ID работы: 9911805

Ренессанс на дне колодца

Слэш
NC-17
Завершён
1571
автор
senbermyau бета
Размер:
161 страница, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1571 Нравится 295 Отзывы 524 В сборник Скачать

Глава 5

Настройки текста
Примечания:

Когда она, глаза полузакрыв, В единый вздох соединит дыханье И запоёт, небесное звучанье Придав словам, божественный мотив, Я слушаю — и новых чувств прилив Во мне рождает умереть желанье, И я реку себе: «Когда прощанье Столь сладко с жизнью, почему я жив?» Но, полные блаженства неземного, Боятся чувства время торопить, Чтоб не лишиться сладостного плена. Так дни мои укоротит — и снова Отмеренную удлиняет нить Небесная среди людей сирена.

Туман вокруг них клубится материей, становится плотнее и жёстче, становится ватным, бинтовым, такой на рану приложишь — и он всё впитает, обмотается вокруг туго, зафиксирует всю боль. Дышать, правда, в разы сложнее, и Акааши пододвигается ближе к Бокуто, будто возле него воздух хоть и разряжен, но есть. Четвёртая история надвигается на них клаустрофобным заточением. Надвигается лезвиями под лопатки, когда под крыльями больше нет полёта, только тишина. Туман ложится под ноги мутной вязкой грязью, на которой тают их следы. — Кого нам… — Бокуто запинается, давится мглой, как курильщик — раком горла, откашливается. — Кого нам спасать теперь? Акааши делает шаг вперёд и натыкается на плотную стену. Ловушка. Клетка. Одна на двоих. — Себя, — говорит он. Темнота падает занавесом, мир переворачивается и схлопывается. Мир подпирает сзади холодной плоскостью, и вот они уже лежат, и стена впереди — не стена, а крышка. Бокуто дёргается, натыкается локтями на твёрдое сбоку, твёрдое спереди, твёрдое под ступнями. Гроб. — Мы?.. — Заживо, — подтверждает Акааши. Лишние слова им не нужны. Слова — это для тех, кто друг в друге не утонул, кто просто барахтается на поверхности и понятия не имеет, каково там, на глубине, где и солнца уже не видно, где вода теряет свою плотность и холодность и превращается в темноту, в которой только на ощупь, в которой только вот так, в невесомости, без батискафа, без скафандра на голое тело. — И как же?.. — Никак. Они молчат. Есть ситуации, из которых выхода просто нет. В которые-то и входа нет, потому что в такие ситуации попадают иначе. В них тебя укладывают: выпотрошенного, забальзамированного, загримированного. Заколачивают крышку. Забрасывают землёй. Акааши усмехается, потому что, ну, это забавно. В итоге всё заканчивается так: четыре метра земли и темнота вокруг. Всё как у людей. Разница только в последовательности: обычно сначала умираешь, а потом тебя хоронят. — Так, ладно, надо… — Тише, — говорит Акааши. — Воздуха мало. Почему-то ему спокойно. Ему ровно-ровно, плоско, поднебесно — так познают дзен, так оказываются выше облаков, выше мирских забот. Ему так нирванно, что впору разучиться дышать — самое время. Ему так божественно, что впору ходить по воде и превращать кровь в вино. Ему так безвыходно, так бездонно, так безнадёжно. Он устал. Если честно, он просто устал. И он готов. Ко всему. Наверное, впервые в жизни готов. Бокуто лежит рядом и дышит урывками, словно вдыхает вину и выдыхает страх. Акааши трогает его ладонь пальцами, и касание выходит влажным и тёплым, как поцелуй. Робким. Изучающим. Бугорки мозолей, шершавость царапин, целая неизученная карта неровностей, впадины горячего и чувствительного, подъёмы костей, на которые натянута кожа. Под подушечками пальцев чужие нервы, и если почти не приближаться, можно почувствовать лёгкий пушок вставших дыбом волосков, а если, напротив, вжаться посильнее, то заслужишь ответ — крепкую хватку: не отпускай. Просто держи меня за руку. И Акааши держит. У него внутри все дыры перештопаны, все дыры в заплатках, и не так уж это и плохо. У него внутри цветы, прорастающие сквозь могилу, и не так уж это и больно. Гиацинты и нарциссы — те самые, которые растут, если выплакать себя над свежей землёй, если излюбоваться своим отражением в недвижной воде. — Тебе не страшно? — спрашивает Бокуто, и ушам, уже привыкшим к тишине, привыкшим к вдохам, выдохам и зернистому сердцебиению, слышать что-то громче — барабанно и празднично. Марш тёмного и невидимого. — Нет. И это чистая-чистая, родниковая, колодезная правда, студёная, свежая, черпай её ладонями, плещи её в лицо. Такой правдой можно умыться, можно всё с себя смыть, такой правдой в купели омывают усопших перед отпеванием. — Мне тоже, — отзывается Бокуто, и голос его сочится улыбкой, растекающейся по гробу — одному на двоих. — Мы дураки, да? — Полные идиоты, — кивает Акааши, хотя Котаро его, конечно, увидеть не может. Перебирает пальцами его ладонь, будто глину, из которой ваяй что угодно. Такая она податливая, такая послушная. Акааши кажется, что он весь — пластилин, и если Бокуто коснётся его где-нибудь ещё, кожа растает, расплавится, прогнётся, всё тело под его ладонями примет ту форму, которую ему придадут. Но Бокуто лишь гладит каждый его палец в отдельности, растирает, как перед взятием крови — снизу вверх, греет, разглаживает, распрямляет, переходит к следующему. Акааши слушает его прикосновения, как музыку. Дышит ими, как вином на дегустации, как самым креплёным, самым горьким, из самого лучшего урожая. Акааши видит их под закрытыми веками. Думает: «Не останавливайтесь». Пусть воздух кончится, пусть тело сгниёт, пусть разложится, пусть до мяса, пусть до костей — только не останавливайтесь. — Я когда-то смотрел такой фильм, — говорит Бокуто, тратя драгоценный кислород. Акааши его не одёргивает: пусть. Есть вещи поважнее воздуха. — Там парня похоронили заживо, и у него была только зажигалка. Он весь фильм что-то вспоминал, выбраться пытался… — Получилось? — Ага! — радостно говорит Бокуто. — Его откопали. — Нас не откопают. — Ну и ладно. Действительно. — Я просто, ну, не думаю, что всё так закончится, понимаешь? — доверчиво шепчет он и, кажется, чуть поворачивает голову, потому что теперь Акааши чувствует его слова выдохами на ухо. Они шевелят волосы у виска и тревожат насекомых в животе: не бабочек, а опарышей, копошащихся под кожей, жрущих его изнутри. Это романтика фатализма, единственная доступная им из всех. И Кейджи понимает, правда понимает, но всё же спрашивает: — Почему? — Потому что это твоя история. Ты же её не просто так написал, да? Боялся чего-то? — Иногда ваша проницательность тревожит меня, Бокуто-сан. Котаро смеётся, и никогда, никогда Акааши бы не подумал, что в ящике под слоем свежей могильной темноты смех может быть таким мягким. «И пусть земля тебе будет пухом», — глупости. «И пусть земля тебе будет смехом Бокуто Котаро». — Ну вот! — торжествующе объявляет он. — А теперь уже не боишься. Так что всё будет хорошо. Акааши чуть качает головой: хорошо не будет. Хорошо — это усреднённое, убогое, невыразительное понятие, не вписывающееся в категорично-полюсный мир Бокуто, в котором Кейджи обитает. Здесь не бывает хорошо, как не бывает на Северном полюсе холодно, как не бывает в полуденной Сахаре тепло. Здесь бывает только чересчур, через край, через вечность и обратно сквозной червоточиной. Здесь бывает до дрожи, до слёз, до истерики радостно и чарующе, завораживающе, искристо грустно. Здесь бывает умиротворяюще страшно и навзничь спокойно. Здесь бывает утомляюще красиво и восхитительно уродливо. Здесь эстетика совершенно другого масштаба, который на картах не пишется, который разве что пометкой к симфонии, кляксой на полях, росчерком на полотне. Здесь крещендо лакмусом окрашивает сознание в алый, который в природе не встречается, потому животные его и боятся, потому и мечутся, как от запаха гари в лесу. Здесь так безнаказанно можно убить, так бесстрашно погибнуть. Нет. Не бывает здесь хорошо. Просто не бывает. — Акааши. — М? — Ты там заснул, что ли? — Нет, Бокуто-сан. — Ладно. Котаро ворочается, устраиваясь поудобнее. Простукивает низкий-низкий потолок — глухо. Упирается, судя по скрипу крышки, ладонями, пробует поднять — тоже глухо. А Кейджи думает: «Не надо, перестаньте. Верните мне свою руку». Потому что в данный момент это куда важнее, чем выбраться. В этом больше свободы, больше неба, больше бескрайности. — Расскажи мне что-нибудь, — просит Бокуто. — Что? — Ты же писатель. Придумай. Или... О! — идея загорается в двести двадцать вольт, и Акааши почти видит, как она освещает лицо Котаро. — Ты говорил, что у тебя была при себе рукопись. Новая книга, да? — Скорее, повесть. Я её не закончил. — О чём она? — Там вялый сюжет, просто для декорации, — говорит Акааши. — Такое неинтересно слушать, надо читать. Суть в эмоциях, в описаниях, в безнадёжности. — Суть всегда в безнадёжности, да, Кейджи, милый? — Не издевайтесь, Бокуто-сан, клянусь, она лучше, чем эти истории, в которых мы с вами застряли. — Ну, опиши в двух словах, — просит, как ребёнок: почитай сказку на ночь. Акааши не может ему отказать. Никогда не мог. — Что ж, хорошо, — вздыхает Кейджи, прикрывая глаза, которые и так ничего не видят. Настраивается на образ из прошлой жизни, той, где Токио, литературный агент и гонорары. Той, где Бокуто числится в списках, которых не должно было существовать: Бог ошибся. Просчитался. — Жил-был мальчик, в которого никто не верил, — начинает Акааши, чуть робея, но не подавая виду. Ему никогда особо не нравилось много говорить — только писать. Просить его облачить слова в пёстрые наряды звуков почти то же, что переливать Шато Лафит-Ротшильд 1869 года в пластиковый стаканчик из МакДональдса. И пусть блюстители морали наперебой твердят, что важна суть, Акааши написал достаточно историй, чтобы знать: даже самая обычная выдохшаяся кока-кола покажется изысканной и многогранной, если пить её из старинной, только-только распечатанной бутылки. — Он умел менять реальность — совсем немного, совсем ненадолго, но она подчинялась ему. Он мог скомкать мир, как черновик, мог придать ему любую форму, он даже мог проходить сквозь стены, если хотел. А хотел он этого часто, потому что только там, между стенами, он чувствовал себя на своём месте. Там, где никто не видит его, где никто не слышит его дыхания. — О, так у него типа суперспособности, да? Как в комиксах? Клёво! Вот бы нам его сюда, мы бы сразу выбрались. — Да, можно и так сказать, — соглашается Акааши. — Однако он никогда не считал свои… суперспособности даром. Для него они были проклятием. — Почему? — Потому что кроме него никто не мог увидеть то, как он менял реальность. — Оу, — сочувственно тянет Бокуто. — Как же он тогда проходил сквозь стены? Люди этого не видели? — Люди не замечали. Не хотели замечать. Для них он был… дефектным. Изъянным. И с самого детства его отчаянно хотели починить и исправить. Ни собственная семья, ни врачи в многочисленных психиатрических клиниках не верили ему, так что, в конце концов, и он сам перестал верить. Он принял свой дар болезнью, он позволил записать его диагнозом в медкарту. Когда ему давали таблетки и мир вокруг терял краски и очертания, реальность больше не подчинялась ему, обиженная, смутная, ненастоящая. И он смирился. — Просто смирился? Но… Он ведь мог стать супергероем! — В жизни супергерои лечатся от шизофрении в палатах строгого режима. — Ну, не знаю, я бы точно сбежал из психушки и отправился спасать мир. — Вы — непременно. Но мир никогда не был тем, что он хотел спасать. Он и себя-то спасти не смог. Не смог… изменить. Слепить из себя нечто иное, как он лепил реальность. — Акааши, ты что, снова написал плохой конец? — Пока не написал, — Акааши чуть улыбается, потому что разочарование в голосе Бокуто ложится на губы тёплым воском, вот-вот застынет глянцевой корочкой. — Я так и не понял, как следует закончить эту повесть. Я оставил его между стен психиатрической лечебницы. — Жестокий ты человек… Давай лучше придумаем ему счастливую концовку. Пусть спалит эту больницу дотла и станет супергероем. Или суперзлодеем — это тоже будет офигеть как весело! Или, знаешь, может, ему просто нужен кто-то, кто в него поверит? Хотя бы один человек. — Боюсь, такой конец не вписывается в жанр «ужасы». — Тогда тебе нужно переходить на любовные романы, там точно любую историю можно закончить хэппи-эндом. — Жили они долго и счастливо и умерли в один день? — Или вообще никогда-никогда не умерли, потому что были крутецкими вампирами, но типа вместо того, чтобы есть людей, они их спасали, так что в итоге стали народными героями, и все стали восхищаться ими и устраивать фан-встречи, которые всегда проходили ночью в старинном замке. — Из вас бы вышел отличный писатель, Бокуто-сан. — Правда? Ну, раз так говоришь ты, Акааши… — голос Котаро улыбается, струится, журчит первым весенним ручейком, смывающим с уставшей земли всю грязь, впадает в Кейджи, как в мировой океан, который тут же выходит из берегов. За секунды откатывает Землю на стадию первичного бульона. — А как она называется? Твоя повесть. — «Междуглавье», — отзывается Акааши. Бокуто усердно и вдумчиво молчит, и Кейджи терпеливым учителем поясняет: — Это потому что главному герою нет места в жизни, только между. Между стен, между страниц, между глав основного — его никогда не касающегося — сюжета. Он застрял там, замурованный своим даром. — О-о-о… — тянет Бокуто неоднозначно, и Акааши думает, что совсем его запутал. — Жаль, что твоя рукопись потерялась, когда ты упал в колодец. — Не очень, — Акааши пожимает плечами, и в лежачем положении этот жест чувствуется лопатками по твёрдому днищу. — Зато пока я рассказывал, я кое-что вспомнил. — М?.. — Когда я писал эту повесть, меня не покидало ощущение, что я уже делал это когда-то. Чуть иначе, но уже записывал эти страхи иероглифами на бумагу. И теперь я, кажется, знаю, почему, — он задумчиво ворошит память, разбуренную, раздробленную, копается в пепле, пытаясь отыскать что-то уцелевшее. — Пятая история в моей тетради. Она тоже была о психиатрической клинике, потому что в детстве я очень боялся сойти с ума. Переступить грань между воображением и помешательством. И я написал об этом, впервые сделав главным героем себя. Правда, закончить эту историю я вроде бы не успел… Не помню, — морщится он, как от мигрени, как от стены, в которую стучит лбом, не в силах раскрошить её меж пальцев, как главный герой собственной повести. — Если ты когда-нибудь сойдёшь с ума, — говорит Бокуто, — я сойду туда вместе с тобой. — Думаю, мы там отлично проведём время, — добавляет Акааши, скрепляя обещание ответом вместо крови. Ничего иного не остаётся, когда по жилам текут слова. Какое-то время они лежат в тишине, словно и не в гробу вовсе, а в постели, цедя бессонницу чем-то слабоалкогольным, не бьющим в голову, а укутывающим в пьяное спокойствие. Молчание расползается тёплым паром над горячими горными источниками, от которого чуть-чуть, самую малость клонит в сон. Возможно, сказывается нехватка кислорода, но кому он нужен, этот кислород, когда можно слушать метроном чужого сердца, подсказывающий ритм, в котором Акааши теперь живёт. Стаккато — летучее, отрывистое, штрихами. И плавное, беспаузное легато дыхания. «Канон ре мажор» Пахельбеля в фортепианной версии — вот как звучит их тишина. — Я тут понял, — говорит Бокуто, и голос его вплетается в музыку, украшая нежное творение Иоганна, — на что это похоже. Кейджи поворачивает к нему лицо — осторожно, медленно, чтобы если что резко развернуться обратно. — На что? — На «Семь минут в раю». Ну, знаешь? Акааши не знает. У Акааши, видимо, довольно посредственные и устарелые представления о рае: сады, облака и вялые переборы лиры на фоне. Погребение заживо вписывается в этот образ неуклюже разлитыми по акварельному пейзажу чернилами. Бокуто поясняет: — Это когда двух людей запирают в шкафу на семь минут, чтобы они… — его голос ломается, крошится песочным бисквитом в чае. Утопает. — Занимались. Всяким. — С вами делали такое, Бокуто-сан? Скажите: «Нет». Скажите: «Никогда». «Ни в жизнь». Дайте колюще-режущей ревности издохнуть и захлебнуться собственной ядовитой слюной. Дайте сделать вдох спокойно, без канцелярских лезвий в грудине, без вилок под ложечкой. — Ага. Ну и ладно. Ну и пожалуйста. В конце концов, Акааши никогда не мечтал стать первым. Последним — может быть. В самых смелых, в самых дерзких и обескураживающих фантазиях, которые не фантазии даже — эскизы. Наброски. Карандашом по смятой бумаге простыней. Чтобы стереть можно было. Постирать. — И вы занимались? Всяким. Бокуто издаёт звук, похожий на задавленный, прижатый к горлу смешок. Говорит: — Ну так, целовались немножко. Немножко. Чуть-чуть. Это как вообще? Это губами соприкоснуться — и выжить? Это в темноте, на ощупь, методом проб и ошибок наткнуться лицом на лицо — и остаться целым? Это не захлебнуться, не развалиться, не разбиться стеклом на неровные острые куски? Это без фатализма, без войны, без зоны отчуждения? Это как? — Но так, ничего серьёзного, правда, — быстрой поправкой, лепетом на одном дыхании, словно… Словно… — Вам не надо передо мной оправдываться, Бокуто-сан. — Да? А мне почему-то кажется, что… — Что? — Ничего, забудь. И «забудь» от Бокуто — это не «забудь». Это «запомни». Таблицей умножения, датой рождения, датой смерти, именем своим. Запомни навсегда, насквозь. Чтобы разбудили среди ночи, и первое, о чём ты подумал, было это его «забудь». Чтобы выкопай из могилы, и первая мысль — «забудь». Чтобы на смертном одре, назло всем наследникам, наперекор священникам — «забудь». Вы уверены, что это ваши последние слова? Подумайте хорошенько. О, это не слова последние, это последняя трапеза перед смертной казнью. Такая, чтобы по кусочкам её смаковать, пережёвывать, размачивать слюной, пока не потеряет вкус. Чтобы потом в ледяном озере Коцит в компании Люцифера рассказывать ему о «Семи минутах в раю», в котором Бокуто когда-то побывал проездом: «Я сам не видел, но мне рассказывали». «Я сам не видел, но…» — Тебе же двадцать три, да? Ты, наверное, тоже много с кем целовался, и всё такое. И всё такое, да. Всего такого, если честно, было даже больше, чем поцелуев, но всё это пустое, всё — ни о чём. — Да, — говорит Акааши просто и тихо, потому что ничего сложного, ничего громкого в этом не было. — И… Как оно? — в голосе Бокуто не любопытство, а что-то иное. Поджимающее губы и пальцы на ногах. Ожидание, предвкушение, как на дуэли. Заряжен ли револьвер? Будет ли в цель или будет мимо? У Акааши целый барабан патронов, и все они холостые. Все они — лишь звук и ничего подрёберного, ничего застрявшего в грудине. Кейджи подбирает слова, будто это возможно — описать тот ворох гнилых, опавших чувств, которые только сгрести в кучу и поджечь, а не копаться в них. Из таких гербарий не сделаешь, такие меж страниц не спрячешь. Но слова всё же надо выбрать. Аккуратно, вдумчиво. Чтобы, по Вийону, «не добить, а выручить из бед». — Так, будто любишь не тех, и тебя — не те, и умрёшь ты в одиночестве, глядя в потолок, измученный кошмарами в собственной постели. Выходит мрачно. Выходит лезущими щупами одиночества, которое слишком долго — никому и никогда. Которое моряки носят горстью земли в кармане, а шахтёры — мёртвой канарейкой в клетке. Бокуто молчит. Молчит всеми случайными людьми в постели Акааши. Молчит всеми рассветными лучами, которые никогда не заставали под одеялом двоих. Молчит полуночным скрипом половиц, когда одеваешься в спешке, подгоняемый виноватым безразличием: простите, всё было чудесно, но если честно — не было. — И даже в самый первый раз?.. — уточняет Бокуто, и на этот раз никакого ожидания выстрела, на этот раз чуть-чуть смешно и чуть-чуть грустно. — В самый первый раз особенно, — вздыхает Акааши, и смех у них теперь один на двоих, как воздух. — Ужасно неловко. Я так нервничал, что даже возбудиться нормально не мог, пришлось трижды прерываться. Он включил фоном какое-то ужасное порно «для настроения» и… Не смейтесь, Бокуто-сан, это было фиаско. — Прости, прости, я… — Вам совершенно не жаль. — Ни капли, — хихикает Бокуто, и Акааши буквально видит, как он прикусывает губу, чтобы не в голос, чтобы вот так давиться этим откровением, и не стыдно же, а. — Знаете, не думаю, что это та тема, на которую стоит тратить кислород. У нас его не так много. Котаро послушно замолкает, но какое-то время ещё трясётся мелкой дрожью Акааши в плечо. А Кейджи думает: «Верните мне уже свою руку. Мне без неё, понимаете ли, уже совсем никак. Я как собака, вкусившая кровь и забывшая разом, что такое дом, что такое ласка и кто такой хозяин». Хотя нет. С хозяином это не работает. Хозяин всегда один. — Акааши, — зовёт зачем-то, будто это нужно. Будто каждое слово здесь не по умолчанию адресовано только ему, — как думаешь, чего ждёт от нас эта история? — Не знаю. Обычно вы отвечаете на этот вопрос своими действиями. «Обычно вы и есть ответ». — Думаешь, мне нужно что-то сделать, да? — спрашивает, уже имея план. Акааши слышит это в его тоне, в этих нетерпеливых, подрагивающих нотках. Так дрожит натянутая тетива, когда целишься в сердце, оголённое, беззащитное. Броня распахнута оконными ставнями, доспехи покорёжены, кольчуга распалась на звенья — все как один слабые. — Здесь мало что можно сделать. — Кое-что… Кое-что всё-таки можно. Вдох замирает у Акааши в лёгких наэлектризованно, озоново, как перед грозой. Как перед бурей.

***

По новостям весь день крутят: «Оставайтесь дома. Оранжевое предупреждение. Аномальный ветер. Берегите себя и своих близких». Акааши семнадцать, и это совсем не тот возраст, в котором хочется себя беречь. В котором это вообще возможно. Так что утром он выходит из хосписа своего дома в ветреный день и заполняет его школой, уроками, ровными строчками конспектов и парой превосходных отметок в коллекцию его образцовости. Всё это, впрочем, теряет всякий смысл в сравнении с тренировочным матчем с Некомой, обещанным последним звонком. Потому что на таких матчах Бокуто всегда выкладывается на полную, а «полная» Бокуто — больше, чем может вместить в себя школьный спортзал. Больше, чем может вместить в себя Акааши, сидящий на трибунах личным стенографом Бокуто Котаро. Когда звучит последний свисток, сложно сказать, кто измотан сильнее: Бокуто игрой, или Акааши — его улыбками, его смехом, его досадой, его экспрессией, его крайностью и одновременно — бескрайностью. Кажется, в математике нет понятия, вмещающего подобный феномен. Кажется, ни одна точная наука не способна постичь суть Бокуто. Такое по силам только гуманитарной — и то не науке, а помощи. Той, что для пострадавших от стихийного бедствия. И пока за окном разворачивается буря, в спортзале академии Фукуродани она сходит на нет. Участники её — скорее выжатые, чем выжившие, — разбредаются по раздевалкам, и Акааши нарочно медленно возится с вещами, якобы что-то собирает, выкладывает и собирает вновь, чтобы закончить одновременно с Бокуто, чтобы сказать ему незначительное, но важное: «Вы прекрасно играли, Бокуто-сан». «Вы в принципе прекрасны, но о таком только молчать. Это вообще другая история, и я в ней не автор и даже не герой». Бокуто выходит вместе с Куроо — наглецом и счастливчиком, которому позволено закидывать руку Котаро на плечо. Они говорят о караоке, но их прерывает звонок. Мимика Бокуто забавно мнётся, комкается, и он с досадой выдыхает: — В другой раз, бро. Мама ключи забыла, надо бежать. Он срывается в сторону выхода, и Акааши тянется за ним, уже в пути понимая, что не успевает, что отстаёт всего на шаг, но всё же не успевает. И вообще, ему совершенно в другую сторону. Ему мимо. Куроо преграждает ему путь с нахальной ухмылкой, и Кейджи видит, как удаляется спина Бокуто, как скрывается он за поворотом. «В другой раз», — эхом отзывается мысль в его голове, и он напоследок скользит обнищалым взглядом по треплющемуся на ветру шарфу Бокуто. Он и не думает о том, что видит его в последний раз. Вот такого вот, спешащего в эпицентр бури. И не думает, что завтра объявления с его лицом заполнят Курай Дэнсетсу, и Бокуто будет улыбаться ему с каждого столба ещё долго, до самого выпуска. Будет улыбаться ему, пока чернила растекаются под дождём. Будет улыбаться с пожелтевшей бумаги, когда сугробы саваном покроют осиротевший город. Будет улыбаться, когда Акааши пойдёт на кладбище хоронить мать. Будет улыбаться, когда Кейджи в последний раз пройдёт город насквозь, чтобы вернуться только спустя шесть лет. — Может, хоть ты составишь мне компанию, а? Уверен, у тебя обворожительный голос, — Тецуро и его пробует приобнять за плечи, но Акааши сбрасывает его руку без грубости, но с холодной вежливостью, с которой отвергают неправильно записанный официантом заказ: я этого не просил. — Боюсь, я слишком спешу, — он и впрямь прибавляет шаг, надеясь, что Куроо отстанет от него. Но тот с упрямством овода, преследующего несчастную Ио, идёт за ним по пятам. — Да брось, никуда твоя домашка не денется, — пренебрежительно фыркает Тецуро, наверняка уверенный в том, что Акааши целыми днями зубрит уроки. Правильный-правильный хороший мальчик Акааши Кейджи. Ну конечно, чем же ещё он может заниматься дома? Явно не пялиться на фотографию члена Бокуто три часа подряд. — У меня мама болеет, — зачем-то говорит Кейджи и сам себе удивляется. Слова просачиваются меж губ помимо воли, словно плотина, которую он воздвиг, даёт трещину. Протекает теперь, как ржавые трубы. Он никому этого не говорил. И не собирался никогда, даже слова эти рядом не ставил, даже в мыслях, даже случайно… А теперь почему-то сказал. И кому? Куроо Тецуро, который, кажется, ненавидит его «по приколу». Из праздной скуки. — Я не знал, — говорит он, и Кейджи не удерживается от уродливого хмыканья, вмятиной отпечатывающегося на его броне. Он даже чуть оборачивается на Куроо, волосы которого нещадно треплет ветер, и куртку тоже — нараспашку, ведь застёгиваться для таких, как он, конечно же, моветон. И на секунду, всего на миг в его грязном ухабистом взгляде, во взгляде-дороге, во взгляде, никуда не ведущем и ниоткуда не следующем, он видит перепутье. Поворот, на котором они могли задержаться, осмотреться по сторонам и стать друзьями. Но Тецуро ломает этот момент вальяжной ухмылочкой и похабно так тянет: — Тогда я тебя провожу до дома. Я же джентльмен. — Не стоит, — отказывается Акааши, и тактичность играет с ним злую шутку: Куроо расценивает это на свой лад. — О, мне совсем не сложно. Акааши сжимает зубы, но ничего не говорит, потому что отлично понимает, что отказами лишь раззадорит его демонов. Хотя какие там демоны… Бесенята — проказливые и безобидные. И они идут прочь от школы, прочь от центра города. Куроо сначала дразнится, пытается его разговорить, но раз за разом натыкается на ответное молчание и вскоре затихает. Просто тащится рядом, и не разобрать, где его шаги, а где шаги Акааши. Ветер поднимается сумасшедший, расшатывает дорожные знаки, морозит лицо, оказывает встречное сопротивление, и Кейджи невольно думает: «Хорошо, что на Бокуто был шарф». Ведь если он простудится, то сляжет минимум на неделю, лишив Акааши возможности ловить его взгляды в коридоре, когда они непременно проходят близко-близко друг от друга, но никогда не сталкиваются, отдавая дань романтике неслучившегося. Когда они сходят с дороги на лесную тропинку, Куроо с ухмылкой подмечает, что вовсе не удивлён. — Так и знал, что ты отшельничаешь в чаще, как старая ведьма. — Живу в пряничном домике и ем детей, — нехотя поддерживает Акааши, хотя вовсе и не хочет складывать этот диалог по репликам. Тецуро вроде и сам отлично справляется. — Я, конечно, не ребёнок, но так уж и быть, можешь мной тоже полакомиться. — Отравлюсь. — Ты и с Бокуто так разговариваешь? Готов поспорить, ты только со мной такой дерзкий. Я особенный? — улыбается Куроо, но в улыбке его совсем нет света, совсем нет солнца. Улыбка его — северный ветер, и Акааши от неё зябко. — Он особенный, — тихо отвечает Кейджи. И Куроо, вместо того чтобы съёрничать, вдруг говорит серьёзно и мягко: — Самый особенный из всех. И снова дорога и перепутье. И снова поворот не туда. Потому что в следующую секунду Куроо цепко подхватывает сумку Акааши и отскакивает на расстояние «ха-ха, не отдам». Кейджи буравит его взглядом, которым можно было бы просверлить скважину до самого ядра. — Я решил, что всё-таки жить не смогу, не прочитав твой дневник, — говорит Тецуро, по-хозяйски копаясь в его вещах. Сбоку от них маячит колодец — тот самый, заброшенный давно и непонятно кем, и Кейджи думает о том, что столкнуть бы его туда, и дело с концом. Даже грустить никто не будет, кроме Бокуто. Но он найдёт, как его утешить. Пусть придёт к нему раненный и уязвимый, пусть поплачет у него на коленях, и Акааши непременно станет ему новым лучшим другом, братом станет, кем угодно, всем угодно. — Прекрати, — выдыхает Кейджи не с угрозой, а с усталостью, с которой обращаются к непоседливому ребёнку, выходки которого уже сидят в печёнках и поедом эти печёнки едят. — Так-так-так… — с предвкушением ухмыляется Куроо, листая чёрную тетрадь, и сердце Кейджи сжимается, как в предчувствии незаслуженного наказания, отвешенного ударом ремня. Акааши стоит, замерев, потому что знает: бессмысленно пытаться у Куроо эту тетрадь отобрать, он ведь только этого и ждёт. Хочет, чтобы Кейджи на него набросился, чтобы попытался достать, чтобы показал: бесишь. — Какой красивый почерк. По каллиграфии-то небось «отлично» получил, м? А сюжет-то какой! «Я лежал на больничной койке, обездвиженный страхом. Закованный собственным безумием. Санитарам незачем было привязывать мои запястья к поручням кровати — я и так не мог пошевелить и пальцем». Кинк на связывание, а, Кейджи? — кокетливо мурлычет Куроо. Акааши отводит взгляд, чувствуя, как это неприятно: когда в тебя лезут немытыми руками, вскрывают без скальпеля, потрошат неаккуратно, как тушу на скотобойне. Смотрит на колодец уже по-новому: может, легче самому там утопиться. Вот уж точно никто не будет грустить. И ему даже кажется, будто колодец стал ближе, придвинулся к ним, подкрался, но это, конечно же, вздор. Хотя вот он, рукой подать. Ветер шуршит страницами его вывернутых наизнанку страхов, будто ему тоже любопытно, будто невтерпёж узнать, что же там случилось дальше. А ничего. Ничего не случилось: Акааши историю ещё не закончил. — «Я не знал, сколько времени провёл так: придавленный демоном сонного паралича, глядя в бездну его глаз. Время здесь было относительным, но ко мне не относящимся. В этой больнице не было ни окон, ни часов». Странная какая-то больница, — комментирует Куроо издевательски. — И фантазии у тебя странные. Но если так хочется, могу и в кровать вдавить. Для писательского опыта, так сказать. — Всё, хватит, начитался, — холодно говорит Акааши, и ветер подхватывает его слова, пощёчиной бросает Куроо в лицо, снова листает страницы, с которых срывается яркий бумажный квадратик, и Кейджи с ужасом понимает: фотография! Самое ценное его сокровище, тот самый снимок Бокуто. Они бросаются к нему одновременно: Куроо с азартом, Акааши — с отчаянием, и оба не успевают: фотография делает в воздухе живописный кульбит и ухает в колодец вместе с сердцем Кейджи. Он кидается за ней, хватает пальцами пустоту, перегибается через бортик, но успевает лишь уловить мельтешащее белое пятнышко, пикирующее во тьму. — Блять, — говорит Куроо, но извинения в его голосе разбиваются в металлолом о баррикады ярости Кейджи — тихой и монолитной, как айсберг. Его извинения Титаником тонут в северо-атлантической злости Акааши. — Это всё ветер. — Дай сюда, — приказывает он и протягивает руку, в которую Куроо побеждённо вкладывает тетрадь. Без снимка Бокуто она кажется Кейджи лёгкой, почти ничего не весящей, бесполезной. Без этой фотографии страхи расползаются по ней взмокшими чернилами, текут тушью, пропитывают страницы. Больше их ничего не сдерживает. Акааши швыряет тетрадь в колодец, как мусор, и разворачивается, чтобы уйти. — Чёрт, прости! — кричит ему вслед Куроо. Извинения отскакивают от Кейджи мелким калибром о пуленепробиваемое стекло. Когда он выходит из леса, он не помнит ни тетради, ни пяти историй в ней, ни колодца, в который они канули.

***

После неосторожно — нет, вернее, очень осторожно, — брошенной фразы Бокуто близость его ощущается иначе. Ощущается раем, закованным в семь минут. Когда Котаро ёрзает на месте, разворачиваясь к нему, Акааши понимает: буря не просто унесла их прочь из Канзаса, она закинула их сразу на маковое поле, и теперь они в сонном опиумном мареве, и ни к какому волшебнику страны Оз больше не надо, хотя ни сердца, ни ума, ни смелости — всё кончается здесь, у финальной черты, разделяющей их лица. И вот весь этот бред про то, что Акааши ко всему готов… Боже, нет. Никогда. — Можно я?.. — слова Бокуто — тёплое дыхание у Кейджи на губах, и, пожалуй, это самое несексуальное, что можно спросить перед поцелуем. Если бы кто-то другой задал Акааши подобный вопрос, он вздохнул бы, отвернулся и ушёл. Потому что никому другому Кейджи не хотелось ответить: «Да», потому что никому другому и нельзя, потому что все другие просто брали и целовали. — Вам всё можно, Бокуто-сан. Акааши старается не думать о том, что всё это только ради хэппи-энда. Ради того, чтобы выбраться из этой истории, чтобы буквально избежать могилы. В конце концов, так ли важна грань между прицельностью и бесцельностью? Что ж, пусть этот поцелуй будет не более чем вынужденной мерой, пусть будет не более чем случайно отправленная интимная фотография («Ой, прости, не тебе»), пусть будет не более чем с изощрённой фатальностью прилетевший в лицо мяч. Бокуто опускает свою ладонь ему на щёку очень осторожно, словно делает шаг в неизведанный мир. Акааши больше не слышит легато его дыхания — музыка замерла. Кислород кончился, остался только углекислый газ, только угли и кислота, только распалённый, растлевающийся жар, только лимонные корки в меду, только слова, распадающиеся на абстракции. Рука Бокуто прижимается к его лицу смелеющей, хмелеющей тяжестью, пальцы дробной дрожью подкрадываются к виску, зарываются в волосы, как в морскую пену, которая лизнёт и откатит. Акааши смотрит жадно, во все глаза, и темнота имеет лицо Бокуто. Темнота — не что иное, как его растёкшиеся зрачки, перелившиеся через радужку, заполнившие всю пустоту вокруг. Кейджи замирает, как за секунду до катастрофы, когда мир прекраснее всего, когда ещё не взорвался, но уже не спасти. Предвкушение поцелуя с Бокуто — это игра в русскую рулетку, и каждая секунда прелюдии — выстрел пустотой барабана, прокручивающегося с драматичной медлительностью. И когда пуля наконец достигает виска, когда весь хлам в голове разворачивает цветением навылет, когда губы Бокуто… Когда губы Бокуто… Губы… Бокуто… Акааши целует его не в ответ, не ответом, Акааши целует его вопросом. Немым, скомканным, сминающим мягкое, врезающимся в твёрдое, скользящим во влажное. Акааши целует его восклицанием, целует многоточием. Акааши целует его просьбой: обратите меня в ваше восторженное сердце, дайте мне биться в вас, позвольте стать вашей сутью, разрешите быть вашим смыслом. Они спешат, и кислород, кислород ведь действительно кончается, дыхания нет, только тишина в лёгких, тишина в солнечном сплетении — такое бывает, когда оно разрывается и расплетается, когда солнца там больше не существует, только бесконечно расширяющаяся темнота. И как же глупо, как глупо было полагать, что темнота холодная и страшная, нет, темнота — жар. Темнота — свет, которого стало слишком много. Бокуто прижимается резко, словно куда-то бежал, словно с ног сбивался, нарушал скоростные режимы, ехал на красный, лишь бы успеть, успеть, успеть. Акааши в его объятиях теряется, как в искуплении — незаслуженном, невымоленном, такое не оплатить за целую жизнь, не оправдать. Акааши падает вверх, в невесомость, потому что притяжение выдумано ими только что и ещё не вступило в силу. Бокуто целуется неумело, потому что в раю платяного шкафа провёл только семь минут. Бокуто целуется неумело, а потому искренне. В движениях его губ нет ничего механического, ничего автоматизированного, они — самое естественное, что существует в мире, они — откровение для них обоих, чистый лист, они — tabula rasa, чистая доска, на которой Акааши получает бесценное право выжечь своё имя. Быть с ним так близко страшно, целовать — ещё страшнее, но Акааши знает, что прав, когда любит Бокуто Котаро. Сердце дрожит в лихорадке, сердце — сжатие и разрыв, разрыв и сжатие. Сердце кровоточит поцелуем, истекает жаркой тьмой. Прорывается наружу, просачивается сквозь рёбра, слабое и больное, разрывает тонкую оболочку кожи, чтобы вбиться новыми аккордами в музыку того, другого, рядом-рядом. Акааши проводит языком по губам Бокуто, и тот неловко раскрывает рот, пытается прижаться плотнее, ближе, стукается зубами о зубы и оробело отстраняется, боясь ошибки, но Кейджи обнимает его, подаётся к нему, к нему, к нему, показывает губами, языком, что ошибок тут быть не может, что правильного ответа нет. Это творческое задание, это полёт мысли, это ваша фантазия, Бокуто-сан, тает во рту, переплетается причудливо, разворачивается взрывной воронкой, распускается подснежниками, топит лёд весной и красотой. Абсолютной. Эталонной красотой. Нежность закручивается ураганным ветром, бурей подхватывает их и уносит далеко, так далеко, что за шесть лет не вернуться. Мысли остаются внизу пожелтевшими листками на столбах, мысли улыбаются с объявлений о пропаже — ни одного сбежавшего не нашли. Здравый смысл улетает канарейкой прочь из шахты, и остаётся только насквозь больной, только шизофренический смысл вечных поисков, вечного ожидания, вечно включённого в коридоре света и открытой двери: возвращайся. Это — романтика случившегося. Квинтэссенция придуманного мира обугливается на их губах, и Акааши понимает: всё, что он когда-либо писал, было о Бокуто. Все слова, которые он печатал, складывались в его имя. Все посвящения — ему. Все эпиграфы — о нём. Все эпилоги — приглашение остаться. И Акааши снова семнадцать, и если он соберётся писать роман, то на каждой странице будет имя Бокуто, повторённое сотни раз. Потому что один взгляд на него — и ты пропал. Одна его улыбка — и твоя семья звонит в полицию. Одно его слово — и город собирает поисковые отряды. Одно его касание — и добровольцы прочёсывают лес возле твоего дома. Но тебя не найдут, не найдут, даже собаки потеряют твой след, потому что тебя больше нет на этом свете. Ты — тень под его ресницами. Ты — аорта, поцелуем приникшая к его сердцу. Ты — засохшая кожица на губах, которую он задумчиво покусывает, когда растерян. Потому что один его поцелуй — и любовь до гроба, любовь в гробу, любовь, которой тесно-тесно и душно-душно, бескислородно. Любовь, проламывающая гнилые доски и окутывающая туманом, которая сама — туман. Густой, плотный, бесконечный, заползающий в глотку, твердеющий на костях, растекающийся по венам туман. Они открывают глаза одновременно, отстраняются друг от друга во мгле обретённой свободы. Из тумана монументальной тенью финала на них надвигаются очертания психиатрической лечебницы. И Акааши нестерпимо, невыносимо жаль, что они выжили и спаслись.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.