и поведении своей пары и закрывать глаза — это отказываться от своей власти и демонстрировать только покорность. Помыкать и пользоваться безропотностью — напротив: выстраивать союз на одном лишь господстве. Я не думаю, что отсутствие баланса обязательно равно отсутствию любви. Мне кажется, это значит, что такая любовь просто не облегчит жизнь, а сделает путь лишь тяжелее.»       Я заснул потом совсем скоро. А до этого — хорошо запомнил. По-моему, даже успел сказать, что вот это куда больше годится для личного кредо, чем то, что она неудачно выбрала в годы своей юности.       — Тэхён никогда не относился ко мне свысока. — Я улыбаюсь, даже не контролируя. Пыльца воспоминаний собирается обратно в баночки и вяжется лентами, нагревающими солнечное сплетение. Глаза смещаются к письму уже без опасения. Решение принято. Всему свое время. — Он любил меня. Я это знаю. Может, не так… беспринципно, как любил его я, но любил. Это облегчало нам жизнь и делало путь по канату легче.       Морщинок вокруг глаз становится больше, когда те сужаются, вторя нежно расползающимся уголкам губ:       — Какой ты у меня умный мальчик.       На меня смотрят так, что и не надо слов — любовь выделяет свой экстракт даже на кончиках материнских ресниц.       — Ага, — я хмыкаю, допивая чай залпом, — прям сказка.       — Я думаю, — мама поднимает ладони к столу и хватается за край, гулко постукивая подушками пальцев по клеенке, — у того, что Тэхён по твоим словам живет на острове уже два года, есть какая-то веская причина. Кенсу вряд ли собирается внедрять сюда свой бизнес. Если исходить из новостей, он сейчас нацелен на Японию, так что очень странно, что его сын, которого Кенсу готовил к работе в выставочной сфере, находится так далеко от вверенных объектов. К чему это я. — Мама склоняет голову к плечу, задевая крупным пластмассовым цилиндром ткань домашней кофты. — Начни с этого, не руби с плеча. Узнай, почему он здесь.       Легко сказать, мамуль. Типа я не пробовал, ну.       — Если я надавлю, он смотается.       На меня цыкают:       — Не разочаровывай бабушку, она не просто так называет тебя диким ангелом.       Так я и повелся на этот призыв быть храбрее, ага, щас:       — Бабушка называет меня диким ангелом, потому что это ее любимый старый сериал. И типа потому что я такой же невоспитанный шалопай, как главная героиня. А, ну еще и красавчик.       Мама с чувством возражает:       — Не только поэтому.       — Ладно. — Негромко хлопаю по столу обеими ладонями, как бы подводя итог. — Узнать, почему он здесь. — Почему кто-то смеет причинять ему боль. Кто прислал тех ублюдков. С кем он говорил по телефону. Что значит «отчислился», если он должен был закончить учебу еще два года назад. Можно ли мне тоже обсуждать с ним прочтенные книжки. Кто ему готовит. Насколько серьезные и долгие отношения связывают его с этим кем-то. Что мне сделать, чтобы помочь. Как подступиться, чтобы позволили. И еще много-много всего. — Еще ЦУ будут?       — Да. — Мама зеркалит мой жест, тоже прихлопывая ладонями по столу. — Позавтракай, немного поспи и зайди к господину Суну, передай его внукам конфеты и варенье. И себе баночку возьми. Или две. Чтоб на всех вас, сорванцов, хватило.       Я благодарю за всё: за разговор, за поддержку, за чай и за то, что она — это она.       Еда в меня пока не лезет, а подремать здесь у меня не получится — нечего даже пытаться, всё-таки я просил Тэхёна говорить или брать меня с собой, если ему куда-то будет надо, так что так долго отсутствовать совершенно не по чести. К тому же, я и не могу уже так долго на расстоянии. Начинается всякая дрянь: волнение, беспокойство, думы там всякие, ревность моя поганая, накрутки, рассуждения неприятные, словом, целая дурная мозгомешалка, которая на похмельную голову ощущается еще бедовей, так что мне надо домой да побыстрее, это прям по совести и ради собственной же нервной системы.       Доехав, выгрузив мусор с пассажирского и доставив варенье до молчаливой сегодня кухни, я поднимаюсь к себе и вхожу как можно бесшумнее.       Искомое и наиважнейшее в данном помещении находится на положенном месте.       У меня опадает пара булыжников с околосердечной сумки, это ощущается буквальным приземлением чего-то в пятки. Выдох облегчения приходится разделить на порции, чтобы не завалить громом безмятежную тишину.       Время десятый час, вся собратья, лишенная сегодня выходных, уже ускакала по рабочим местам, а Тэхён и вовсе еще спит, распластавшись на матрасе морской звездой. Подушка упала к Джемме, одеяло сбилось в ногах, на простыне слева лежат один из двух смартфонов, чехол от наушников, какой-то пухлый блокнот с кожаной обложкой и перетягивающей резинкой, а завершает композицию раскрытая книга все про тот же таинственный сад — видимо, Рэй дочитал быстрее и отдал печатный вариант другу.       Я подхожу ближе и позволяю себе вот это свое клептоманское — украсть мгновения чужой безоружности. Волосы пушистые, губы чуть приоткрыты — если прислушаться, можно легко услышать, как Тэхён тихо и размеренно дышит. Белая футболка задрана в районе пояса, открывая небольшую полосу мягкого живота, влетая в меня мгновенно проявленными снимками полароида, как письма в первой части Гарри Поттера — сразу через все, блять, существующие щели с довольно грубой скоростью, о края которой легко порезаться.       Я отвожу взгляд, когда понимаю, что меня сносит вспышками зудящего желания.       Нет никакого права ложиться под бок, а еще больше — сверху. В голове все уже нарисовано — и то, какая теплая у него кожа, как урчал бы живот, если бы я лег на него щекой, запустив руки под поясницу, и как бы подо мной начали мычать, почувствовав сквозь сон немалый вес одного наглухо влюбленного наглеца.              А еще в голове я уже провел тропу из сухих поцелуев вдоль открытой линии живота, чтобы посмотреть, как рассыпятся зерном мурашки сбегать под мятую футболку, подрывая с мест волосы повсюду, где растут.       Там же — в голове — сказал «привет» тихо-тихо на ухо. «Доброе утро, заяц номер один» — в приоткрытые губы, «я люблю тебя» — когда он открыл бы спросонья глаза, и «пожалуйста, позволь мне заменить тебе одеяло» — если бы не оттолкнул еще на безобидном приветствии.       Наверное, я ужасно озабочен, если, сбежав принять ванну, ложусь прямо в ненагретую и под брызги бьющей из крана воды трогаю себя удушающе медленно, держа в голове лишь его подрагивающие ресницы и эту скудную линию оголенного живота.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.