ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
362
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
362 Нравится 371 Отзывы 67 В сборник Скачать

14.

Настройки текста
Примечания:
Замело так, что не открывается дверь. Как ни толкай, ни тяни — всё впустую. У Пети уже плечо болит от этой своеобразной драки с проклятой деревяшкой, и стоящий рядом Кондратий с запасом уничижающих шуточек не помогает от слова совсем. Уже хочется сесть по-турецки прямо тут на холодный пол, да даже без страха отморозить придатки, устроить этой поганой двери одиночный пикет, может, хоть так смилостивится, и смириться с тем, что в этой церкви им тусоваться до прихода солнышка; но у Пестеля, видимо, как всегда находится собственный, как швейцарские часы надёжный, план. План-капкан. Спецоперация, сука. Он, откуда-то то ли из-за алтаря, то ли из натуральной, прости Господи, пизды выудив стремянку, примеряет её так и сяк к окну, чтоб не падала, и с гордостью отца-одиночки глядит на получившуюся конструкцию так, словно это — инсталляция современного искусства, не меньше. — Предлагаю нам всем выйти в окно, касатики, — и шутит по-идиотски, но Петя даже смеётся на это. Идея замёрзнуть в позе будды на радость потомкам его прельщает гораздо меньше. — А выдержит? — недоверчиво уточняет Кондратий, явно привыкший любую пашину мысль ставить под сомнение. — Если ты себе жопу на грече, тушёнке и солнечной энергии не отожрал — выдержит, — раздражённо отмахивается от этих сомнений Пестель, закидывая рюкзак на плечо. — Вы как, бойцы? Ещё не растеряли весь боевой дух? С момента, как они всемером собрали сумки и подготовились к выходу в снежное никуда на встречу безрадостному ничему, прошло всего-то полчаса. Впрочем, тот же Бестужев выглядит и чувствует так, словно боевого духа в нём изначально не было, а за эти полчаса всё, что осталось, это желание поскорее смыться из-под взгляда Богородицы, которой он, по ощущениям, сразу не понравился. Может, за то, что в детстве не ей молился, когда бабушка в церковь водила, а может, просто потому что из всех святых в этой комнате верит он во что-то попрозаичнее и материальнее. В Пашу, например. Или солёные крекеры. А может, в искреннюю силу любви, потому что на нём серёжина парка, которую он не просил, и это что-то да значит. Им идти — долго. У них еды — едва ли на день. Снег — по колено. И скребётся на душе паршивое понимание, что расклад — абсолютно провальный, что с простуженным Мишей на руках они свалятся через максимум пару часов, что ничего хорошего будущее им не сулит. А идти — нужно, чтобы не остаться скелетами в стенах этой церкви, ведь к лику святых их за это никто не причислит. — Никак нет, товарищ сержант, — улыбчиво отвечает Пестелю Поля Муравьёв, который так очевидно скрывает панический мандраж от перспективы замёрзнуть насмерть, ничего в ближайшее время не найдя. — Я не слышу всеобщего ликования, — Паша, будто под крыло берёт, обнимает Польку за плечи и подталкивает к стремянке. Тот лезет наверх, и стремянка под ним ходуном ходит, хоть Пестель и держит её на месте, по крайней мере, пытается. — Да радоваться пока нечему особо, — отвечает в привычной флегматичной манере Рылеев, — кроме того, что у вас с какого-то хуя настроение, будто мы на Бали. — Хорошее настроение — залог успеха, так что не порть его, а то сломаешь нам весь благой настрой. — Я бы мог начать с тобой дискуссию, что важнее тактика, но я не Лосяш, или кто там спорил, а наш главный тактик, кажись, — Кондратий окидывает Колю оценивающим взглядом, — совсем скопытился. Ты там живой, Романов? Коля, отчего-то всё ещё сидящий на подмостках у алтаря и бесцельно дёргающий ремешок часов на запястье, даже сразу не реагирует. Ему требуется тринадцать секунд и щелчок серёжиных пальцев перед носом, чтобы вернуться в реальность и обратить внимание, что его товарищи, вообще-то, уже на пути к тому, чтобы покинуть это чудесное место. Что с ним, неясно, но, судя по пустому взгляду, волшебный прилив сил, свалившийся на Пашу с Петей, его обошёл стороной. — Живой, — отвечает за него Пестель, невольно вздрагивая. Он, судя по всему, совсем не в восторге от таких формулировок. — Ребят, если вас что-то не устраивает, есть предложения или причины остаться, вы скажите, и мы никуда не пойдём. — Мы идём, — вставая на ноги, прерывает его Романов, никак не возражая и не показывая, что заметил, хотя в воздухе всё же висит вопрос, кто дал Паше полномочия распоряжаться, раз он ими так спокойно пользуется. Да вот и спорить некому, так что никто не спорит. А Коле — и на это плевать, хотя кажется, что ему сейчас плевать в целом на всё. Он лишь подходит к окну и, вздохнув, тоже кладёт руки на перекладины — Паше помочь удержать, чтоб не грохнулся никто. — Полетели. Нам надо за сегодня найти хоть какое-нибудь тёплое место и поесть, — из уст Романова команды звучат привычнее и будто бы правильнее. — Не нравится мне это всё. Паша одним взглядом спрашивает: что? Коля так же молча отвечает: всё, Паш. И тот будто бы даже понимает, что это такое за всё. Отсутствие еды, снег, болеющий Миша. Какое-то очень подозрительное спокойствие. Снова снег. И что-то ещё, но ощущение, будто сам Коля не знает, что ещё. Что-то неуловимое, интуитивно понятное, но не осознаваемое. Они все это ощущают. Как предчувствие, как сигнал не то паранойи, не то натренированных инстинктов, такое пульсирующее чуть ниже желудка, противное — что-то. И вряд ли кому-либо из них это нравится. — Ничего не забываем, натягиваем воротнички повыше — и полетели, роднули, — со взмахом руки диктует Паша, нервно про себя замечая, что Миша с самого утра не сказал ни слова. Паша отвык не слышать мишиного голоса, и, видимо, в этот раз просто поговорить — не решение. — Эх, щас бы лыжи, — нарочито жалуется Поля, высовываясь в окно. — Тут на метр намело! Мне прыгать? — Ноги переломаешь! — отзывается Серёжа тут же, оказываясь сразу рядом, будто он сможет остановить брата одним присутствием. — Да тут до земли-то… — Нет, Поль. Прыгать ты не будешь. — Ну, летать я пока не умею. — Давайте Рылеев выпрыгнет, и, если не переломает ноги, пойдёт откопает нам дверь? — с чересчур очевидной смешинкой в голосе предлагает Петя и, оглянувшись, встречается взглядом с красноречиво вытянутым вверх средним пальцем Кондратия. — Понял, всё понял. — А слезть никак? — благоразумно встревает в разговор Романов, и ему даже не приходится вставать на носочки, чтобы взять Ипполита за лодыжку и не дать выпасть из окна даже случайно. Благодарно на него взглянув, Серёжа озирается в поисках чего-либо хоть сколько-нибудь полезного. Взор цепляется только за кабель под потолком и цепи от лампадок, и вряд ли это им как-то поможет. Миша стоит рядом, шмыгая носом в воротник парки и обнимая себя руками, и жуёт щёку изнутри. Его рюкзак висит на серёжином плече, респиратор спущен на подбородок, и сам он похож на потерянного птенчика. У Романова сердце замирает от вида на его впалые щёки и синяки под глазами, ещё тяжелее — понимать, что и сделать-то с этим он ничего не может. А хочется, чтоб волшебная сила была, чтоб умелось одним взмахом руки всё приводить в порядок, чтоб его мироздание слушалось, а не только шесть отчаянных человек и те — через раз. Только так нельзя. И никогда можно не будет, чёрт возьми. — Я могу попробовать, — предлагает Поля, всё ещё сидя на карнизе, перекинув ногу на другую сторону. — А давай ты не будешь ничего пробовать? — снова возникает Серёжа. — А давай ты не будешь нудить? — А давайте вы, блять, угомонитесь, и мы уже найдём способ выбраться отсюда? — нажимая пальцами на переносицу, неожиданно жёстко пресекает их шуточную перепалку Романов. Паша смотрит на него хмуро. Поля смотрит на него удивлённо. Серёжа смотрит на него с раздражением. В воздухе начинает пахнуть электричеством — так чувствуется напряжение. — Ты сам не свой сегодня, — тихо начинает Пестель, протягивая вперёд руку. Романов её только стряхивает, морщась будто от боли. — Эй. Ник? — Не выспался. Давай не сейчас, — только и отмахивается Коля. — Может, уберём перемычки и перекинем её одной стороной за окно? — устало предлагает Миша. — Она двухсторонняя. — С другой стороны двух ступенек нема, — отвечает Паша, то ли волнуясь, то ли в защиту себя, не пришедшего к такому простому решению. — Ну, всяко лучше, чем прыгать, — встаёт Серёжа на мишину защиту не раздумывая. — Ты откуда такой умный, Миш? — Всё ещё из Кудрёшек, — отвечает вместо него Пестель и тянется вперёд, чтобы рукой потрепать Бестужева по волосам. И на его потрескавшихся губах расцветает едва-едва заметная улыбка, знаменуя начало хорошего дня. И даже чувство чего-то ослабевает, перестаёт разъедать внутренности, и будто даже Романов подуспокаивается. — Давайте сюда, — тянет лапы Поля и помогает Паше с Ником поднять стремянку достаточно, чтобы можно было перебросить её на другую сторону. Повозившись немного, Муравьёв находит такую точку, чтобы верхушка держалась достаточно крепко не соскальзывала. — Готово. Вот и ваш путь к свободе! С этой стороны до первой ступеньки чуть меньше метра от пола. С той, судя по словам Польки, ножки упираются прямо в снег. Мелкий выбирается наружу и, вскрикнув от неприятной неожиданности, громко сообщает: — Тут ебать глубоко! — Да хули ты материшься-то! — отвечает ему Паша, к его чести, не прекращая придерживать стремянку, даже если по ней лезет Рылеев. — Прямо совсем? — Ну, возле стены да. Там дальше вроде полегче, — Поля хрустит свежим снегом. — Я, кажется, промок, потому что всё это ёбаное чудо ещё и тает. — Пользуется, сучок, что ему по башке некому настучать, — под нос себе бормочет Пестель, и это звучит так странно, потому что собственный полькин брат стоит рядом молча. И на его лице написано: это мой брат. И он явно хочет сказать: замолчи. И ему, всё же, явно не до этого. — Залезешь? — спрашивает он у Миши, аккуратно касаясь его спины ладонью. — Залезу, — кивает Бестужев. — Давай ты первый. — Почему? — С той стороны его ловить на ручки будешь, как Ромео, лезь давай, — закатывает глаза Петя, перекидывая ногу через карниз. — И чё вы драму разводили, тут прыгать-то метр. Раньше, чем кто-либо возразит, он действительно спрыгивает вниз. Раздаётся характерный хруст проминающегося снега, три секунды возни и слишком громкий задорный ипполитов хохот. Паша с Колей переглядываются. — Вы чего там? — кричит Пестель. — Он… — Поля задыхается, настолько не может перестать смеяться. — Этот дебил… Ой, сука. — Застрял он, бля, — голос у Кондратия тоже непривычно весёлый. — Этот дебил застрял! Прыснув от смеха, Паша кивком головы указывает Серёже забираться следующим. — Только на Петю не наступи там, как слезать будешь, — в шутку наставляет будто бы на пусть истинный. У Коли лицо всё ещё невозмутимое, уставшее, хотя даже он в любое другое время бы как минимум улыбнулся. — Слушаюсь, сержант Пестель, — закатывает глаза Муравьёв, напоследок обернувшись на Мишу. — Петруш, береги голову! — Да пошли вы нахуй все! Дальше Бестужев не слышит. Стоит, пялится в одну точку где-то между кирпичей и пошатывается едва заметно. Голова кружится — сильно. Так кружится, что Паша то слева, то сверху, то под ногами; что Романов, смотрящий прямо в глаза, будто бы прожигает взглядом его затылок, что единственное, не надвигающееся и не улетающее никуда вдаль, это и есть та точка между кирпичей. В глазах темнеет. Не так, будто свет потух, но будто Миша разом зрение потерял. Будто радужка залила зрачки. Будто он никогда и не умел видеть. И звон в ушах смешивается с резким криком: — Миша! — Романов ловит его в свои руки, и только в эту секунду Рюмин понимает, что падал. Серёжа с ужасом смотрит откуда-то сверху, Паша от неожиданности вцепился в перекладину стремянки и стоит, как вкопанный. И Коля — рядом, за плечи держит, и за спину тоже, и будто бы за каждую конечность тоже держит. Мише вспоминается, как он бесился, мелкий, и как братишка старший точно так же его ловил, с тарзанки сорвавшегося. И мишино лицо разрезает тупая, бессмысленная улыбка. Свинцом налитые ноги судорогой сводит, и в голове пустота резко сменяется осознанием. — Блять… — выдыхает Бестужев себе под нос и с усилием выпрямляется. — Я?.. — Ты как? — опережает любые вопросы Романов своим вопросом. Миша встаёт на ноги, но он будто отказывается его отпускать. — Голова закружилась, — отвечает Рюмин и практически даже не врёт. — Кушать надо больше, — встревает Паша, но в этот раз в его голосе нет ни доли веселья, хотя сказанное, очевидно, шутка. — Тебе помочь? — зовёт с карниза встревоженный Серёжа, уже готовый обратно спускаться внутрь церкви. — Миш, всё хорошо? — Да-да-да, — часто кивает тот, окончательно приходя в себя. — Я правда в порядке, правда голова закружилась просто. — Голова просто так не кружится, — обеспокоенно хмурится Романов и, будто на всякий случай, прикладывает к мишиному лбу тыльную сторону ладони. Ничего не говорит больше — видимо, лоб не горит. — Я в порядке, — с нажимом повторяет Миша. Ложь дерёт и без того больное горло. — Пойдём. — Миша… — Пойдём. И он с готовностью забирается наверх, не дожидаясь, пока слезет Серёжа. Коля закидывает голову к потолку и вздыхает устало, вытирает лицо ладонями и, наконец, смотрит Паше в глаза. Тот взгляда с Романова совсем не сводил. — Ты-то сам в порядке? — спрашивает в который раз, зная прекрасно: Ник ему честно не ответит. — Неважно, — мотает тот головой, подтверждая это, и подходит к стремянке. — Полезай, — указывает раньше, чем Паша возмутится, что важно. — Я последний буду. — Это приказ? — Воспринимай как хочешь. — Если не приказ — я не послушаюсь, — и это означает не самодурство, но простое и недвусмысленное если в твоих словах есть хотя бы доля неуверенности в том, что я должен сейчас уйти, то я останусь и сделаю всё, чтобы тебе стало легче. Захлебнувшись воздухом, Коля молчит дольше, чем стоило бы. Сомневается. — Ты хочешь сейчас поговорить? — интересуется, хотя на деле просит попросту перестать. — Нет. — Вот и полезай. — Ник, блять. — Да, я блядь, полезай, — Романов взмахивает рукой, другой крепко держа стремянку. — Как выйдем хоть куда-нибудь и поедим нормально — спрашивай, что хочешь, а сейчас давай просто уйдём отсюда. — Ты так не любишь церкви? — шутить — плохая идея, но Паша шутит. Ник, кажется, испепеляет его взглядом дотла. Пестелю было бы жутко, если бы не было страшно по множеству других причин. Не из-за Ника — за него. — У меня плохое предчувствие, окей? Я очень хочу просто уйти. Куда-нибудь. — Оно у нас всех плохое. — Так какого хуя мы всё ещё здесь? И это настолько имеет смысл, что Паше крыть нечем. Так что он молчит в ответ, выбирается на свежий воздух и ждёт. Ждёт, глядя в окно, потому что знает: Ник стоит на месте и смотрит в темноту, пытаясь высмотреть в ней то, чего там нет. Это привычка, и, может, однажды она их спасёт, но пока — она просто сводит Романова с ума. — Идём, — говорит тот, только появившись в окне. — Дом Господен, поздравляю, у тебя мальчик! — отряхиваясь от снега, по-дурацки машет ему рукой Петруша, вытащенный общими усилиями на свободу. И этот мальчик, рождённый домом Господнем, молча ведёт их за собой. И им нравится думать, что хоть частица веры и Бога в них осталась; ведь в пасмурную погоду у них, по сути, нет никакой другой путеводной звезды.

***

Небо затянуто непроглядной периной светло-серых облаков, но снежная подушка под ногами всё равно тает. Мокро, противно, хлюпает в ботинках; и холодно, до чёртиков холодно. Приходится протаптывать дорогу самим, утопая по колено в сугробе, и это заставляет беспокоиться, не слягут ли они все штабелем от простуды к Мише за компанию. За Мишу вообще боязно — он плетётся практически последним, охраняемый Муравьёвым, который ни на шаг на него не отходит, и с его стороны то и дело слышен гулкий продолжительный кашель. Едкий такой, до дрожи под рёбрами. Прокладывая своими длинными ногами хоть сколько-нибудь проходимый маршрут, Ник старается не думать об этом. И вообще ни о чём старается не думать. Ни о Мише, ни о том, что Паша сейчас своим взглядом пробурит дыру в его затылке, ни о тупой ноющей боли в висках. Об ответственности, об остающихся за ними довольно очевидных следах, о дурацком отвратительном предчувствии, мешающем дышать полной грудью. Сегодня плохой день, Романов это знает, но не потому что может произойти что-нибудь плохое, а потому что ничего хорошего не случится. Они просто продолжат топтать землю стёртыми подошвами, выжженная Земля сделает очередной бессмысленный оборот вокруг своей оси, их бесконечные разговоры продолжат затыкать всё новые и новые бреши в их же общей уверенности в благостном завтра. Нику было бы страшно, что он больше не видит в этой непроглядной тьме хоть намёка от мироздания на хорошие вести; Нику не страшно, потому что ему, так уж вышло, на всё наплевать. Когда он спотыкается о скрывшуюся под слоем снега корягу и в этот же снег лицом падает — всё ещё наплевать, даже больше, чем по-человечески обидно или холодно. Он, отплёвываясь, просто поднимается назад и не сразу замечает, что ему в четыре руки пытались помочь Паша с Каховским. Паша ещё и ругается себе под нос, то ли на погоду, то ли на что-то другое. Ник лишь отряхивает рукава и идёт дальше — не потому, что не хочет сказать спасибо, но потому, что ему кажется, будто, если он позволит себе хоть на мгновение отвлечься от попыток ничего не ощущать, всё, что внутри накопилось, просто свалится на него лавиной и раздавит окончательно. Это порочный круг, поганый уроборос, и Ник сам делает хуже, запирая и отчаяние, и усталость, и ненависть ко всему происходящему в своей грудной клетке. Он, впрочем, не может перестать. Ему страшно чувствовать так много. Он боится не выдержать. — Я уже пальцев ног не чувствую, — жалуется за спиной Поля, наверняка брату. — Главное, что яйки чувствуешь — остальное отогреется, — отвечает ему Петя, хлопая по спине ладонью. — Ты не помогаешь. — Ну, хочешь отрубим тебе ноги, так точно мёрзнуть не будут. — Петя, бля! — возмущается Ипполит и тут же получает по шапке от старшего брата. Шапки у него, правда, и нет, но ему с такими кудрями и не надо. А внутри воет и воет преследующее по пятам ощущение опасности поперёк крамольной отвратительной мысли, что они занимаются абсолютно бессмысленной чепухой. И хочется сказать, что, пока не придут в Иркутск, не остановятся ни на секунду; и хочется спросить, а есть ли смысл вообще куда-то идти. Романова разрывает на части, но он заставляет себя остановиться и предложить: — Не хотите костёр развести и погреться? Он знает, что после этого костра останется зияющая дыра в снегу, но по их следам и без того не составит труда их найти. Он знает, что из еды осталось примерно ничего, но ему правда нужно поесть хоть немного, им всем нужно. Он знает, что потом будет трудно подняться и шагать дальше, но он также знает, что ещё немного — и кто-нибудь обязательно упадёт. Тот же Миша, у которого даже покрасневший от холода нос не скрывает болезненной бледности. Тот же Муравьёв, любой из них, которому ледяной ветер наверняка насквозь продувает раны. Или сам Николай — ведь он уже на пределе. — Первая умная мысль за сегодня! — радостно соглашается Петя и тут же сбрасывает со спины рюкзак прямо в снег. — Чего расслабился, тебе ещё идти ветки ломать, — Рылеев подходит сзади и даёт ему подзатыльника. — А хули мне-то? — Назови лоха получше, — ухмыляется Кондратий и вкладывает Каховскому в ладонь складной нож. — Вот именно, ты — главный претендент на эту роль. Пиздуй. — Стоять, — устало приказывает Романов, закатывая глаза. — Во-первых, давайте хотя бы выйдем на полянку, чтобы никому на бошку не прилетел привет от ёлочки, — и ради демонстрации бьёт кулаком по рядом стоящему дереву, с двух нижних ветвей которого сразу же опадает весь снег. Костяшки побаливают. Ник, пожалуй, этого и добивался. — Во-вторых, давайте без самодеятельности. — Боишься, что кто-то займёт твой трон? — язвит Рылеев, и Романов, если честно, удивлён, что это не Паша. Паша только молча смотрит на него, будто пытается в его лице выискать хотя бы след хорошего настроения и привычной холодности спокойствия. Надейся, Паш, там этого ни на лице, ни внутри, нигде нет. Только тьма. Расползается по альвеолам, по венам, по нервной системе, расползается и гниёт, и это очень, поверь, трудно сдерживать. Ник близок к тому, чтобы даже перестать стараться. — Боюсь, что вас потом самокопание сожрёт, если что-то не так скажете, — он даже не пытается сделать голос менее грубым. Может, потому что его уже сожрало. — Хотя, тебе это вряд ли грозит. На это Кондратий никак не отвечает, но скорее потому, что молчание — знак согласия. До ближайшей полянки метров сто. Да и полянкой её можно назвать лишь условно — это овражек от упавшего дерева, шириной меньше, чем николаев рост. Рядом засыпанный снегом разрушенный муравейник и разодранный дикими животными пень, но следы от когтей старые. И ощущение такое, будто здесь веками никого не было, такое всё пустое, тихое, мрачное. Как Миша ни старается, у него не выходит сделать вид, будто он в порядке. Он хрипит вместо очередной попытки что-то сказать, он шмыгает носом вместо дыхания, он едва-едва перебирает ноги вместо того, чтобы просто хромать, как раньше. И Ник хотел бы верить, что это обычная простуда. Но Ник уже ни во что хорошее верить не может. — Итак, мис амигос, ревизия, — Паша распахивает свой рюкзак и усиленно притворяется, что ему по барабану николаево уныние, — у нас с вами на бранч банка кильки в томате, полпачки галет и четыре пакета лапшички, — он поднимает один поближе, чтобы рассмотреть надписи на упаковке, — с кимчёй, бог знает, что это такое. Носы не вешаем, там, может, добрая половина ещё не раздавилась в песок, будет, что пожевать. Разрешаю повесить нос только Рылееву с его язвой. — Пестель, сука, нет у меня язвы, — закатывает глаза Кондратий. — Ебать, да чё ты говоришь, — притворно удивляется Паша, рукой очерчивая в воздухе его силуэт. — А это чё такое? — Это свет твоих очей, ангел снов твоих грядущих, — Рылеев достаёт уже из своего рюкзака котелок и с грохотом ставит на пень рядом с собой, — по имени Кондратий Фёдорович. — А я думал, язва. — Язва тут только ты. От их очередной перепалки Нику не смешно. Ни холодно, ни жарко. Только раздражает, что их никак не отпустит это стремление переспорить друг друга, будто они дети малые в саду “Ромашка”; всё, о чём Романов может думать, это простое и очевидное: им не хватит еды. Даже на один приём пищи прямо сейчас — не хватит. Они настолько заигрались, забылись и расслабились, что сами себя обрекают на голодную смерть посреди несвоевременной зимы. И Нику попросту некого в этом винить кроме себя самого. — Петь, — он подходит к Каховскому тихо, за плечо берёт. — Можешь по карте посмотреть, сколько до ближайшего хоть чего-нибудь? — А я, ебать, знаю, где мы сейчас? — возмущается тот. — Хотя бы примерно. — Если ты передумал, то я не собираюсь помогать тебе мешать нам отдохнуть. У Романова вскипают нервы. Никакого натренированного терпения не хватает, но он всё же, выдыхая сквозь до желваков сжатые зубы, заставляет себя не сморозить лишнего. — Я не передумал, я хочу сходить за едой, потому что очень голоден. — Так вот еда, — резко оборачивается Паша, и Нику становится так предельно ясно, что он вслушивался. — Поешь, а там разберёмся. — Это ваша, — взмахивает рукой Романов, будто ограждается от объяснимого пашиного негодования. — На всех не хватит, ты же понимаешь. — Это наше общее, — с нажимом отвечает Пестель. — И мы, сука, поделим на всех. Нику так не хочется объяснять ему, что ему проще потратить три часа на поиски пропитания, чем оставить их всё ещё голодными; потому что того, что у них есть, действительно недостаточно. Ещё Нику не хочется говорить Паше в лицо, что им всем здесь эта еда важнее, чем ему. — Ты не сможешь меня насильно покормить, Пестель, — вздыхает он, скрещивая на груди руки, и знает же, что перегибает палку, но у него не получается себя остановить. Может, это голод делает злее, может, усталость, а может, Ник такой на самом деле и есть, упёртый и до ужаса тупой, просто перехотел это прятать. — А я, блять, сказал, что не буду. — Ты охуел? — Паша смотрит ему прямо в глаза и, кажется, окончательно теряется в догадках, почему Романов так себя ведёт. — Сел, блять, и успокоился. — Я спокоен. — Да я, нахуй, вижу. — Паш, хватит, — тянет его за рукав Поля с таким страхом в голосе, будто он боится, что Пестель покусает не то его, не то Романова. — Да ну, милые бранятся, только тешатся, — отмахивается от них Рылеев, усаживаясь на тот же пенёк рядом с котелком. — Вы, может, перестанете делить неготовое и решите уже, наконец, кому ветки идти пилить? Мы тут все голодные и злые. В воздухе на полянке искрится напряжение, и Ник сам знает, что в нём виноват, но всё равно не может побороть своё упрямство. Миша смотрит ему в глаза так, будто умоляет прекращать это, но даже этому взгляду не удаётся побороть уверенность внутри Романова в том, что лучше Бестужев съест его крошечную порцию, чем он сам. Бестужеву нужны силы. И Муравьёвым нужны силы. И Паше нужны силы. Романову они тоже нужны, но ему кажется, будто они никогда больше в нём не появятся. — Николай… Коль, — Ипполит возникает прямо перед ним, будто пытаясь загородить собой Пашу, метающего молнии одним своим видом, вот только Ник его, мелкого, на полторы головы выше. И, пожалуй, слишком сильно старше, потому что из его уст Николай даже не звучит чужеродным. — Я не знаю, что случилось, но, пожалуйста, не уходи сейчас. И он говорит тихо-тихо, но так вкрадчиво и искренне, что у Романова мурашки бегут по спине. Ипполит — он же такой простой в своей маленькости. Он ведь ещё не умеет правдоподобно врать, и потому не врёт почти. И даже не думал научиться терпеть. Полька стоит, заламывая пальцы, и ждёт ответа, а вокруг будто всё успокаивается, как если бы одного мальчика и его просьбы хватило, чтобы починить целый мир. И Петя с Рылеевым отвлекаются на то, чтобы соорудить костёр, и Миша с Серёжей помогают Паше то ли разделить еду, то ли самому успокоиться; а Паша всё равно на него смотрит, но уже не злится — тоже ждёт, что он скажет. Если честно, Нику вообще нечего сказать. — Поль, — только вздыхает он, боясь, что этим лишь признаётся в собственной слабости. Ипполит, на самом деле, видит в нём только неукротимую силу и способность всегда ставить остальных превыше себя. Может, его это и восхитило бы, но слишком пугает. — Не уходи, правда, — продолжает Поля и словно машинально хватает его за запястье. — Ты, может, думаешь, что так помогаешь нам, но ты гораздо больше поможешь, если останешься жив и будешь в порядке, — в его голосе расцветает уверенность, но вместе с этом слышится просьба о прощении, которую он даже не пытается скрыть; и Ник понимает, о чём он, и только сейчас до него доходит, что ты всё только хуже делаешь не переставало крутиться в его голове. — Ты нам нужен. Честно. Романов едва-едва успевает убрать руки от груди, чтобы поймать Польку в объятия — тот сам делает шаг вперёд, сам решает, что нужно, и Нику правда нужно, и сам крепко обвивает руки вокруг шеи. И даже если Ипполит стоит на носочках, даже если ладони Николая в два раза больше и крепче, чем его ладони, даже если между ними десять лет опыта, — Романову почему-то чудится, что ему стало легче. Если не потому, что Поля Муравьёв, наконец, простил ему собственного брата, то потому, что Нику сейчас не надо ни споров, ни попыток успокоить, ничего — только вот это молчаливое мы здесь вместе, и вместе нам через это идти. Разве что, так только страшнее понимать, что мóчи идти и вести других — нет. Он обнимает Ипполита почти по-отечески. Аккуратно, мягко, щекой прижимаясь к волосам, и он готов простоять так очень и очень долго. И, кажется, они стоят так действительно долго, сталкиваясь сердцебиением, потому что Ник отпускает Польку только после того, как Каховский зовёт: — Всё, утихомирил своё невъебенное желание погеройствовать? — и бросает в его сторону скомканную бумажку. — До ближайшего посёлка чё-то около четырёх километров, но хуй ты туда пойдёшь голодный, поэтому под сюды, будешь чай заваривать. — У нас нет чая, — мотает головой Романов, действительно подходя ближе. Ему так непривычно кого-то слушаться. — Ага, конечно. Ты недооцениваешь мою любовь к ягодному гринфилду, — Каховский суёт руку в карман рюкзака и достаёт три пакетика с отдельных упаковочках. — Скоммуниздил, чтоб вам не досталось. Нику бы рассердиться, но он только, хмыкнув, забирает эти пакетики из пальцев Пети и кладёт уже себе в карман. Подходит к вырытой в снегу ямке под костровище и опускает тяжёлую ладонь Мише на плечо: — Отдыхай иди, балбес, — говорит. — Мы разберёмся. — Я помочь хочу… — Начихаешь нам в дрова — и весь лес следом за тобой сляжет, — парирует попытки поспорить Романов и внимательно следит, чтобы Рюмин реально отошёл и уселся на разложенный вместо покрывала тент. — Подстели под задницу что-нибудь, отморозишь же! Отвлекшись от сбора веточек с давно мёртвого поваленного дерева рядом, Серёжа смотрит на Ника почти благодарно, хотя и недоверчиво всё ещё, и слабо дёргает уголком губы — практически улыбка. У Романова не хватает сил даже на это, так что он просто кивает и садится на корточки у костра. Прямо напротив Паши, что решает внезапно, будто вот и настал момент перестать выжигать на лбу Ника проклятия одним лишь взглядом исподлобья. Он одними руками расчищает землю до конца и чуть ли не кипит, и это так очевидно. Романов выбирает тактику молчания. Пестеля это, кажется, бесит ещё сильнее, чем неоправданный николаев пессимизм. — Хуже, чем ты, мне нервы трепал только третий плейстейшн, сжиравший мои диски, — мрачно сипит он, и его грубый тон совершенно не соответствует той несусветнейшей херне, которую он несёт. — Я найду тебе ромашковый чай. — Ой, да пошёл ты. Ни с того ни с сего Паша вскакивает и отходит в сторону, как если бы внезапно решил помочь Каховскому набрать снега в котелок или Мише — укутаться в спальник. Спустя пару секунд замирает, разворачивается на пятках, возвращается, наклоняется почти вплотную и, ткнув Романова в плечо пальцем, говорит, этим же пальцем грозя, как отец провинившемуся сынишке: — Ты, сука, когда ругаешься, что волнуешься, а тебе не дают о себе позаботиться, помни, что это в обе стороны работает. В обе, блять, — и снова уходит, уже не собираясь возвращаться ни к костру, ни к Нику сейчас, ни к этому разговору. В его словах Романову слышится: я тоже беспокоюсь о тебе, как ты о мне, ты нужен мне, как я тебе, откройся мне хоть раз в этой жизни по-настоящему, потому что я начинаю думать, что вовсе не знаю, кто ты такой. А он, может, и не это имел в виду. А его, может, просто задело. А Ник, может, просто придумал себе, что Паше есть до дерьма в его голове хоть какое-то дело. По итогу на каждого позавтракать не набирается и тарелки. И едят молча, и чай пьют совсем некрепкий, но не жалуются, что без сахара. Ник уже забыл, когда пил с сахаром. А Миша всегда пил без. Паша рыбу не ест — говорит, аллергия; найдя в своей тарелке лишнюю, Ник хочет врезать ему хорошенько, потому что у пашиной аллергии подозрительно императорская фамилия. У лапши вкус студенчества и пропитой в первую неделю стипендии. Допивая бульон, Поля говорит, что его желудок не обрадуется, но шесть пар закатанных глаз ясно дают мелкому понять, что какие его года. Его желудок и стальную обшивку самолёта переварит, если понадобится. Мишины руки дрожат так, что в один момент Серёже приходится ловить его стакан — тот выпадает из пальцев, замёрзших до красноты, даром, что в перчатках. И сам он дрожит тоже, и Нику становится совестно, что он в своё время порвал мишину шапку. Сейчас бы пригодилась, очень. Болит голова, но Романову кажется, что это — ничто по сравнению с тем, что происходит с Бестужевым и в Бестужева юном мозгу. Даже если и горло не сильно дерёт, и насморк не нервирует, страшно ли ему? Что это не просто простуда, что не получится вылечить и всё станет хуже, что его бросят здесь, лишь бы не тащить обузой на себе? Нику было бы страшно. Особенно за последнее, потому что с собой он бы именно так и поступил; и, тем не менее, мысль бросить Мишу ему в голову даже не приходит. Становится невыносимо терпеть, когда в тарелке остаётся лапши на самом донышке. Романов, глубоко вздохнув, поднимается и надеется, что его никто не остановит, вспомнив про убитого мишиного тёзку. — Я отлить отойду, — предупреждает он и, не дождавшись ответа, чуть ли не сбегает туда, где его не услышат. Его рвёт в канаву, и лучше бы он этот чёртов чай не пил, потому что розово-красный цвет слишком похож на кровь. В горле и на нёбе жжётся, так сильно, что чуть ли не ещё раз тошнит — да и стошнило бы, но уже нечем. Он опирается на дерево, но ему всё равно очень трудно не упасть на колени. Ноги трясутся, и коленки так и норовят подкоситься, и обледеневшая кора дерева сдирает кожу с ладони, так сильно Романову не хочется сдаваться, даже если его никто и не видит. Вдох-выдох. Трижды, чтобы прийти в себя. Настолько уже привык, что внезапно скатившаяся по щеке слеза заставляет оторопеть. Ник уже и не помнит, когда в последний раз плакал; зато помнит, когда хотелось. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Вдох-блять-выдох. Стряхнув немного снега поверх собственной рвоты, чтобы скрыть следы, хотя, казалось бы, на кой чёрт, он стирает влагу со щеки и возвращается назад. Рукавом проходится по губам — привкус настолько едкий, что к нему не привыкнешь. — Ты ртом ссал, что ли? — уточняет Каховский, заметив это движение. — Ешь давай, — уходит Романов от ответа и лишь молится всем, кого помнит, чтобы Паша не заметил, что глаза у него красные. — Когда я ем, я глух и нем. — Нашёлся мне, блять, вожатый пионерлагеря, — закатывает глаза Петя, но, к его чести, отстаёт. Полный надежды, что от одной галеты ничего ему не будет, Ник достаёт её из пачки и всё равно больше мнёт в пальцах, чем ест. Пугающе — не иметь понятия, что с тобой вытворит сошедший с ума от радиации организм в следующий раз, когда поешь или ляжешь спать. Господи, как же Романов устал просыпаться от ощущения, что ему ломом крошат череп. Раньше эти приступы проходили за день. Бывало, редко, за два. Сейчас прошла неделя, а Нику всё хуже, и он больше не знает, сколько скидок ему сделает судьба за хорошее поведение. Наверное, он уже давно должен быть мёртв, но по счастливой — счастливой ли? — случайности жив; а впрочем, если радиация уже уничтожает его клетки одна за одной, не мёртв ли он? Не мертвы ли все они? Как одежда на вырост — только смерть на будущее. Знаешь, что есть и что однажды дорастёшь; не знаешь только, когда. Не доев — говорит, что хватит, — Миша прислоняется к серёжиному плечу и прикрывает глаза. Серёжа ставит обе тарелки, его и свою, рядышком и берёт мишины руки в свои, аккуратно, трепетно будто. Подносит к губам и жарко дышит, растирает, греет, как может. Эти двое такие отвратительно тёплые, будто сахар хрустит на зубах; Романов ощущает себя так, словно хочет улыбнуться, но не может. А Поля улыбается, пряча взгляд, и это словно отбирает у Ника последние причины считать, что это неуловимое нечто между Рюминым и Апостолом — не хорошо. Да даже если однажды больно ранит, даже если это всего лишь война за собственную жизнь, спаявшая их воедино кровью и непрекращающимся боем, какая разница, коли сейчас им так легче? Иногда, наверное, нужно, чтобы тебя кто-то просто так любил и берёг. Не за силу, не за слова, не за умение быть лучшей себя версией — просто так. Говорят, из-за этого крылья вырастают. А Ник однажды слишком сильно поверил, что для него любви не придумали, и поэтому он никогда не сможет научиться летать. — Четыре километра в какую сторону? — спрашивает он у сидящего рядом Каховского, поднимаясь на ноги, и только в этот момент понимает, что прервал разговор. Он вообще не слушал, о чём ребята говорили. Ему, всё-таки, стоило бы. — А? — не сразу понимает Петя. — А. Туда, на север. — Окей, спасибо, — кивает ему Романов и уже собирается достать из кобуры ледяной пистолет, по привычке проверить патроны, когда слышит: — Куда собрался? — Паша поднимается тоже, делая вид, будто долить кипятка в подостывший чай. — В Изумрудный город, блять, — иронизирует Ник, поправляя респиратор, натирающий шею. — За едой, Паш. — Жребий кинуть не забыл? Романову этот жребий уже осточертел, осточертело отсиживаться и ждать, беспокоиться и думать, не глупо ли это — разделяться, не стоит ли им, пусть это и дольше, нарезать зигзаги всемером. И умом он понимает, что в ситуации, где из них двое ранены, все покалечены, один болеет чем-то непонятным, а леса и поля вокруг никогда не меняются, нет идеи лучше; совесть только мучает. Вот эта мифическая, неясно зачем придуманная совесть. — Миша никуда не пойдёт, — будто это нужно, предупреждает Серёжа, услышав, о чём они. — Естественно, — шипит в ответ Ник, потому что не понимает, неужели его таким тираном считают. — Миш, будет лучше, если ты вообще поспишь, пока мы ходим. — Мгм, — не открывая глаз, мычит Бестужев и ещё сильнее прижимается к Муравьёву. Так удивительно не видеть в Мише ни следа от былых часто неуместных попыток быть везде и всегда нужным, и это пугает, потому что не хочется, чтобы это навсегда исчезало. И ещё потому, что они все пропустили момент, когда за Мишу стало по-настоящему страшно. — Спички давай, — протягивает руку Пестель. — Что, хочешь опять меня не пустить? — вопреки своим словам, Романов коробок Паше всё-таки отдаёт. — Хочу, чтоб ты перестал капризничать и делал всё по правилам. — Я эти правила и придумал. — Ну так следуй, хули. — Вы, блять, прикалываетесь? — встревает Кондратий, так и не подумавший подойти, чтобы вытащить жребий. — Вам этих двоих не хватало, — недвусмысленно кивает он на Мишу с Серёжей, — так вы тоже решили отношения выяснять почём зря? Я, вообще-то, не хочу оказаться мордой в канаве из-за того, что вы пытаетесь друг друга перегеройствовать. Пестель раздражённо запрокидывает голову к небу и явно молится богу о том, чтоб ему даровали сил не вмазать Рылееву по его самодовольному личику. — Да кто, блять, геройствует. — Вы оба, — спокойно отвечает Кондратий, забирает у Паши спички и достаёт из коробка первую попавшуюся. — Вам бы к психотерапевту. — Пошутишь про семейную сессию — я тебя уебу, так и знай, — скрипит зубами Пестель. — Видишь, сам пошутил, не я, — подмигивает ему Рылеев, вкладывает коробок обратно в ладонь и вальяжно садится обратно. — Длинная. Пока Ник пытается найти в себе слова, чтобы окончательно не угробить общий настрой и не вывести Пашу на откровенный конфликт, Поля встаёт между ними и как можно тише говорит: — Он прав, — и протягивает ладошку, чтобы тоже тянуть жребий. — Если честно, то он прав. — Пиздец, — Пестель устало проводит ладонью по лицу. — Романов тут устраивает аттракцион невиданного самопожертвования и забивает хуй на все правила, что сам придумал, а геройствую, видите ли, я. За Романова не обидно, но Ник отчего-то всё равно злится. Подходит вплотную в три широких шага, чересчур яростно, что чуть не отрывает черкаш, открывает коробок пошире и вытаскивает спичку. От вида на обломанный примерно до середины конец хочется ликовать. — Доволен? — спрашивает Романов, демонстрируя спичку Паше так, словно выиграл миллион, и кладёт её Пестелю в руку. — Больше, чем когда ты рвался грудью на амбразуру на силовой тяге своей немного поехавшей крыши, — отвечает ему Паша, и вроде едко, но всяко лучше, чем если бы он обругал его матом. — Я тебе её вправлю, куда надо, только скажи. И следующее, что Пестель делает, раньше, чем Ник придумает хоть сколько-нибудь саркастичный ответ, и раньше, чем ему прилетит подзатыльник от кого-то из декабристов, явно недовольных возвращением в те времена, когда между ними реки вскипали и земля дымилась, — это вытаскивает вторую сломанную спичку. Вероятно, это Рылеев хрипло смеётся над иронией ситуации, но Нику не смешно ни капли. Он не хочет этого, но на задворках черепной коробки снова, всё с той же силой, а то и сильнее, загорается маяк беспокойства. За Пашу, за этого неуравновешенного придурка, как всегда загорался, когда ему жребий диктовал снова собой рисковать. Романову кажется, будто он сдувается, как чёртов воздушный шарик, потому что в нём разом не остаётся никакой злости. И что это — чудодейственный эффект практически инстинктивного волнения за Пестеля или сбой всех предохранителей в голове, — всё равно, ведь зачем знать. Всё равно ведь перегорает. — Вы главное вернитесь, идиоты, — вздыхает Серёжа, протягивая рядом стоящему Нику свою флягу, наполовину наполненную растопленным снегом. — Да куда мы денемся, — отмахивается Паша и в пятый раз перепроверяет патронташ. — Пошли. — Правильно говорить пойдём, — поправляет его Романов. — Правильно говорить: извини меня, Паша, что я не ценю твоей силы воли, ведь ты удержался от желания мне въебать, хотя так хотел. — А въёб работает как профилактическое средство от долбоебизма? — уточняет Ник не совсем ради смены темы, но лишь потому, что на извинение у него попросту нет никаких ресурсов. Он — как пустая шахта, из которой уже даже бросили пытаться добывать уголь. — Должен, — заключает Паша, окинув Романова оценивающим взглядом. — Я запомню. Вопреки на лбу написанному раздражению Паша ухмыляется. Перекидывает ремень двустволки на другое плечо и, наконец, надевает респиратор. Ник соврёт, если скажет, что Пестель с оружием и одним только хищным взглядом из-под бровей, в остальном полностью упрятанный в экипировку, выглядит угрожающе. И вызывает восхищение, если честно, потому что, зная, что до всего этого Паша разве что служил, но в гражданке был больше барабанщиком и политическим энтузиастом, чем кем-либо ещё, так трудно представить, что он может выглядеть наиболее подготовленным и сильным из них всех. Не столько из-за возраста — из-за взгляда, наверное. Вот этого острого, весь воздух выбивающего. Им и идти-то недолго. Главное — не потеряться, глупо ведь будет; Нику по-хорошему даже хочется потеряться. И чтоб никто его не нашёл. Чтоб он хотя бы так отдохнул. Это бредовая мысль — он слишком привязан к этим людям, чтобы так по-идиотски их бросить. Он их бросать вообще не собирается. — Паш, — зовёт Романов, думая, что Пестель его за хрустом снега и ветром не услышит. — Да? — оборачивается тот. — Ты... — голос ломается, и уже почти вылетевшее из груди прости падает на пол, разбиваясь; Ник устало выдыхает, — ты знаешь, что снег хрустит, потому что мы, наступая, ломаем снежинкам позвоночники? Лицо Паши светлеет так резко, будто солнце вышло. Он даже замедляет шаг, чтобы подольше посмотреть на Романова, как если бы пытался понять, что в его голове. — Ты — идиот, — смеётся Пестель, но этот смех ярок и жив. — Значит ли это, что мы их убиваем? — Может, снежинки — это трупы снега. А где-то на облаках он ещё живой. Так что никого мы не убиваем. — Ну, или это перхоть Зевса, откуда нам знать. Ник улыбается так широко, что болят щёки; он давно не улыбался. Забыл практически, как это — чтобы по-настоящему. — Паш, — зовёт он ещё раз, уже громче. — Ты на меня злишься? — Я пытаюсь, но у меня не получается, потому что идиот ты очаровательный. — Если хочешь позлиться, я могу послать тебя нахуй, и у тебя будет полное право, — предлагает Романов, осознавая, что совершенно не знает, чего нужно Паше. Тот оборачивается снова, и Нику приходится дёрнуть его на себя за локоть, чтобы не врезался в дерево. Пестель даже не смотрит на дорогу — только на Романова, и будто вычисляет что-то такое сложное, чему в университетах не учили. — Нет, — говорит, наконец. — Не хочу. А дальше и путь даётся будто бы легче. Ноги словно не утопают в снегу, и ветер словно не задувает в щели одежды. Молчат, но это лишь потому, что лес молчит тоже, и тревожить его не хочется. С Пашей рядом комфортно даже молчать. Он не притворяется, будто знает, что делать, но выглядит так, словно из любой дыры выберется; и с таким рядом ничего не страшно, пусть ты даже и не веришь уже в хорошее. Паша — и есть это хорошее. Может, этим Вселенная платит Нику за всю ту боль, что он каждый день терпит. — Смотри, — замирает Пестель посреди шага и указывает прямо перед собой. — Следы. — Свежие, — соглашается с ним Романов, и они, не сговариваясь, одновременно берут в руки оружие. — Мы берём след или убираемся подальше? — спрашивает Паша на всякий случай, понизив голос до минимума. И не двигается никуда, пока Ник не ответит. Если он так пытается сказать, что доверяет решениям Романова свою жизнь, то у него получается, потому что тяжёлый молот ответственности бьёт по затылку в ту же секунду. — Ну, — вздыхает Ник, — должны же быть ещё хорошие люди на этой планете? — Ты думаешь, это кто-то из деревни? — А кому тут ещё быть-то. Ещё и в одиночку. Паша хмурится задумчиво, но всё равно выглядит так, будто уже заранее согласился со всем, что ему скажет Романов. И хочется спросить у него, почему сейчас он ещё думает и уточняет, если его кредо — пойти на пролом, ничего не замечая. Пестель прекрасно знает ответ: потому что рядом с ним Ник; но самому Нику он об этом вряд ли скажет, а Ник — ни за что не спросит. — Внучок! — вдруг раздаётся из леса хрипловато-звонкое. Паша, машинально вздёргивая ружьё, оборачивается. — Внучок, подсоби! По спине пробегает колючий холодок, цепкий, отдающий спазмами в пальцы. Мышцы напряжены: одно неверное движение — и выстрелит. Только стрелять незачем, потому что в нескольких метрах к опушке взгляд ловит чуть сгорбленную низенькую фигуру, укутанную в несколько платков. Старушка, едва ли больше, чем в полтора метра ростом, машет ему рукой, к себе подзывая. Здравый смысл кричит ему бежать, рефлекс — закрыть собой Ника, резко вскочившего с бревна, но Паша всё это игнорирует. — Ой, бабуль, а вы чего одна тут? — спрашивает он так заботливо, как только умеет, убирая оружие за спину и подбегая к ней. — Давайте помогу. — Забирает из её дряхлых рук крупную охапку хворостины и чуть приседает, чтобы не смотреть свысока. — Холодно ведь. — Дай тебе Бог здоровья, — вздыхает старушка, разгибаясь. То ли кости у неё хрустят, то ли Пестелю уже мерещится. — Да снег же ж, дровишек не хватает, вся хатка промозгла. Собираю вот палочки, веточки, печку топить буду. А то совсем бока застужу. — И не страшно вам по лесу одной? — Да чего страшного-то, внучок. Всё своё, родное. Каждое деревце знаю! Вот, вот туда идти, — показывает скрюченным пальчиком к просветам между деревьями и тут же семенит в ту сторону, не дожидаясь даже ответа. — Пойдём, пойдём, внучок. Тормознув, Паша рефлекторно хмурится. Смотрит бабуле в спину и не до конца осознаёт, что происходит. Откуда среди леса взяться старушке с хворостом, как это они так пересеклись, куда ему всё это добро теперь тащить — вопросов много, а ответы ещё нужно найти, и Пестель по привычке находит самое ужасное и неправдоподобное из решений. В его голове старушка, на самом деле, монстр-перевёртыш, ведёт их в своё логово, где обратится в чудище и приготовит на ужин. Откуда-то из-за спины раздаётся тихо: — И давно ты грузчиком подрабатываешь? — шепчет ему на ухо Ник и хлопком по спине заставляет, наконец сдвинуться с места и догнать бабулю в три широких шага. В ответ Паша так же тихо матерится и думает, что, если бы мог, показал бы средний палец прямо в лицо. Они идут молча, только старушка всё бормочет что-то не то себе под нос, не то Нику с Пашей, но против ветра не долетает. Чем дальше идут, тем всё острее ноет на подкорке у Пестеля параноидальная мысль, что Серёжа однажды уже попался, а ему быть съеденным хочется в последнюю очередь. Всё думается: ну как такая милая бабулечка может расчленять людей, верно? Правда в Паше уже совсем не осталось веры в какое бы то ни было человечество. На полшага позади идёт Ник, и это помогает, и помогает сильнее, чем должно бы. Всё ещё понурый и тихий, руку на кобуре держащий, ни слова не говорит, изредка локтем касается локтя — а всё равно легче. Он будто тень незримая, будто щит, и ничего с ним не страшно. Паша бы задумался, с каких пор он настолько доверяет Романову свою спину, но ему отчего-то совершенно не хочется. — Почти, почти уже, — машет ладошкой старушка, когда лес редеет окончательно, перетекая в прибрежную у реки долину с раскинутыми вдалеке домиками. От этой деревушки не веет ни темнотой, ни опасностью. Даже издалека, укутанная дымом из печных труб, она кажется светлой, аутентично спокойной, по-настоящему живой. И это так непривычно, что рука сама тянется собственное плечо ущипнуть. Уже на подходе слышатся звуки: голоса, грохот мотора, хлопки крыльев тут и там бегающих куриц. Их немного, но Паше это всё чудится таким громким, будто кто-то выкрутил микшер на максимум. Они так давно не видели жизнь, что Пестель не до конца уверен, правильно ли всё понимает. — Воть, хатка моя, — бабуля открывает калитку второго по порядку дома и оказывается у двери раньше, чем Ник осознает ситуацию. — Вы заходите, заходите, мальчики, погреетесь тоже ж. Чаёк ромашковый хотите? Сама травы собирала, вкусный чаёк. — Бабуль, да чего вы... — мнётся на пороге Паша, с удивлением вглядываясь в морду на цепи сидящего пса. Тот не мёртвый и на мутанта не похож. Просто собака, играющая с косточкой. — Это я благодарю! — она подходит ближе, указывая пальчиком, и за рукав внутрь тянет. — Вы мне помогли — я вам помогу. Садитесь, садитесь. Паша не знает, боится он ловушки или просто забыл, что на свете есть люди кроме сталкеров. Да и они, к чёрту, никакие не сталкеры, так потерянные в глуши одиночки, нашедшие лишь друг друга; а есть те, кто попросту никогда не терялся. И это — странно. И это пугает хотя бы тем, что Пестель до чёртиков этим людям завидует. Хворост сложив у порога, Паша заходит внутрь. Нику приходится пригнуться, чтобы не биться головой о балки под потолком; и Пестелю было бы смешно, если бы на лице Романова не было написано, что за любую шутку в свой адрес он выбьет всё дерьмо даже из Паши Пестеля. Романов немногословен и холоден. И может, в нём не осталось сил говорить и сомневаться, но Паша всем своим эксцентричным нутром чувствует, что это не про силы, не про моральные затворы и не про попытки сбежать от реальности. Это Ник позволяет себе отдохнуть, а Пестелю — хоть чуть-чуть побыть из них двоих главным. Доверяет, целиком и полностью. Не хотел бы — через муки не позволил бы. Терпел и держался, всё так же молчал, но шёл впереди, и вряд ли бы даже пошёл за старушкой. А Паше — верит, и оттого идёт за ним следом. В эту секунду, чувствуя гложущее нытьё сомнения под ложечкой, Пестель как никогда понимает, как это — знать, что за твою ошибку своей жизнью будет отвечать другой человек. — Ну чего вы там стоите, мальчики! — старушка выглядывает из кухни. — Идите, садитесь! У меня и котлетки есть. Они садятся друг напротив друга, вытягивая ноги. То и дело кидая нервный взгляд за окно, на Ника, снова на окно, снова на Ника, Паша не может поверить глазам. Проверяет будто, видит ли это Романов тоже: дым в поле от тракторов, детишек, играющих в снежки, мычащих коров в стойле. Слышит ли он пение птиц, или Пестель уже сходит с ума. А птицы поют, пробуждая в них обоих воспоминания о том, что такое настоящая жизнь. — А вы-то чего по лесу ходите? — бабуля ставит тарелку с котлетами на стол и семенит назад, за чашками. — Заблудились? — Нет, мы... — Паша пытается придумать, как объяснить, кто они, но запинается, потому что не знает — а действительно, кто? — Из Ивановки небось, охотнички? — улыбается ему старушка и отдаёт чай прямо в руки. — Да нет же, — мотает головой Пестель, отхлёбывая немного. — Из Питера мы. — Ой-ой-ой, как занесло-то вас! Романов едва слышно давит горький смешок, и Паша наступает ему на ногу под столом, но не потому, что гостеприимная бабуля не должна слышать его смех; а потому, что Пестель знает, из-за чего Ник смеётся, и ему это не нравится. — Да, есть такое. Мы в Иркутск идём. — А чего не едете-то? — удивляется старушка, но тут же будто прерывается на какую-то другую мысль. И мысль эта мрачная, по лицу видно. — Далеко идти вам, — причитает, присаживаясь к ним за стол, — ой, далеко. — Так бензина не напасёшься, — объясняет Романов, заметив, как Пестель вгрызается в котлету. — Нас же семеро. Наши ребята сейчас там, в перелеске. А мы еду вообще искали, а то голодные совсем. — Ой, так зовите ребят своих! — с энтузиазмом предлагает старушка. — Я покормлю, что ж я, помощь за помощь. Паша с Ником переглядываются. — Вы точно уверены?.. — спрашивает последний, недоверчиво оглядывая довольно скромное убранство домика. — Да-да-да, зовите, сейчас как раз мой сынок с поля вернётся, пообедаем все. Давайте-давайте, а то чего им на снегу мёрзнуть. Вот вы мне дров наколете, а я и печку растоплю, согрею вас. Она поднимается, снова принимаясь за какие-то дела, будто ждёт долгожданных гостей. На лице Паши расползается благодарная улыбка. — Спасибо вам, бабуль, — говорит он со всё ещё набитым ртом, но невероятно искренно. — Да чего уж, все под одним Богом ходим. От этой фразы у Пестеля мурашки бегут по коже, от пяток до затылка. И кажется ему, будто не деревенская старушка с ним разговаривает, но сам Бог, и говорит: я услышал твои молитвы. — Ты дрова рубить умеешь? — тихо спрашивает Паша у Романова. — Да, а чего? — Хотел сказать, чтоб ты тушканчиком метнулся за нашими, но, судя по всему, — Пестель хмыкает, — сегодня тушканчик — это я. У Романова в груди разливается непонятное тепло, но печка ещё даже не растоплена, и ему нечем это объяснить. Он смотрит, как старушка суетливо поправляет кружевные салфеточки на серванте, и не может отделаться от мысли, что его собственная бабушка делала точно так же. — Бабуль, — зовёт её Паша. — А звать-то вас как? — Нина я, — улыбается та. — Нина Петровна Кузьмина. — А я Паша, — представляется он в ответ, надкусывая очередную котлету. — А это Ник. Николай. Вы как к императорской семье относитесь? То, как Ник закатывает глаза, наверное, можно услышать при особом желании. — Хорошо, хорошо отношусь, — кивает сама себе Нина Петровна. — А шойсь? — Значит, язык общий легко найдёте, — подытожив, Пестель встаёт из-за стола. — Я пока приведу наших, а Ник вам дровишек наколет. Договорились? Романов, допивая чай одним большим глотком, встаёт следом и думает, не отвесить ли Пестелю заслуженный подзатыльник. Не отвешивает, только подходит к старушке и чересчур очевидно присаживается, чтобы не смотреть на неё слишком снизу вверх. — Покажете, куда идти? — спрашивает и изо всех сил пытается придать улыбке хоть сколько-нибудь не вымученный вид. — Конечно, милок, идём-идём! — радостно, неприлично радостно, будто тысячу лет новых людей не видела, Нина Петровна берёт его руку и ведёт за собой в сени. Приговаривает, какие они молодцы, шепчет, как сокровенную тайну, что Ник выше всех, кого она в жизни видела, но из её уст комментарии про рост даже не раздражают. У Романова бабушка была совсем другой — немного высокомерной, но это в ней говорило почти аристократическое французское воспитание. Худая и высокая, она всегда знала себе цену и редко проявляла теплоту. Вторая, по маминой линии, уже больше походила на Нину Петровну, перенёсшая всё советское детство, юность и взрослость в маленькую квартиру посреди Петербурга, с кружевными салфеточками и домашним хлебом. Её, правда, Ник совсем уже не помнит — её не стало в две тысячи пятом. А Нина Петровна так сильно её напоминает, что Романов невольно чувствует себя снова семилетним пацанёнком, даже не близко к двум метрам роста, тощим, играющим с машинками и пугающим бабушкиного кота своим рвением потянуть за хвост. Старушка даёт ему топор и показывает ещё целые поленья, на которые у неё самой не хватило бы силёнок, чтобы порубить в печку. Возможно, Ник соврал, что умеет колоть дрова, ведь делал это всего раз в жизни, но у него нет ни желания, ни моральных сил отказать. В дом Нина Петровна возвращается, когда Паша доедает шестую котлету и готовится уже уходить за ребятами. — Такой у тебя друг немногословный, — улыбается она, отряхивая шубу. — А там опять снежок пошёл. Ты не замёрзнешь, Петенька? — Паша, — поправляет её Пестель добродушно. — Ой, Пашенька, извини. — Да ладно вам, — у него невольно сама собой появляется улыбка на губах. — А Ник у меня да, не в духе сегодня. Это дурацкое у меня, сорвавшись с губ, заставляет щёки краснеть — потому что само собой откуда-то в голове появляется. И ощущается, если честно, слишком правильным, настолько, что Паша не представляет, как иначе. — Я полетел? — Ой, Павлик, — вдруг хватает его за руку старушка, — а помоги мне из подвала тыковку достать. Там по лестнице вниз, я-то старенькая уже, а ты резвый такой. Ладонь снова отдаётся острой болью на прикосновение, но Паша лишь молча сдерживает вскрик и старается улыбаться дальше. И соглашается-то сразу, не раздумывая ни секунды, может, из-за Павлика, а может, потому что он слишком устал, что его помощь уже давно перестала быть чем-то кроме взведённого курка и сжатых кулаков. С какой бы радостью он ни откликнулся на просьбу, эта радость тут же растворяется, стоит Пестелю лишь взглянуть на кромешную темноту подвала. К горлу подкатывает тошнота вперемешку с липким страхом. Вспоминается и чёртов серёжин рассказ про каннибалов, и посиневшее от ужаса лицо Миши после того подвала с трупами в Чернухе, и собственная паника от ощущения прикосновения к коже чего-то, что когда-то было живым; и поверх всего этого, как звезда на ёлке, как грёбанная вишенка, дерёт душу на части понимание, что ему страшнее всего этого снова заставлять Ника волноваться о нём. И собственная неделями и травмами выработанная уверенность в том, что вокруг одни лишь враги, словно давит на едва-едва зажившие синяки. Он оборачивается. — Темно, бабуль, — говорит тихо, чтоб не выдать дрожи в голосе. — Ох, да, сейчас-сейчас, лучинку тебе дам, — Нина Петровна суетливо достаёт щепочки и поджигает одну. — Держи, Павлик. Осторожно только, там ступенечка хлипкая третья. — Спасибо, — Паша кивает, стискивает в пальцах огонёк и спускается вниз. Третья ступенька жалобно скрипит под его весом, а тления лучинки не хватает даже, чтобы разглядеть стену рядом с собой. Пестель достаёт из кармана зажигалку и пытается подсветить хотя бы ей, надеясь, что из темноты на него не взглянет пара обезумевших глаз. Никто и не глядит. Никаких засад, выстрелов в лоб, нет ни монстров, ни людей, если это, конечно, разные вещи. Только овощи, ящички всякие разные, стеллаж с соленьями и сундуки да корзины со старыми вещами. Тыквы лежат в самом дальнем углу, заставленные вокруг ящиками с картошкой, и Паша старается ничего не уронить, пока переступает через весь этот беспорядок. В итоге всё же роняет — одна из корзинок, неустойчиво стоявшая на верхней полке стеллажа, падает прямо на голову, когда Пестель случайно задевает его плечом. Внутри не лежит ничего тяжёлого, и слава богу, потому что уходить отсюда с сотрясением Паше не хочется; только непонятные тряпки, бумажки да сточенные до огрызков цветные карандаши. Всё это разлетается по полу, но Пестель не очень хочет собирать назад, тем более, что Нина Петровна сюда вряд ли сумеет спуститься и увидеть, какой он тут навёл бардак. И, всё рвано, из любопытства поднимает упавший рядом блокнот. Внутри рисунки, много всяких разных, от самых детских на первых страничках до уже оформленных и качественных ближе к середине. Ясно, что не какая-то вещь из детства, оставленная гнить в подвале, дескать, на память, но отчего-то всё равно в этом подвале пылящаяся. Паша хмуро оглядывает разбросавшиеся на полу фотографии и понимает, что на них всех — один человек. Пацан молодой, от самого детства до, видимо, юности. То с длинными волосами, то почти под ноль бритый, чем старше, тем всё реже улыбчивый. И тряпки, становится ясно, — это всего лишь старые вещи. Одежда, никому уже в этом мире не нужная. Пестелю кажется, что лучше бы он не смотрел на это всё, потому что в подвал обычно прячут всё то и всех тех, кого хотят забыть. Умер ли этот парень? Уехал учиться, а его комнату расчистили под что-то другое? Кто он вообще — внук, сын, племянник? Паша морщится, отгоняя от себя дурацкие мысли — не до этого сейчас. И всё равно ведь никогда не узнает. — Хороший ты, Павлик! — улыбается Нина Петровна, завидев Пестеля с тыквой в руках. — Подсобил так подсобил. Он кладёт её рядом с выходом и отряхивает разом забившиеся руки. Так давно не напрягал мышцы, что малейшая нагрузка — и всё, и крышка. А раньше ведь и на турничках занимался, и в тренажёрном зале вечера проводил, и хвастался бицепсами на всю аудиторию соцсетей. В эту же секунду Паша отгоняет от себя все мысли про мифическое раньше, потому что существует исключительно сейчас. — Да пустяк, чего вы. — Не пустяк! Хорошие люди — их сразу видно, — старушка подходит к Пестелю и отряхивает его воротник от пыли. — И родители у тебя точно хорошие, мама наверное красавица, да? Это что, в крови у пенсионеров, спрашивать про чужую жизнь? Паша сглатывает подступившую желчь, но не от злости, а от простого осознания, что в жизни Нины Петровны всё просто и логично; а в его жизни всё пусто и переломано. — Красавица, — кивает он, захлёбываясь воздухом. — Такого сына воспитала... — бабуля гладит Пашу по щеке, и это не кажется простым жестом благодарности столь же простой деревенской старушки. Это кажется слишком личным, настолько, что холодеет на душе чувство, будто и не Пашу она по щеке погладить хочет, и не столько одинокого путника в нём увидела. — Мой Митенька тоже хороший, — отвлекается тут же Нина Петровна, словно тоже поймала себя на похожей мысли. — Тут, со мной живёт. На поле работает. Они сейчас там снежок разгребают, чтоб не погибло ничего. — Митенька? — уточняет Паша и провожает старушку взглядом, пока она отходит на кухоньку. — Митя мой, да. Сыночек. Он вот как со своей развёлся, так и приехал со мной жить. Помогает. Доченька его навещала нас раньше по выходным, но давно не появлялась. Её будто клинит, будто заедает — она, словно на одном дыхании, рассказывает всё, от начала и до конца. Всё-всё, что приходит в голову, всю историю своей жизни. Про трёх своих сестёр и двух братьев, про сельскую школу в Казахстане, про пломбир за три копейки и пионерские галстуки, про первого сына в семнадцать и второго — в двадцать два. Про мужа Валентина и кроликов, которых они разводили в молодости. Про работу в школе учительницей истории, здесь же, в селе, и про то, что своих детей и внуков она учила тоже. Она говорит внуков, но упоминает лишь внучку Надю. Про фотографии и рисунки Паша не спрашивает — зачем расстраивать человека. И ему почти не тяжело слушать, как это — долго жить. Иметь семью, детей, видеть, как меняется вместе с тобой и страна, и весь мир, и всё меняется. И жить счастливо, не желая большего. Почти, потому что Паша всё же морщится от понимания, что у него такого не будет. Не суждено ему — ни внуков, ни, наверное, детей. Не заведёт, не увидит, не доживёт просто. Он в двадцать семь лет мечтал, как разрешат однополые браки и брать детей из приютов. Хотелось — дочку. Сонькой назвать. В двадцать девять ему ничего не мешает, но уже и мечты такой нет вовсе. И Софой совсем не дочку зовут. — Готово, — прерывая рассказ Нины Петровны, заходит обратно Ник, отряхивая взмокшие и припорошенные снегом волосы. Паша оборачивается на него раньше, чем осознаёт. И бьёт набатом по затылку глупая, теплом в груди ощутимая мысль, что, пожалуй, ему ни внуков, ни детей не нужно. — А ты чего всё ещё тут? — удивляется Романов, так и застывая в сенях. — Ой, — восклицает старушка, прикрывая ладонями рот. — Ой, заболтала я тебя, Павлик. — Не-не, всё хорошо! — Паша встаёт со стула и успокаивает её одним лишь мягким движением пальцев по запястью. — Вы вот с Ником поговорите пока, а я сбегаю за нашими. — Да что ж я... — Всё правда хорошо, — убеждает бабулю Пестель как только умеет. — Ничего страшного не случилось. Нина Петровна смотрит ему прямо в глаза и будто находит в них уверенность, что и правда — ничего страшного. Волнение на её лице медленно превращается в задумчивость, потом — в спокойствие, и она, наконец, отнимает от губ свои руки. — Ой, ладно, — бормочет себе под нос. — Я тогда пока ещё котлеток сделаю, а ты беги. И молочка налью нашего, из-под Любушки моей, она хоть и старая, но молочко у неё вкусное! — Не беспокойтесь вы, ну честное слово, — вставляет своё слово Ник и старается не думать, что ничего страшного не случилось звучит неправильно. — Молочка у меня правда мало, — будто и не слышит их старушка. — Всё забрали, ну ничего, по чуть-чуть всем хватит. Сколько вас, семеро? Она оборачивается, чтобы уточнить у Паши, а Паша в дверях замирает и сквозь его машинальный глухой ответ: — Семеро, — пробивается полный ужаса вопрос: кто забрал? — Ну, вот и хорошо. А я хотела на оладушки потратить! Хорошо, что не спекла, вы давно, наверное, молочка не пили, — а Нина Петровна всё судачит и судачит, не замечая даже, как Пестель с Романовым сцепляются взглядами и из последних сил пытаются понять, насколько право самое худшее из предположений, одновременно пришедшее им в голову. У Паши дрожат руки, пронзаемые фантомной болью. У Ника ломается душа, потому что он, чёрт возьми, всё ещё хочет верить в хорошее. Сложно, так сложно, потому что дорога снова и снова убеждает его в обратном. — А вы, — прокашлявшись, уточняет Романов у старушки, — вы кому молоко поставляете? Коалиции? — Да мы и не только молоко поставляем. Кто масло, кто сыр. Ежели чей двор без телёнка — те мясом отдают, — без задней мысли рассказывает она. — Вот, не так давно, сказали забивать по две головы со двора. Что-то у них там с мясом плохо. Мы с Митькой наших барашков забили. Жалко, я с них шерсть стригла. — Для Коалиции? — переспрашивает Ник всё настойчивее, боясь услышать ответ. — Да для них, для них — кому ж ещё мы нужны, — усмехается она почти добродушно. Душа в пятки уходит, и всё оттого внутри так холодеет, что на улице — и то теплей. — А зачем? — интересуется Паша, зная, как сильно сейчас внутри Романова уничтожает последнюю крепость надежды всепоглощающее разочарование. — А иначе как? Тут либо бросай дом и езжай в город, либо обмен. Мы им скотинку, они нам воду, топливо, крупу — иногда, — делится Нина Петровна. — Мы вот уезжать не хотели. Но в основном уезжают — в городе, это, безопаснее. А нам и тут хорошо. Сделав два шага внутрь, Паша цепляет за рукав застывшего каменным изваянием Ника и тянет к выходу. В голове одно: бежать. Они про Коалицию не знают особо ничего. Только слухи, чужие рассказы, наследие Твери, живущее в них незажившими травмами; а всё равно, одно лишь упоминание, ощутимая всеми фибрами души близость, этот запах напалма и фантом прикосновения дула промеж глаз, — любая мысль о ней заставляет адреналин бушевать в крови. Это, может, и паранойя, но лучше Паша будет параноиком, чем погибнет. — Нам пора! — говорит он Нине Петровне, и в его голосе смердит паника. — Оба? — удивляется та. — Но куда... — И никому не говорите, что мы тут были, пожалуйста! — уже от дверей кричит Пестель, буквально на себе вытаскивая Романова наружу. — Спасибо, долгих лет жизни вам, всё такое! И, махнув на прощание рукой, он спрыгивает с крыльца и хочет уже рвануть куда подальше, но прямо напротив них двоих у калитки стоит удивлённый мужчина лет сорока и не сводит с них глаз. Хмурится. К топору тянется, который Романов воткнул в пень у края участка. У Ника ноет голова и отказывает рассудок, и он готов молиться на Пашу, который способен взять под контроль накрывшую их волну страха. — Эй! — он вытягивает руки вперёд и глубоко вдыхает, словно кислород даст ему лишних секунд на подумать. — Погоди... — Вы кто вообще такие? — спрашивает мужчина, боясь их не меньше, чем они его. — Что с мамой? — С Ниной Петровной всё в порядке, — убеждает его Пестель, захлёбываясь воздухом. — Клянусь, мы просто искали еду и мы уже уходим. — Стой на месте, не подходи! — приказывает тот, выдёргивая топор и выставляя его перед собой. В Романове бушуют рефлексы, и в следующую секунду дуло табельного рисует невидимую мишень на груди мужчины. Он держит пистолет крепко, и наверное, это последнее, что он способен делать безупречно. — Тихо и без резких движений, — голос Николая металлический, как будто и не человек он вовсе. — Мы просто уйдём. Отойди от калитки и не бойся, мы ничего тебе не сделаем. — У тебя, блять, пушка! — испуганно кричит на него, видимо, Дмитрий — сын Нины Петровны, — и вместо того, чтобы послушаться, только сильнее сжимает древко топора. — Да, поэтому не делай глупостей, — вкрадчиво продолжает Романов, не глядя одной рукой находит пашино плечо и тянет за собой к выходу. — Нам нельзя здесь быть, мы прячемся от Коалиции и хотим убраться подальше, чтобы, не дай Бог, не встретиться. Понял? Дмитрий смотрит на них недоверчиво и делает несколько шагов назад, освобождая путь наружу. Туда-то Ник Пестеля и ведёт, не прекращая целиться. — От Коалиции? — переспрашивает мужчина. — От неё, и если хоть кому-то расскажешь, что нас видел, я вернусь и вырежу твои глаза, — Романов, очевидно, сюда не собирается возвращаться, но угроза работает — Дмитрий роняет топор и вжимается спиной в покосившийся забор, стараясь держаться как можно дальше. — Вот и умница. — Так вас же поймали, — с ужасом в голосе шепчет тот. — Сбежавших рабочих — поймали. — Считай, что мы призраки, — сплюнув в снег, Ник опускает пистолет и резко срывается с места, и Паша срывается за ним. Он бежит так быстро, что не чувствует ни земли под ногами, ни пульсирующей боли в висках. Несётся, летит будто, и Пестель бежит рядом, и они словно убегают от кого-то, но на деле от себя самих и жгучего страха оказаться во власти тех, от кого они уже полгода пытаются скрыться. Сердце бьётся в горле, хочется самого себя спросить, зачем бежать, если никто не преследует; но преследует память, полная воспоминаний из Твери, и это в тысячу раз хуже. И они перепрыгивают коряги и бьются ладонями о ветки, и с каждым шагом Ник всё сильнее тонет. В себе, в этом страхе и в мыслях о том, что они подвели остальных. На очередном прыжке через канаву пистолет выпадает из руки прямо в грязь, но Романов практически не останавливается, чтобы его поднять. Ноги наливаются свинцом и в груди горит, но он всё бежит, бежит и бежит, и ему так не хочется останавливаться. Паша матерится под нос, хрипит и всё пытается его, длинноногого, догнать. Респиратор болтается на шее и больно бьёт по подбородку, снежинки оседают на лицо, ветер задувает под одежду. Оба они не замечают ничего из этого. — Стой! — наконец, выдохшись, зовёт его Паша. — Ник, стой! Романову требуется ещё несколько мгновений, чтобы понять, чего Пестелю от него надо. Он, тяжело дыша, тормозит посреди опушки и упирается ладонями в колени. Во рту сухо и гортань раздирает болезненное дыхание вперемешку с ледяным ветром. Через десять секунд Паша нагоняет его, кладёт руку на плечо и сгибается рядом. Сначала они просто пытаются отдышаться, и у Ника едва ли получается прийти в себя. — Я, блять, думал, ногу нахуй сломаю, — сипит Пестель, стаскивая ненавистный респиратор. — Ты хоть понимаешь, где мы? Нику приходится оглядеться трижды, чтобы ответить: — Нет. — Заебись, — Паша вцепляется в волосы и берёт ружьё в руки. — Я тоже. И это кажется до глупого ироничным, что они, судя по всему, потерялись, потому что Нику явно пора перестать пытаться загадывать желания — ведь сбываются исключительно необдуманные и плохие. Рация не ловит, и призыв о помощи растворяется в помехах. Паша заставляет его выпить воды и что-то говорит, много говорит; Романов его не слушает и думает, это от забега так голова кружится, или это паника захватывает контроль над его телом, или он просто сейчас откинется. — Там вроде железная дорога, — указывает Пестель в никуда, и Нику просто остаётся ему поверить. — Пойдём. А идти-то не хочется. Надо — но не хочется. Хочется только лечь и взвыть. — Мы еды не добыли, — хрипит Романов, не двигаясь с места. — Ну, — Паша разводит руками, — давай хоть нас с тобой вернём. У них нет плана, но это звучит как план. Отвратительно неполный, а скорее пустой, но план. И Ник, следуя по ещё никем не вытоптанному снегу за Пестелем, просто принимает как факт, что последнее, на что он годился, у него получаться перестало. Ну какой же он лидер, когда каждый чёртов раз думает о том, что готов сдаться.

***

Сон не идёт, немного подташнивает. Приходится дышать ртом, потому что нос заложило окончательно. И кожа чешется, на шее, на руках, в десятках мест. Сил нет поднять руку и почесать. Миша затуманенным взглядом обводит полянку, начавший уже тухнуть костёр, разбросанные вещи. Ему хочется подняться, выпутаться из спальника и погреть руки об огонь, но голова такая тяжёлая, что он едва может повернуть её, чтобы прохрипеть: — Петь, сколько времени? Каховский рядом оказывается сразу, собственно, потому что справа от него на брезенте и сидел. Читал, скорее — перечитывал. Не понимает сначала, что Миша говорит, только спустя мгновение до него доходит, что вопрос не о часах. — Да рано ещё, не волнуйся, — Петруша аккуратно теребит Бестужеву плечо и ему ободрительно улыбается. — Вернутся скоро. А чего, проголодался? — М-м, — в ответ Миша отрицательно мотает головой и прикрывает глаза. Без задней мысли Петруша кладёт ладонь ему на лоб — проверить температуру. Потом зачем-то переворачивает и прикасается тыльной её стороной, затем трёт руки друг о друга и прикасается снова. Проверяет, не его ли это пальцы настолько ледяные. — Хуясе, — выдыхает под нос. Видимо, нет. — Алё, медбрат! — Чего тебе? — Кондратий выныривает из-за своего блокнота. — Пациент скорее жив, чем мёртв, но я на нём сырничков могу пожарить при особом желании. И вроде он шутит, но в голосе так и читается неприкрытое беспокойство. Тут же отложив всё в сторону, Рылеев встаёт и подходит ближе, но пулей подорвавшийся с места Серёжа оказывается рядом раньше. Садится на корточки, тоже проверяет температуру, прикусывает фалангу пальца и чересчур гневно на Кондратия смотрит. — Что-то стрепсилс твой только хуже делает, — сообщает, не до конца подумав, потому что ничем другим Мишу лечить они не могут — нечем. — Уж извини, блять, я не бабка-знахарка, колдовать не умею. — Рылеев раздражённо цокает языком и отталкивает Серёжу в сторону, чтобы осмотреть Бестужева получше. Не дав ему даже в горло заглянуть, проверить, не воспалилось ли что, Миша тихонько спрашивает: — А мне лучше-то станет? — И не гадалка, блять, тоже! Кондратию до того не хочется быть плохим врачом, что проще им вовсе не быть. Он встаёт и уходит, и никто не зовёт его назад, потому что все знают — он не сможет помочь. Даже если выявит все возможные диагнозы от простуды до рака толстой кишки, даже если они будут знать, что это и грозит ли им, — нет никакой разницы. Ведь сделать с этим ничего не получится. Миша всё так же тихонько кашляет в кулак и не сразу замечает, что Серёжа мягко гладит его по волосам. Охраняет будто, успокаивает. — Отдохни, — просит. — Я похож на зомби? — с усмешкой спрашивает Бестужев, но Муравьёв в ответ не смеётся и даже не улыбается. — Да я встану и буду как огурец, — обещает Миша слишком уверенно для того, кто встать не то чтобы мог. — Спи давай, — мотает головой Серёжа, сглатывая все невысказанные опасения вместе с комом в горле. — Пожалуйста, просто поспи. — Да чего ты, не умираю же я. — Вот и спи, ну. Пусть Миша говорит в шутку, Апостолу она явно не нравится. Ведь кто знает. И как бы сильно он ни задвигал эту мысль на задворки сознания, как бы ни открещивался от любого намёка на то, что Рюмину может стать ещё хуже, всё равно — никуда не денешься от страха, что, закрыв глаза, он их не откроет больше. — Побудь со мной, — шёпотом просит Бестужев, закрыв глаза. И Серёжа слушается. Остаётся сидеть рядом, перебирать волосы, слушать, как мишино дыхание выравнивается, и смотреть, как светлеет лицо во сне. Мише даже не нужно было просить, ведь Серёжа готов быть с ним каждую секунду своей жизни.

***

Руки знают наизусть, что сначала, что потом, пальцы сами движутся по стволу табельного, стирая замызганной тряпочкой налипшую на металл грязь, пока в голове одна за другой мысли сминаются в огромный ком унылой, с привкусом горького ничего тоски. И пусто так становится на душе. И в висках пульсирует боль. И хочется просто забыться, потому что от мыслей — нисколько не легче. За окнами идёт снег, уже больше похожий на дождь, барабаня по стёклам, Паша на кой-то чёрт роется в казённых кондукторских сумках, сброшенных в углу, будто найдёт там хоть что-то кроме мелочи и выцветших билетиков. Прятаться от погоды в спущенном с рельс вагоне электрички — удовольствие не из лучших. Несколько стёкол разбиты брошенными в них камнями, туда-сюда ходуном ходит скрипучая вагонная дверь. И сидения твёрдые, деревянные, настолько старые, что поверх одних надписей на них вырезаны другие. — Что-нибудь нашёл? — хмуро спрашивает Ник в никуда. Паша отвечает ему из-за спины: — Юбилейный десярик с Брянском, ты как, нумизматишь, или кинуть его к остальным? Надо бы рассмеяться, а лучше — ответить чем-то саркастичным, но Романову так хочется просто молчать. Никогда больше ни о чём не говорить. Он попытался, и в нём уже не осталось ни малейшей крупицы самообладания. Может, просто отвлёкся, а может, уже и руки не слушаются; пистолет выскальзывает из пальцев на дощатый пол. Грохочет. Ник морщится — этот грохот здорово отдаёт по мозгам. — И ты, Брут, — Паша подбегает тут же, заметив, как Романов даже не пытается табельное поднять. Сидит только, от бессилия вытирая понурое лицо ладонями. — Что ж вас всех хуёвит-то? — Да не знаю, — только и отвечает ему Ник, даже не глядя в глаза. Паша хмурится. Ник не смотрит, но ему не нужно смотреть. Он просто знает — Паша сейчас хмурится, от недопонимания, в попытках просчитать, что сказать, чтобы не взорвалась в николаевой голове метафорически тикающая бомба нервного срыва. Больше не злится — понял, что так не сработает. — Ты в порядке? — спрашивает. В который уже раз? Десятый? Романову было бы смешно, если бы в нём остались силы улыбаться. — Паш, — вздыхает он, наклоняется и всё-таки поднимает оружие с пола. Почему-то оно кажется в сто тысяч раз тяжелее и совсем не своим, хотя должно лежать в ладони привычным ощущением безопасности. Он, наверное, хочет остаться один. Он, наверное, боится, что Паша сейчас уйдёт, не пожелав бороться с демонами в его голове. — Уже тридцать лет как Паш, — Пестель садится рядом. — Почти. — Чего ты хочешь? Повернув голову, Ник смотрит ему прямо в глаза. И его глаза так близко, что кажется, никогда так близко не были, ни когда они танцевали, как герои глупой мелодрамы, ни когда друг друга из ведра поливали подостывшей водой, ни когда, уснув по незнанию не в разных углах комнаты, отчего-то просыпались вплотную. И в его глазах такая практически детская честность, что кажется, будто сон это всё, ведь Паша — патологический врун. О себе, о других, о том, что всё хорошо будет. Так врать научился, что ему верить хочется. И Ник почти не жалеет больше, что поверил, потому что Паша смотрит ему в глаза тоже, и ясно становится, что он ни за что не собирается оставлять его одного. — Чтобы ты был в порядке, — говорит он тихо, всё так же честно и напрямую. Будь Романов хоть немного более человечным, он бы улыбнулся, наверное, обнял бы Пашу, наверное, сказал бы спасибо, наверное. Романов устал, слишком устал, чтобы быть человечным. — Тогда я тебя разочарую, — он откладывает пистолет на сидение рядом с собой и окончательно сдаётся перед сомнением, есть ли у него право на усталость. — Я, блять, не в порядке. Нихуя не в порядке. А Паша удивлённо смотрит на него, словно не помнит, когда он таким был в последний раз. С матом через слово. Со стеклом вместо радужки. С дрожащими руками и отсутствием какого-либо тепла в голосе. Ник таким, может, и не был. А сейчас, кажется, бесконечно и безвозвратно разрядился, как пальчиковая батарейка, потому что не может быть никаким — только так. Пустым. Бесцельно дышащим. Слабым. — Голова сильно болит? — Пестель словно пытается зайти издалека, но Романову хочется не этого. Не копания в его черепной коробке, не долгих пространных бесед о надежде и вере, не сдавленных улыбок и спрятанных за двести замков настоящих боли, досады и безысходности. — Блять, как будто это моя единственная проблема, Паш, — цедит Николай сквозь зубы, с усилием нажимая пальцами на прикрытые веки. Перед глазами крутятся коричневые круги и цветные точки, и это на секунду отрезвляет. — Можешь, пожалуйста, не срываться на мне? — просит Пестель, и Романов не может даже вспомнить, когда Паша последний раз его искренне о чём-то просил. — Я помочь хочу. И, чувствуя себя последним уродом, Ник лишь кривится, потому что внутри слишком много желчи, потому что у него нет сил её сдерживать, потому что его расшатанная нервная система рушится, вынуждая продолжать: — А ты можешь? А хоть кто-то может? А нужно ли мне вообще помогать? — он с отчаянным рвением зарывается пальцами в волосы. Они клочьями снова рассыпаются и остаются в ладони, словно издеваясь, и Нику в этот раз даже не хочется отряхивать руки. — Всё равно сдохну скоро, зачем силы тратить. У Паши на мгновение замирает сердце. Так, словно дёрнули за стоп-кран, словно в кулак рёбра сжались, словно ему одного николаева слова достаточно, чтобы прямо здесь в осколки разлететься. — Не говори так, — шепчет он едва-едва слышно, хрипя и не дыша совсем. Не говори так, пожалуйста, потому что вселенная очень любит подслушивать. Потому что это правило номер один: правильно формулировать желания. И поэтому молчи. Молчи, или говори по-другому. Ругай смерть; но не желай её, ради всего святого. И, умоляю, ни за что не жди. — Как будто ты сам не понимаешь, что мы умираем. Медленно и мучительно. Что я, блять, умираю. Что ты умираешь. Что Миша там, блять, не с простудой валяется, — Ника не остановить будто, и это ком катится вниз, снежный, собирающий всё, что накопилось, и это все запертые чувства наконец находят выход, в этом грязном вагоне, где никого, кроме них двоих, нет и не будет, пожалуй, никогда больше. И Вселенной здесь подслушивать нечего, потому что это место слишком давно мертво. — Паш, очнись. Это не игра, не кино, не красивая идея, это, блять, мы посреди ёбаного ничего, раненые и слабые. Мне нравится, что ты веришь в будущий прекрасный мир, который построишь, в нас, что мы выживем, в меня, что я справлюсь, но, Паш, блять, я не могу. Я больше не могу так. — Можешь, — мотает головой Пестель, не в силах поверить, что он действительно слышит это. Что Ник действительно это говорит. Что не осталось больше ни капли иллюзорной уверенности в завтрашнем дне внутри человека, который, казалось, их из любой дыры одним лишь взглядом способен был вытащить. — Тебе просто нужно отдохнуть. Ник, всё образуется. — Может, мне просто нужно сдохнуть, — мрачно отвечает Романов. — Миша умирает там, Паш, а я не знаю, что делать. Нихуя не знаю. У меня нет идей, — его руки дрожат, пока он вцепляется в собственные волосы всё сильнее и сильнее. — Я вымотался. Я всё. Дальше без меня. Может, вообще, Миша тогда правильно делал, что стреляться хотел. Может, это вообще единственно верный выход. — Блять, Ник, — голос ломается на хрип, Паша нервно глядит на пистолет, лежащий рядом с Романовым, и по его спине бежит холодок. И Паше страшно. Ему, прожжёному и закалённому, ему, с нулём принципов и сорванным краном — страшно. Страшно, как никогда не было, потому что одно дело бояться за жизнь человека и пытаться спасти, а другое — когда и не остаётся в человеке ничего, чтобы спасать. — Да что блять, что Ник. Отсюда нет выхода. Нигде, блять, не легче. А мы идём, идём, идём, и, сука, просто рано или поздно откинемся на этом пути, а смысл? Смысл, сука, ждать? — Это бред. Романов сдавленно воет в сложенные у рта ладони, и Паша попросту не может понять, ему больно, ему плохо, ему тяжко — как ему? Ведь Пестель правда хочет помочь, но всего лишь не знает, как. — Я знаю, что ты скажешь. Что где-то там далеко всё прекрасно, что нужно терпеть, что нельзя сдаваться, что надежда, сука, компас земной. И я рад, что ты в это веришь, — у Ника глаза на мокром месте и дрожит голос, как неправильно установленная пластинка. Только его слова — не металлическим тоном произнесённые кем-то написанные фразы; его слова — отчаянный крик, буря, ломающая нутро, зов утопающего, изданный тем, кто не может найти в себе сил по-настоящему закричать. — Но я, блять, не верю. Я устал просыпаться каждый раз и понимать, что всё снова в ёбаном аду. Устал. Я устал идти, зная, что это не закончится, что у нас уже нет времени. Вообще нет. И я устал, понимаешь, устал попытаться найти в себе вот эту твою надежду, зная, что уже не на что надеяться, потому что всё хорошее, что у меня было, у тебя было, у всех нас, блять, было, оно осталось там, в прошлом, в нормальной жизни, и этой жизни никогда, блять, уже не будет. Ты понимаешь? — и Ник ломается, ломается, ломается, на глазах превращается из неприступного всемогущего лидера, из бесчувственной глыбы, из несгибаемого, как гранитный постамент, в простого юношу. Как шевроны оторванные — и он сам отрывается. От образа, от застрявших в мышечной памяти повадок, от дисциплины, в генетический код вшитой. Из полицейского, из защитника — на части рвётся до откровенного и хрупкого, честного и настоящего, до предела. — Я просто хочу, чтобы всё снова стало нормально. Я хочу, блять, преступников ловить и отчёты сдавать. Я хочу пить кофе по утрам и смотреть идиотские сериалы по ТВ3. Про ментов, блять, и бандитов. Я просто хочу обратно, потому что, Паш, я тоже очень не хочу умирать. Вцепившись пальцами в старое деревянное сидение, Паша сразу не замечает, что сам смотрит на Ника сквозь слёзы. Такие обидные, жгучие, больше похожие на слёзы ребёнка, которому сказали, что Деда Мороза не существует, чем на боль или горечь. Паша ведь верил — и верить ни за что не перестанет, но то, как рушится Романов, ломает его самого. И хочется ему сказать, что в прошлое не сбежать, что никуда им отсюда не деться, что все пашины в чём-то глупые, в чём-то наивные проповеди о справедливости и лучшем будущем — не надежда, но простое и понятное а что, кроме. Что, кроме веры, способно помочь. Что, кроме в пустоту Вселенной выкрикнутого у нас всё получится, удержит от болота безысходности. И что ему, Паше, так желающему жить и чтобы его семья, такая странная, но родная, жила, делать, если сдаться — это смертный приговор. А Ник говорит так, будто для него вся эта жизнь — и есть смерть. А смерть, на деле, вся в прошлом. А впереди — Паше хочется верить — всё хорошо. — Если ты сам понимаешь, что прошлого не вернуть, зачем думаешь об этом? — спрашивает он, не узнавая собственного хриплого полушёпота. — Так хуже только. Поверь. — Да потому что я знаю, что у меня нет будущего. — Есть. — Нет, Паш, нет, — не обращая даже внимания, что Пестель пытается аккуратно положить ладонь на его колено, Ник сжимает руки в кулаки. — Потому что мне хуёво, Паш. Ты же видишь. У меня голова иногда так болит, будто мне болт вкрутили в темечко и молотом, сука, бьют. Я поесть нормально не могу, чтоб не вырвало потом. И оно не проходит. Оно перестало, блять, проходить. И это, сука, такая глупая смерть — окочуриться в чаще леса от радиации, что я бы лучше там и сдох, когда вы меня спасли возле Питера. Сука, вот зачем вы меня спасли. У Паши нервы скручиваются в серпантин. — Я тебя ёбну, если ты не перестанешь, — скрипит он полным холодной, надтреснутой, но всё же заботы голосом. Вместо того, чтобы перестать, Ник разве что закатывает глаза. — Давай. Мне уже всё равно. Я бы сам себя ёбнул, но я и для этого слабый. — Ты, сука, не слабый, — Паша всё-таки злится, и это неправильно, но это сильнее его. — Да ладно? — а Романов ухмыляется. Кривой, поломанной гримасой скорее тоскливой самоненависти, чем чего-либо ещё. — Я умирать боюсь, а сам умереть хочу. Потому что мне страшно, что больно будет. И я не знаю, что мне делать, и поэтому просто заставляю тебя слушать о том, как мне плохо, хотя тебе, наверное, хуже. И знаешь, почему? Потому что я слишком слаб, чтобы рассказать кому-либо, кроме тебя, да и то потому, что ты не перестанешь во всё прекрасное верить, если меня не станет. А им я боюсь сказать. Вмиг Пашу будто током бьёт. От кончиков пальцев до самого сердца. Таким зарядом, что сгорает точно-точно что-то внутри. И кричать хочется, кричать громко, надрывно, кричать, что Ник неправ, что нет среди них слабых, что не нужно геройствовать, и что всё это больше, чем он, дурак, думает; но Пестель только позорно прикусывает язык, потому что не хочет говорить Нику ни сейчас, ни, теперь, пожалуй, никогда, что, если его не станет, Паша попросту перестанет существовать. Он не сильный и не выдержит. Ни этого честного николаева признания в бессилии, ни его же — Паша запрещает это слово — смерти. Он, если честно, не до конца знает, выдержит ли вообще что-нибудь ещё, или тоже сломается; но он сам виноват, начавший играть из себя безрассудного Геркулеса, что ему поверили в эту всесильность. — А я просто хотел, чтоб мир был чище, — вздыхает Романов себе под нос, потеряв запал ярости. Теперь только безграничная, терпкая и безусловная безнадёга. — Чтоб преступники сидели, а законопослушные ничего не боялись. И к чему это меня, блять, привело. — Ко мне, — срывается раньше, чем Паша подумает. И кажется, что он то ли шутит про Таноса, то ли из последних сил старается поддержать, но на деле как никогда искренен. Ник замирает. Как сидел замирает. Не дышит, не моргает, только смотрит Пестелю в глаза и словно тает на его коже невидимый, но слишком ощутимый лёд. И он смотрит так, будто хочет что-то этим взглядом сказать, но Паше сквозь слёзы совсем не видно. Нику приходится вдохнуть трижды, прежде чем ком в горле перестанет мешать словам. — Ты, если честно, — и ни грамма злости в его голосе не остаётся, — единственное, что меня здесь держит. У него заканчиваются слова; у Паши заканчивается всё. Он, кажется дрожит, и Ник дрожит, кажется, тоже. И воздуха становится мало, и друг друга в полуметре — недостаточно. Пестель, не глядя, кладёт пальцы поверх его ладони. И горько улыбается, словно чёртов дурак, потому что улыбаться здесь нечему, но эта улыбка есть, режет и греет его щёки, мешает слезам вырваться дальше горького привкуса на нёбе, светится в этом подвале, как поисковый фонарь. Паше думается: нашёл. Он не знает, это он николаеву ладонь своей поднимает и подносит ближе, чтоб он эту улыбку собственной кожей ощутил, или Романов сам кладёт руку ему на лицо, аккуратно и практически ласково; но знать не надо, и рука Ника не мягкая, но такой кажется, лежащая линией жизни поперёк улыбки и пальцами чуть в отросших волосах. И тепло. Так тепло, что топится и злость, и возмущение, и все из страхов, и не остаётся ничего — кроме ладони на щеке. Пашины пальцы на запястье считывают николаев пульс. И Ник это, наверное, понимает, а может, делает это просто так; но его рука опускается на шею, там, где бьётся жилка и подрагивает кадык. Мог бы задушить, но они оба знают — не станет. Молчат, касаясь лбами. У Ника закрыты глаза. Жалеет, может, обо всём, что сказал; держится, может, чтобы не сорваться окончательно; а может, и вовсе ни о чём не думает. А Паша думает о нём. О том, какая нежная у него рука, сколько бы ни была намозоленная и натренированная убивать, о том, как тяжело между желанием спокойно жить и долгом выбирать ничего ему не должных людей; и о том, что, как бы ни болело, он рад, что Ник ему рассказал. И что рассказал именно ему — ведь знать такое, видеть такое, усмирять такое не пожелаешь и врагу. — Только ребятам не говори, — шепчет едва-едва Романов, и Паша ощущает его дыхание своей кожей. — Не скажу, ревновать будут. — Паш, — это должно было звучать раздражённо, но Ник будто бы разучился произносить пашино имя как угодно кроме как до неприличия добродушно. — Обо всём этом — не говори. Я хочу, чтоб они всё ещё думали, что я супермен, ведущий их к лучшему. Чтоб легче им было. Наверное. Пестель стискивает его запястье в своих пальцах чуть сильнее, чем стоило бы. — Это не сработает, — хрипит он. — Я попытаюсь. В ответ Паша ничего не говорит. Думает только, зная, что Романов его и так поймёт: Ты и сам знаешь, что я тебе всегда помогу.

***

Возвращаться к своим, не имея в руках ничего — трудно. Трудно смотреть им в глаза и говорить, что еды нет, есть только опасность, уже не эфемерная, но по-настоящему осязаемая. И даже если им отвечают, что всё нормально, главное — живые вернулись, они все понимают, что это ложь. Ночевать приходится здесь же, потому что давно стемнело, так долго Паша с Колей искали дорогу назад. Да и Миша спит, а разбудить его — ни у кого совести не хватит. Поля глядит, как Серёжа который час охраняет его сон, и пытается не думать, что у брата сейчас в голове. Всю ночь чудится, что воют волки. Чудится, потому что на следующий день, выдвинувшись через силу дальше, они не находят и намёка на их следы. Это — поганая игра голодного мозга с воображением, но это мешает Пете спать. Может, он из-за этого весь следующий день ругается почём зря и путается в картах. А может, он за месяцы нервотрёпки и однообразия поисков среди деревьев и полянок тех, что приведут в утопический пункт назначения, окончательно отупел. Иначе объяснить, как можно было перепутать болото с пашней на карте, Петя не сумеет никогда. А теперь у него промокшие насквозь ноги и навсегда застрявший в памяти концерт трёхэтажного мата и ругани имени Павла Пестеля. Как ещё голову не оторвал — чудеса. В итоге хоть сколько-нибудь пригодный для жизни городок они находят после почти суток пути вдоль железной дороги по слякоти. Уже и мишин кашель за это время становится больше похож на музыкальное сопровождение, что уж говорить о стенаниях Рылеева об их коллективной деградации и синхронном вое семи пустых желудков. Они вваливаются в первый же дом, который видят, и успевают, разве что, сменить мокрую одежду на новую, съесть небольшую часть внушительного запаса гречки, принадлежавшего явно мнительной бабуле, насмотревшейся новостей, и проверить по карте и названию улицы, не ушли ли они в совершенно ином направлении. Дальше — засыпают без задних ног в первое же мгновение, как голова коснётся подушки или спальника. Один лишь Кондратий страдает, дежуря первым, и Пете было бы его даже жаль, но он уже спит, а во сне сочувствия не бывает. На единственной кровати в этой квартире сопит Миша, на полу рядом — Серёжа. Ещё есть диван, на нём, в клубочек свернувшись, едва умещается один только Полька. Впрочем, в даже немного греющих стенах и спальник — королевская постель. Во сне Рылеев бормочет имя. То ли кошмар снится, то ли ещё что — всё мычит: Серёжа, Серёжа. Зовёт. Миша, от звуков проснувшийся, чуть хмурится поначалу, зачем Кондратию его Серёжа, а потом понимает — Кондратию Муравьёва незачем звать. Он другого зовёт. Своего. Романов из всех просыпается первым. Обходит все четыре этажа в поисках еды и приносит даже — муку и подсолнечное масло, лепёшек спечь, подмёрзшие палки белорусской колбасы, мешок картошки, наверняка купленной в момент, когда она ещё считалась молодой. Всякого чая приносит тоже, а в одной из квартир находится полупустая банка растворимого кофе, точно такого же, как стоял в участке, и Николай готов это праздновать, как собственный день рождения. Прожитые два голодных дня всё ещё отзываются болью в желудке, но Романов, стоя на кухне и глядя в окно с кружкой горячего кофе в руке, встречает рассвет, и ощущается это, как чёртова сказка.

***

К середине дня Мишу отпускает, и он даже играет с остальными в города. Они, правда, все проигрывают Поле, который будто специально учил для таких случаев списки городов с названиями, начинающимися с букв А и К; но и разве плохо это, когда дети радуются. Ипполит, правду говоря, больше выёбывается, чем радуется, но это уже останется на его совести. Предчувствие у Миши плохое. И не потому, что где-то в затылке неустанно ноет тупая боль, но потому, что всё время до этого болело сильнее. — Серёж, — он подходит к Муравьёву, когда вечереет, за день так и не найдя в себе силы молчать дальше. — Да? — с готовностью откликается тот, отрываясь от попыток собрать паззл с лошадкой, найденный на антресолях. Мишу одно радует: Паша с Колей вышли покурить, Петя в ванной разбирается с трубами, а Кондратию дела до них никогда не было. Разве что, Поля тут, роется в коробке с паззлом, а его расстраивать хочется в последнюю очередь. — Ты просил не врать тебе, — тихо говорит Рюмин, потирая затылок и глядя в пол. Ему и не надо глаза поднимать, чтобы понять: Серёжу ужасают эти слова. — Миш, не пугай, — разом севшим голосом сипит он, поднимаясь с пола. Зажмурившись, Бестужев выставляет вперёд руки ладонями вверх. Ждёт, пока Муравьёв аккуратно коснётся его запястьев пальцами, пока засучит его рукав до локтя, пока увидит бледную кожу, тут и там покрытую россыпью багровых пятнышек. И Серёжа смотрит на них, смотрит молча, и это молчание пугает сильнее, как бы Миша ни был уверен, что ему страшнее уже не будет. — Только не волнуйся, — просит он так пылко, как может. — Не надо. — Миш... — поперхнувшись вдохом, Муравьёв пытается заглянуть ему в глаза. — Не волнуйся! Поднимать взгляд было ужасной идеей, потому что Серёжа смотрит на него так, будто прямо сейчас готов погибнуть, лишь бы стереть эти пятна с мишиной кожи. — Миша, блять! — и это громко. Громче, чем надо. Вскакивает и Поля, растерянно таращится на Мишу и хлопает ртом, как рыба, выброшенная на берег — сказать что-то хочет, а нечего. И даже Кондратий оборачивается, подходит к ним ближе, и ему хватает одного лишь кинутого взгляда на мишину руку, чтобы всё понять. — Подцепил, всё-таки, — вздыхает он, потирая пальцами переносицу. Мише ничего не остаётся, кроме надломанного тихого: — Простите. — Да ёб... — Рылеев сам себя прерывает. — Чего теперь-то извиняться. И верно — поздно ведь уже. Для всего поздно. Правду говорить было тоже поздно. Миша на всё опоздал. Пока Кондратий осматривает и его горло, и воспалённую кожу, и всего его целиком, Паша с Колей успевают вернуться. Серёжа стоит рядом и грызёт ноготь, Поля обнимает себя где-то в углу, и зачем-то все они обсуждают Мишу. Словно только Миша и больше ничего сейчас существует на планете. Словно это важнее чего бы то ни было ещё. Мишу эта паника бесит, но он легко может её понять. Он настолько отрешён, что даже не реагирует, когда Коля в открытую спрашивает: — А почему мы не заболели? Почему Миша только? — Да не ебу, — отвечает ему Кондратий предельно честно. За эту честность от Пестеля и прилететь может. — Молочко непастеризованное из-под коровы пил, бля, не знаю. — А ты вообще представляешь, что это? — волнуется Муравьёв. Так хочется попросить его ещё хоть сто тысяч раз не волноваться. Не надо, правда. Почему-то именно Муравьёву Рылеев отвечает гораздо спокойнее и будто политкорректнее, сам себя цензуря. — Без анализов всяких очень трудно сказать. На вид — на ту же корь похоже. Но это вряд ли. — Ты говорил что-то про ста... как его там? — напоминает Романов, стоя над душой во весь свой исполинский рост. — Стафилококк, — подсказывает Кондратий. — Ну, у того пацана было похоже. У Миши пока не очень. Чуть нахмурившись, Серёжа, словно и не вынырнув из размышлений, уточняет: — А разве от него в двадцать втором всех не прививали? Замирает время — так резко на него переводят взгляд и Рылеев, и Коля. Первый будто с восторженной благодарностью. Второй — не понимая, о чём это он. — А? — переспрашивает Романов. — Ну, там же после всей этой паники с пандемией устроили повально от всего вакцинацию, — объясняет ему Апостол. — Я от четырёх штаммов менингита ставил точно. И вот от этого вашего. — Муравьёв, ты гений, — сообщает им всем Кондратий и поднимается на ноги. — В смысле? — Мы из Питера, из второй столицы. А Миша — из глухомани под Тмутараканью. Я тебе клянусь, у них если что и кололи, так это герыч по подъездам. Доходит не сразу. И всё же — доходит. И сразу проклясть хочется давно рухнувшее государство, которому до своих людей дела не было. — И поэтому мы... — начинает мысль Романов. — А Миша... — продолжает Серёжа, с болью во взгляде оборачиваясь на него. И поэтому мы, привитые, дышим полной грудью, а Миша, об этом даже не слышавший, плохеет с каждым днём. Да к чёрту. — Вот теперь мы точно знаем, что от неведомой болячки посреди хуево-кукуево не помрём, — декламирует Рылеев так, словно это отличная новость. — Если, конечно, она не мутировала прямо сейчас в Бестужеве и уже не взводит курки своих инфекционных калашей. Паша смотрит на Кондратия так, словно сейчас зажатая в его пальцах зиппо полетит ему в темечко. Романов оборачивается — смотрит уже на Пашу, одним взглядом умоляя умерить пыл. — Мише-то это как поможет? — спрашивает с надеждой Серёжа. — Никак, — безжалостно топчет Рылеев эту надежду. — Зато можешь спать спокойно. Хоть с ним в обнимку. В эту секунду Серёжа Пестеля как никогда хорошо понимает. — А теперь отвлекитесь от меня и займитесь чем-то весёлым, — подаёт, наконец, голос Миша. — А то чего будто в трауре ходите. И он пытается улыбаться, но Муравьёв так отчётливо видит в его глазах слёзы. Никто не собирается заниматься весёлым, но остальные всё же отвлекаются; Серёжа садится рядом с кроватью на колени и переплетает свои с мишиными пальцы. Ничего-ничего не говорит, кладёт голову на грудь и прикрывает глаза. Слушает. И слышит, как где-то там внутри бьётся юное мишино сердце.

***

Ник Романов держит в чуть дрожащих пальцах бритвенную машинку и смотрится в зеркало, будто пытается впечатать в память себя такого. Ещё хотя бы на вид целого, такого, каким он выглядел в прошлой, спокойной, хорошей жизни. У него получается из рук вон плохо — потому что сам себя он видит исключительно покалеченным. Скоро заряд батарейки в машинке кончится, потому что Ник то и дело включает её, подносит к виску и не может решиться. Не может — и всё. Он находит себя стоящим у дверей балкона, где курит Паша, когда уже глаза болят от темноты ванной комнаты и нервы натягиваются до самого предела. Ему казалось, что постучаться и просто по-человечески попросить будет сложнее, чем сделать всё самому; слова сами срываются с искусанных губ: — Побреешь мне голову? Пожалуйста. Паша роняет сигарету на бетонный пол балкона и смотрит на него, словно не узнаёт. Вдыхает на пробу — получается с третьей попытки. — Тебя так стиль Тохи на перемены вдохновил? — сипло, сам не свой, спрашивает, запирая желание закричать в клетку несерьёзности. А лицо у него — чертовски серьёзное. Вместо ответа Ник запускает пальцы в лохматые кудри, оттягивает посильнее — и демонстрирует Паше клок собственных волос на протянутой ладони. Выпадают. Они оба знают, что это означает. Зажмурившись, Пестель отворачивается. Опирается на перила, шумно дышит, дугой согнувшись — с мыслями собирается. Всю смелость, которой, казалось бы, так много, что в неподходящие моменты так и хлещет, в себе ищет, чтобы просто согласиться. И он соглашается. Когда он говорит идём, его глаза — предательски красные. Нику отчего-то хочется заплакать, когда Паша в первый раз проводит ему машинкой по затылку. Знает ведь, что это не белый флаг, поднятый в небо, не капитуляция. Это — признание неизбежного, принятие, смирение, но никак не желание сдаться. Так почему он, чёрт возьми, ощущает себя так, будто сдаётся? — Прости, — вздыхает Романов еле слышно. У Паши это прости вызывает чуть ли не сердечный приступ. И руки вздрагивают так, что бритва чуть не падает в раковину. — У меня больше нет сил делать вид, что я сильный и в порядке. — Это нормально, — хрипит Пестель, из последних сил держа себя в руках. — Не за что тебе извиняться. — Я не представляю, как ты это делаешь, — продолжает Ник, как будто и не слышит его совсем. — Как ты до сих пор с ума не сошёл. Паше смеяться хочется, потому что слова Романова — такая глупость, ведь прямо сейчас Пестель на грани истерики. — У меня есть ты, — вдруг выдаёт он, как если бы разменивал признание на признание. — И пока я знаю, что мои ублюдочные шутки и кривозубая улыбка заставляют шарики в твоей голове держаться подальше от роликов, я хотя бы пытаюсь. Я ведь... Я просто знаю, что ты справишься. Что тебе тяжело, больно, страшно, но ты справишься. Ты просто... такой. Никто из нас не такой, а ты такой. — Нет, Паш. — Да, блять, Ник, ты сможешь. Кто если, блять, не ты. И то, что тебе сейчас тяжело, что ты чувствуешь себя слабым, так, сука, а кто из нас не? И если ты хочешь орать — ори, плакать — плачь, но, сука, не смей сдаваться. Потому что без тебя мы все тут сдохнем. — Это, если честно, легче не делает, — Романов машинально проводит ладонью по выбритому целиком затылку и всем телом вздрагивает. — Ты, блять, на меня посмотри. Ну куда такой приведёт. Даже если есть, куда — я смогу разве? Паше откровенно кажется, что, не будь его мысли и руки заняты бритьём николаевых волос, в которые он так и не успел ткнуться носом и надышаться, он бы что-нибудь разбил. Зеркало, или Нику его точёный нос. — Если ты сейчас начнёшь загоняться, что вот, от тебя зависит ещё шесть чужих жизней, а ты уже не вывозишь, как выебанная корова, и тут ни сдохнуть, ни поспать спокойно, то я тебя ёбну и стыдно мне не будет, потому что это глупость в сферическом вакууме, — на одном дыхании выдаёт Паша. — Ты же, блять, сам знаешь, что мы тебя тоже в обиду не дадим. Мы, сука, если надо будет, вшестером твой сон поохраняем. Да я сам лично пизды кому угодно дам, кто посмеет заикнуться, что ты профнепригоден на роль нашего главного. — Мы не особо с кем-то разговариваем, как ты мог заметить, чтобы они о таком заикались. — Значит, тебе дам, — Пестель с облегчением видит, как губы Ника подрагивают. Улыбка. Тонкая, незаметная, неуловимая, как будто нет совсем, но они знают, что есть, просто сил нет улыбнуться по-настоящему. Хотя, а куда ещё более настоящее? — Потому что главный — это не вождь-Ленин, которого убить хотят. Это человек, в которого веришь и за которого сам сдохнешь, если понадобится. За спиной вдруг скрипит половица. Кинув через отражение в зеркале взгляд на дверной проём, Паша встречается взглядами с Полькой — тот обнимает себя руками и боится двинуться. И зайти боится, и убежать. Смотрит только, как с головы Романова падают уже почти последние волосы, и не моргает почти. — Ты правда думаешь, что мы идём в никуда? — срывается с его губ предательский вопрос. И Ник хочет сказать ему, что он не так понял, но Поля понял всё правильно. — Не учили тебя, что подслушивать плохо? — оборачивается на него Паша. — А ну кыш. — Но... Пестель на всякие но не оставляет Ипполиту времени — тянется рукой назад и прямо перед его носом захлопывает дверь ванной. Становится темнее, но Паша уже привык к свету лишь одного фонарика. Через зеркало Ник смотрит ему в глаза. — Не надо, — просит. — Что не надо? — За меня умирать. И это не приказ, далеко нет, но Паша отчего-то знает, что, если вдруг, не дай Бог, настанет такой момент, он всё равно не послушается. — Ну, это как получится, — подмигивает он. — Сомневаюсь, что я вспомню об этой просьбе, если мы встретим ёбнутых охотничков с калашами, но я услышал тебя. — Паш, — вздыхает Ник, и этот вздох похож на усмешку. — Ты ненормальный, ты в курсе? — Ты всё ещё делаешь ошибки в слове "невероятен". Волосы на голове Романова заканчиваются, и Паше бы сейчас пошутить, дескать, принимайте работу, с вас пятьдесят баксов, но он старается вообще не думать о том, что побрил Нику голову; только делает глубокий вдох и, не дав себе ни секунды засомневаться, проводит машинкой и по своим волосам тоже. Прямо посреди головы, не оставляя путей отступления. Впрочем, уже после первого движения он знает, что не отступит. Романов молчит. Романов, кажется, задыхается. Провожает взглядом падающие на пол пряди пашиных непослушных волос и будто бы окончательно забывает, что такое слова. Он закрывает рот рукой, но сдержаться не помогает. Спустя мгновение он всхлипывает — и срывается. — Эй, ты чего, я давно хотел... — испуганно бросается к нему Паша, но вовремя себя тормозит, потому что до него доходит, что дело не в этом. И он чувствует каждой клеточкой тела, как Ника трясёт, и он смотрит, как Ник прячет лицо в ладони, и он слышит, как Ник плачет навзрыд. Если бы Пестеля попросили сказать, что самое страшное и одновременно красивое он видел, он бы сказал, что это до самого основания переломанный человек, который, наконец, позволил себе разрыдаться.

***

Поля закуривает вторую, с третьего раза прокручивая кремень зажигалки замёрзшими пальцами. Не то чтобы так легче было, не то чтобы никотин помогал вообще, но привычка сильнее здравого смысла. Редкие снежинки падают на горку рядом, на ботинки, на прижатые к груди коленки, спрятанные за камуфляжные пятна штанов, и Ипполит, выдыхая пар вместе с сигаретным дымом, завороженно смотрит, как они тают, оставляя на ткани крошечные точечки. Чуть постукивают зубы, плечо на холоде ноет, но Поля не спешит возвращаться. Ему тут хорошо. В клетке цветных деревяшек детской площадки, сверху на горке, под куполом с нарисованной белочкой и подстёршимся зайчиком. И он курит здесь, в обители детства и детскости, забыв, как это — с горок кататься, но зачем-то помня, что штраф за такое — две пятьсот. Говорят, люди курят, когда им плохо, но Ипполиту не плохо. Ему и не хорошо тоже, разве что, немного грустно. Грустно, что ему ещё семнадцати нет, а он уже приучил себя к "если". Если они вернутся к семье. Если они найдут себе дом. Если мама ещё жива. Если выживут они. У Поли нутро в клубок сворачивается от желания как-нибудь вернуться назад и не подслушивать. Не знать, что Романову так плохо. Не бояться, что же будет с ними со всеми, если даже Николай готов сдаться. Не понимать, что даже Паша не в силах помочь. И он сидит, в комочек сжавшись, будто от всего мира прячется, на этой чёртовой горке. Ковыряет пальцем синий размахрившийся канат. Чувствует, как на спутанных волосах оседает последний снег, как непослушная чёлка липнет к лицу, как лезет ветер в разрывы на ткани. Кутается сильнее в романовскую куртку, словно в кокон себя скрывая, и думает о том, как сильно скучает по лыжам, как школьная форма сейчас бы на нём мешком висела и как хочется тортика. С розочками из масляного крема и карамелью. Можно даже без свечек. Можно просто кусочек. Да даже вафельного, с полярным мишкой на упаковке. Какого угодно тортика хочется. А лучше маминого, с мёдом и шоколадной крошкой. Да боже, хотя бы просто шоколадную крошку. Палец сунуть в тарелку и облизать, и чтобы мама ругалась, что подъедает раньше времени, и с кухни выгнала. Поля, сам для себя неожиданно, улыбается. Прикрывает глаза. И ему кажется, что очередная затяжка на вкус действительно — как мамин медовый торт. Ипполит так зарывается в собственные мысли, что не слышит даже, как его убежище находят. Вздрагивает только, когда узнаёт голос: — Поль, ты тут? Серёжин, тёплый, родной, без какого-либо оттенка беспокойства. И сразу будто не холодно, будто несвоевременную зиму выключили, будто домой вернулся. Вздёрнув голову, Ипполит встречается с братом взглядами. Тот, на носочки встав, заглядывает в щели между досками башенки, которую младший вообразил своей крепостью. Чуть улыбается. Переводит взгляд на развязанные шнурки, следом на покрасневшие кончики пальцев, потом — на тлеющую в них сигарету. Вздыхает шумно, голову чуть вбок наклонив. — Куришь? — так просто спрашивает, а Поля вдруг чувствует себя ребёнком, которого вот-вот поставят в угол. И не скажешь ведь "нет" — глупо будет. — Нет, — всё равно говорит Ипполит, потому что хочется побыть глупым. Серёжа вместо угрожающей хмурости или нравоучений только усмехается, снова привстаёт на носки и протягивает руку в щель. — Дай сюда, мелочь, — не приказывает, но просит будто. И Поля отдаёт. Серёжа, потушив до середины скуренную сигарету о металлический поручень над горкой, метко выбрасывает окурок в урну у рядом стоящей лавочки. — Кому из них мне вставить люлей, что несовершеннолетних скуривают? — Я своих не сдаю, — отвечает ему Поля и ощущает, как губы предательски растягиваются в лисьей улыбке. — Петя? — пытается угадать Серёжа, будто превращая это в игру. Вместо ответа Ипполит мотает головой и улыбается шире. — Коля? — Неа. — Рылеев астматик, — Муравьёв-старший рассуждает вслух. — Ну не Паша ведь. — Не Паша. Вздохнув, Серёжа закатывает глаза. Ипполиту хочется пошутить, что у брата осталась последняя попытка, но он зачем-то интересуется: — Мише тоже вставишь? — и только потом, как в дурацком анекдоте, понимает, что именно сказал. Если судить по резко изменившемуся серёжиному лицу, без "люлей" вопрос вышел куда смешнее. — Ремня всыплю, — говорит в ответ старший брат, и Поля срывается на смех, потому что не понимает, это он так продолжает шутку или тоже не подумал. Серёжа снова закатывает глаза и отходит на шаг. — Дурачьё. Обойдя вокруг, он без разбега взбирается наверх по скользкой горке, отряхивает пол от снега и садится рядом. Тоже улыбается. Поле нравится думать, что его не будут ругать. — Тебе тоже всыплю, — неубедительно угрожает Муравьёв-старший, пихая брата плечом в здоровое плечо. — Ага, только маме не рассказывай, — Поля возвращает ему тот же жест. — Не расскажу. И давно ты? — Что? — Куришь. Ипполит неуверенно качает головой, чуть вытягивая ноги вперёд. — Давно. Меня потом Паша отучил. Стрелял долго, но потом отучил. Я, наверное, год не курил. После Твери снова начал, — рассказывает тихо. — У Петруши попросил, он и поделился. — Тебе так легче? — и звучит это так, будто Серёже только это и важно. — Было да, — отвечает Поля ещё тише. — Было легче. — А сейчас? Ответить Ипполиту нечего, так что он просто поворачивает голову и заглядывает Серёже в глаза. Тот без слов понимает. Без единого звука или жеста. Лишь тянется вперёд и прижимает младшего к своей груди, аккуратно, но крепко. Понимает: не легче. Никак больше. Может, себя во всём винит. Может, просто хочет помочь разделить эту и без того общую тяготу, на семнадцать неполных лет помноженную. А может, им обоим это нужно было. Поля обнимает его тоже, крепче даже, как может крепко, и вот теперь — легче. Совсем чуть-чуть. Едва-едва. Но легче. Он хочет прошептать: я люблю тебя. Вместо этого он спрашивает: — От меня сигаретами не воняет? И Серёжа, тихо смеясь, утыкается носом в его волосы. Куртка скрипит о куртку, шуршат штаны о дерево покрытия, и они оба понимают, что эти объятия — другие. Не такие, как раньше. Не похожие на щит, закрывающий беспомощного ребёнка, не наполненные беспокойством или покровительством, не объятия старшего и младшего. Они другие. Они общие, равные, братские, такие, что оба знают: в этих руках им ничего не страшно. — Перед кем боишься спалиться-то, кис? — Муравьёв-старший целует брата в макушку и чуть отстраняется, чтобы поправить волосы, залезающие в глаза. Поля почему-то совсем не хочет артачиться и вредничать по поводу прозвища. Поля чувствует: киса, на самом деле, — это действительно про него. — Ну, вдруг тебя бесит. — Я и раньше замечал. Если ты думаешь, что ваш этот винстон не воняет — ещё как воняет. Не трудно было понять, почему от тебя разит, как от Пети с Пашей. — Почему не говорил? — Я не мастер нравоучительных бесед. — Поэтому ты всегда был моим любимым братом, — смеётся Поля и откидывается назад на стенку горки. Серёжа смеётся тоже. — А об этом я не буду говорить Матвею, — почти обещает он, заметно расслабляясь. — Пусть думает, что ты его любишь и ценишь его нотации. — Если ты не замечал, у нас с Матюшей очень токсичные отношения. Он меня абьюзил почём зря, а я писал злобные треды в твиттер о том, как меня унижает собственный брат, и его до сих пор ненавидят три моих подписчика, — Ипполит совсем расходится, почти забыв, что они с Серёжей не в своём дворе на лавочке провожают вечер с бутылкой колы на двоих, а собирают апрельский снег одеждой, уже собравшей в себя достаточно радиации, чтобы медленно их убить. — Вообще, что за семейка. Одна сестра вечно ворует худаки, вторая — двери не закрывает, племяшки так вообще спать не дают после трени. А родители? Ну кому в голову придёт сына, при фамилии-то Муравьёвы-Апостолы, Ипполитом назвать? У Серёжи сводит скулы от улыбки, широкой, искренней, а Поля смотрит на него и у самого теплеет внутри что-то. Эта улыбка, пусть и подёрнутая тоской понимания, что эти слова — лишь воспоминания, сама будто из этих воспоминаний сбежала. Та самая, настоящая, которой тот Серёжа улыбался. Беззаботный, выбирающий между магистратурой и карьерой, с запасом каламбуров в голове, с не то что не сбитым — ещё даже не до конца настроенным за ненадобностью моральным кодексом. Настоящий, тот самый, целый. Без шрамов и гематом, с блеском в глазах, знающий всегда, что и как делать. И Поле дышать легче становится, потому что теперь он знает — тот Серёжа всё ещё здесь. С ним. Внутри этого, поломанного и израненного, которого, тем не менее, Поля всё так же, а может, ещё сильнее, ещё беззаветнее любит. — Тебя послушать, Поль, так мы в змеином клубке живём. — Знаешь, лучше правда зови меня кисой. — Почему? Киса пожимает плечом. — Ну Ипполит реально же дурацкое имя. А Поля — так вообще девчачье. Серёжина улыбка тут же теряется на фоне мрачности взгляда. Он чуть хмурит брови, будто понимая, почему и зачем брат так говорит, и это почему и зачем ему явно не очень по душе. — Ты собрался опять комплексовать из-за этого? Пройденный же уже этап, ты из началки шесть лет назад выпустился. — Да нет, просто ну правда же девчачье. — Зато у тебя целый багаж шуток на тему. — Дак ведь лучшая защита — нападение, — Ипполит хмыкает сам себе. — Можно говорить, что из книжки Толстого сбежал. Но тогда будут шутки, что у меня фамилия в честь кураги, это не круто, к муравьям и песням Наутилуса я уже выработал иммунитет. Больше задорные попытки вывести брата на смех у Серёжи этого смеха не вызывают. Поля и сам не замечает, когда тоже перестал улыбаться. — Можно я спрошу? — говорит Муравьёв-старший будто бы не в тему, но Ипполит откуда-то знает, что именно он хочет спросить. Ему эта серёжина отвратительно хорошая память на слова шестнадцать лет покоя не давала, и теперь — не даст. — Валяй. — Почему ты сказал "любила"? — спрашивает Серёжа без какой-либо претензии в голосе. — Про маму. Ну, что она любила "Иронию Судьбы". Она до сих пор любит же. Поля тут же теряется, весь ёжится, будто от холода, неловко заламывает пальцы. Да откуда ему знать, почему. Случайно, может, изо рта вылетело. По дурной, совершенно отвратительной привычке, единственно верной в мире, где надеяться на чужую жизнь — себе же хуже. — Серёж, — только и шепчет Полька, надрывно, словно готов заплакать. На деле он плакать не хочет, он хочет только чтоб живы все были. Глупое, глупое желание. — Помнишь, мы договаривались? — ласково отвечает ему старший брат, хотя Ипполит был уверен, что Серёжа разозлится. Скажет, что он предаёт их семью, что нельзя отчаиваться, что нужно верить в лучшее. А из них двоих уже, кажется, ни один в лучшее не верит. А из них всех Серёжа, пожалуй, отчаялся сильнее остальных. — Помню. — Кивает Поля, пиная переломанную напополам деревяшку перегородки. И снова зябко становится. — Ты правда думаешь, что они могут быть в порядке? — Я уверен. — Серёж, ты помнишь, через что мы прошли. И ты ещё веришь, что они в порядке? Что не напоролись на эту Коалицию, что бы это ни было? Что доехали и сидят у бабушки спокойно? Что за полгода нашли, где достать еду? Что где-то там далеко всё может быть хорошо? — Муравьёв-младший со злостью бьёт себя по коленке. Он не уверен, его ли это злость, на что он вообще злится, своими ли словами говорит и верит ли в них. Может, это злость на Николая, который так правда думает, может, и вовсе не злость. Обида, отчаяние, что угодно. И чужие слова, зачем-то оставшиеся в памяти, такие едкие, такие нечестные. — Это же так глупо — верить, что в таком мире, как этот, что-то может быть хорошо. Выдохнув устало, Серёжа только кладёт ладонь на его колено, будто может забрать боль, но он так умел только в Питере, когда из боли у Польки были разве что травмы с тренировок и разбитое подростковое сердечко, а у него — незакрытая сессия. Сейчас Поле страшно самому представлять, что у Серёжи в голове, потому что он не уверен, узнаёт ли своего брата вообще. — Не так и далеко уже, — говорит тот, цепляясь за последнее, что может вытянуть их со дна. — Я просто не хочу верить, что мы зря идём. И что они могут быть не живы. — Может, смысл просто в том, чтобы идти? Потому что по-моему хоть что-то хорошее мы всё-таки сделали. — Ты про Мишу? — Ага. — Наверное, это правильная мысль, но мы всё ещё можем вести его в никуда. Или куда похуже. — И кто из нас отчаялся ещё, — Полька горько усмехается, утыкаясь лбом брату в плечо. Им, наверное, пора перестать говорить о Мише так, будто он в полном порядке. — На самом деле, я не знаю, почему. Ну, почему в прошедшем времени. Само так вышло. Серёжа, повернув голову, оставляет на виске младшего сухой долгий поцелуй. Скорее просто дышит ему в лохматые сальные волосы, чем целует, но Поле отчего-то становится легче. — Мы найдём их, — шепчет Апостол-старший, и это звучит так, будто он действительно уверен в своих словах. Если честно, Полька завидует его уверенности. — Как думаешь, они сами вообще думают, что мы ещё живы? — спрашивает он тихо-тихо. И пугающе долгое молчание в ответ успокаивает его, потому что страшно было услышать нет. Ещё страшнее собственная мысль, живы ли они вообще, или это бред воспалённого в агонии сознания, или они давно не люди, чтобы считаться живыми, или это какая-то игра кого-то поважнее и помогущественнее, чем они сами. — Не знаю, — отвечает, наконец, Серёжа. — Думаю, они тоже надеются. — Что мы придём однажды? — Ну, мы же придём. Полька только усмехается в ответ и прикрывает глаза, выдыхая облачко пара в холодный воздух. И ему тепло, хотя и снег не тает. Ему тепло, потому что, на самом деле, не так уже и важно, придут ли они куда-то. Поле важнее, чтобы братишка старший был жив и счастлив. Настолько, насколько это вообще возможно в их реальности. И чтоб Миша не кашлял больше, потому что между ним и серёжиным счастьем стоит чёткое и непоколебимое равенство. И чтоб, если он умрёт скоро, это не зря было. — А про Мишу ты прав, — добавляет вдруг Серёжа. — Мы его спасли, получается. — Получается, так, — соглашается Поля и переводит взгляд на лицо брата, чтобы увидеть его реакцию. — Он тебе нравится, да? Видно, как Серёжа сначала хочет спросить, откуда, потом — как догадался; потом вздыхает, откидывается чуть назад и с едва заметной улыбкой кивает без каких-либо усилий побороть первичное желание тут же согласиться. Потому что глупо. Потому что не за чем. — Нравится. — Сильно нравится? — Сильно. У Поли внутри зажигаются лампочки, будто ему самому только что в симпатии признались. — А тебе ничего, что он парень? — Слушай, Поль, — Муравьёв-старший многозначительно встречается с братом взглядами, — а какая нам теперь разница? Никакой. Нет отца, чтобы всыпал ремня, нет бабули-соседки, грозящей спалить перед матерью, нет невоспитанных одноклассников и застрявших в каменном веке прохожих, с укором глядящих на сплетённые пальцы. И никого кроме них — нет. Так, чтобы рядом, чтобы имело смысл. Разница, правда, одна, и они оба знают ей цену: у них слишком мало времени, чтобы понять, что делать. Потом будет поздно. Потом не будет не разницы — Миши не будет. — Тебе провести ликбез по волшебной территории гомоэротичной романтики? — с хитрющим прищуром предлагает Ипполит, заранее зная, что Серёжа сначала закатит глаза, потом презрительно фыркнет, а в конце посмеётся. — Ещё б я от младшего братишки любовной жизни учился. — Ну, я поопытней тебя в этом буду. — Ой, не начинай. Мне всё ещё интересно, как ты умудрялся кадрить пацанов и ничего мне об этом не рассказывать, если о том, что ты купил новую наклейку на винтовку или попробовал очередной вид кофе в старбаксе, я узнавал первым. Ипполиту до одури нравится это ощущение беззаботности в разговоре. Словно они сидят на кухне той квартиры, где оба с младых ногтей росли, пьют мамин компот и ничего не знают ни о взрывах, ни о смерти. Словно Миша — это мальчик из соседнего подъезда, а не чудом встреченный по дороге в никуда парень, сейчас отчаянно борющийся за жизнь. И Ипполиту нравится на мгновение забыть, что Миша не в порядке. Ему тяжело даже думать об этом, потому что ребята, каждый из них, все они привязались к Бестужеву, как к родному; и даже к беззаботной болтовне понимание, что они разговаривают не просто о чём-то, но Мише, больном и на поправку не идущем, добавляет отчётливый горький привкус страха. Помнить об этом постоянно свело бы его с ума. А Серёжа, наверное, помнит. Серёжа, наверное, только об этом и думает. — Ты не обижаешься? — спрашивает Поля, обнимая его посильнее, лишь бы только ему стало хоть немного полегче. — На что? — Ну, что я тебе ничего не рассказывал. Об этом всём. — Нет, с чего бы, — с лёгкостью в голосе отвечает Серёжа, и ему хочется верить. — Мы, конечно, братья, но я же не твой личный дневник, чтобы всё о тебе знать, верно? — Просто вы с Пашей поругались по этому поводу, — тихо говорит Поля, зная, что не стоит влезать. И всё равно лезет. — Что он недоговаривал. Может, ну, это и в моём случае работает. Отвернувшись, Серёжа глубоко вздыхает. Чуть морщится. Горбится чуть сильнее, чем стоило бы. — Это немного другое, понимаешь? — говорит. — То, что ты в свои шестнадцать с кем-то спал, никого не убьёт. А то, что не сказал Паша... оно могло бы. — Но не убило же! — Но могло, — серёжин голос холодеет. — Да я простил его сразу, Поль, просто... Просто мне кажется, что он нашёл, в кого ему верить и кому доверять, и это не я. И это не плохо. Просто, ну, это не я теперь. У Ипполита всё нутро переворачивается от ощущения стекла в серёжином голосе, в выражении его лица, в ломаных движениях плеч. Ему хочется выть, кричать хочется, что не просто это, совсем не просто, что он всю жизнь видел их только вместе, рука об руку, и какая-то мелочь не должна вот так легко их по разные стороны баррикад разводить; но Поля попросту не знает, прав ли он. Не слишком ли ещё юн, чтобы судить. Не рано ли ему делать вид, будто он понимает всё. — А ты? — только и спрашивает он, потому что больше спросить нечего. — А я что. Слишком трудно это — всегда правду говорить. А он зачем-то поверил мне, когда я ему это обещал. — Как у вас сложно всё, — вздыхает Поля. — Ну, жизнь вообще штука непростая. — Подошёл, мизинчик протянул — вот и помирились, Серёж. А вы молчите в тряпочку и ждёте, что всё само как-то. А оно само не может. Само это только в сказках. Серёжа только хмыкает себе под нос и сгребает брата в объятия снова. Утыкается ему в макушку и молчит. Горько молчит. Да, впрочем, и что ему говорить. И Поля его понимает, пожалуй. Что ему сейчас Паша не так важен, как мишина жизнь. Вот только обидно, потому что ему Паша нужен. Никогда Серёжа не читал ему нотаций, и Поля — читать их не будет тоже. Поэтому он только протягивает брату пачку сигарет, ни слова не говоря, и ждёт. И неважно, выбросит он её сейчас или достанет оттуда одну; потому что для Ипполита главное, чтоб Серёжа понял: с ним Поля не сигаретами делится, а собой. Потому что всё ещё в него верит. И верить никогда не перестанет. — Докуришь за мной, если не понравится? — просит старший, открывая пачку. — Можем напополам, — предлагает Ипполит и протягивает ему зажигалку. — Давай. С первой затяжки Серёжа кашляет гулко. И смеётся почему-то. Поля смеётся тоже, пряча лицо в его плече. Я люблю тебя клубится между ними сигаретным дымом, оседая в трахее, и заходящее солнце больше не пугает. Оно лишь отмеряет ещё один день, когда они выжили — друг для друга.

***

Всё катится к чертям, когда Петя с Романовым уже почти придумали, куда идти дальше. Вещи собраны, почти все сигареты выкурены. Все делают что-то: Поля с братом без особого энтузиазма двигают шашки по доске, Паша без особого результата пытается оттереть от грязи ботинки, а Кондратий изучает книжки на предмет того, какие можно взять с собой. Миша же разглядывает икону в углу комнаты, думая скорее о своём, чем о боге и его апостолах. О своём Апостоле — может быть, но не о тех. И о том, что Паше без волос хорошо даже, а Коле — не нравится. По Коле видно, что ему так не нравится. Мише интересно, зачем, но он игнорирует самый очевидный — и верный — ответ. — Охуенно придумал, но так мы не попадём в больницу, — спорит с Романовым Петруша.— А нам надо, иначе Миша с господом сейчас сам познакомится. И Бестужев хочет возмутиться, что рано им его хоронить, да сил нет. Ничего нет. Темнота вдруг перед глазами, и только долетает из этой темноты возмущённое серёжино: — Да вы, блять, можете так не говорить? У Миши подкашиваются ноги, но на этот раз он целиком и полностью ощущает момент, когда в нём попросту не остаётся ничего — ни сил, ни сознания. Будто кто-то через трубочку его опустошил разом. Резко, безапелляционно, и ничего не поделаешь. Это не похоже на обморок, потому что Миша чувствует всё. Как разбиваются о пол коленки, как отказывается двигаться всё тело, сколько бы он ни старался, как застревает вдох в горле. — Ты решил образочку помолиться? — успевает съязвить Рылеев, увидев, как Бестужев на колени перед иконой падает. — Ничё вас всех в церкви иисусием жмыхнуло. До него доходит, как сильно он ошибается, когда мишина голова ударяется о паркет. Как в замедленной съёмке: секунда — никто ничего не понимает. Следующая — Серёжа срывается с места к расхристанному на полу Рюмину. — Миша! — эхом раздаётся по комнате. Он Мишу обнимает, голову его на колени себе кладёт, рядом упав, осторожно бьёт по щекам — никакой реакции. И смотрит вокруг себя, в глаза каждому, но не находит в них ничего, кроме первородного страха, потому что никто из них не знает, что делать. — Миш, очнись. Миш! В серёжиных руках Бестужев так сильно похож на куклу. Переломанную, перебитую, с обрезанными верёвочками. Лежит и не двигается, никак, совсем, и лицо его будто ещё более юное, чем на деле есть. Вокруг него — все, и он в центре, как потухшее солнышко, и ему хочется помочь, его хочется зажечь, но откуда, чёрт возьми, им знать, как зажигают звёзды. Кондратий появляется рядом позже всех, но с пустым пузырьком от спирта в пальцах. Подносит к мишиному лицу, надеясь, что запах не выветрился ещё; и Миша резко и шумно вдыхает, распахивая глаза. И молчит. Молчит, на Серёжу глядя, дрожит весь. По его виску скатывается слезинка. — Ты в порядке? — беспокоится Муравьёв, так и не поняв до сих пор, что случилось. Бестужев в ответ мотает головой, и этого достаточно, чтобы сердце Серёжи рухнуло в бездну.

***

Миша третий день не встаёт с постели. Он говорит еле-еле, кашляет много, слава богу, пока без крови, и отказывается от еды. И с этим нужно что-то делать, им нужно куда-нибудь идти, где есть помощь, где хотя бы найдутся таблетки. Они не могут идти никуда, потому что Миша — не способен встать. У Серёжи уже круги под глазами темнее ночи, он нервно теребит спутанные волосы и совсем забыл, что нужно побриться. Он с Мишей рядом всегда: будит с утра, чуть ли не с ложечки кормит, следит, чтоб температура не шкалила, и перед сном тоже бдит, почти колыбельные поёт. Кто угодно другой сказал бы, что у Муравьёва на почве гормональных игр и влюблённости поехала кукушка, но Поля знает — это не так. Это брат его, натура у него такая. Поля помнит: когда он болел, Серёжа тоже вечно был рядом. Варил куриные бульоны и ставил градусники. Когда волновался перед соревнованиями, Серёжа пробирался в раздевалку и притаскивал с собой шипучие конфеты, и они спорили, у кого дольше будет шипеть на языке, и это всегда помогало отвлечься. А когда Поля две недели плакал в подушку после расставания с — брат тогда ещё не знал — парнем из школы Олимпийского резерва, Серёжа забивал на свою зимнюю сессию, не спал вместе с ним и показывал артхаусное французское кино с нишевых фестивалей, и они вместе хохотали над собственными трактовками сцен, которые просто не могли понять. А сейчас ничего не изменилось, и Серёжа всё тот же — ради того, кто ему дорог, способен напрочь забыть о себе самом. Только он не зря воспитал младшего брата таким же. Ипполит крадётся через всю комнату на цыпочках, отмораживая ступни, не обутые в ботинки, о ледяной пол. Подходит к Серёже, кладёт ладошку ему на плечо; тот вздрагивает, но сразу понимает, кто рядом. — Отдохни, — шёпотом говорит Поля брату, чтобы Мишу не будить. — Давай я с ним посижу. — Нет. Это было ожидаемо, но у Ипполита всё равно на сердце колется: Серёже так трудно доверить кого-то ему дорогого даже ему. Братишке своему младшему. Тому, кто сам прекрасно знает, как это, кто был на мишином месте сотни и тысячи раз. — Серёж, — вздыхает Поля, поглаживая его по острому плечу. Он не помнит, чтоб серёжины плечи были такими острыми. — Тебе надо отдохнуть. Поспать. Набраться сил. — Поль, я не могу, — его голос просто срывается, и он срывается сам, прячет лицо в ладони и старается дышать глубже. Поле не нужно, чтобы Серёжа заканчивал фразу, потому что он и так знает, что он хотел сказать. Я не могу отдыхать, пока ему плохо. Я не могу не быть рядом. Я не могу потерять его. Я не хочу терять его. — Можешь, — шепчет Ипполит, имея в виду и отдохнуть, и поспать, и набраться сил. — Ты всё можешь. Я посижу с ним. Всё будет хорошо, обещаю. — Но... — Без но, — Поля непривычно непреклонен и всё так же упрям. И они оба знают: не отстанет. — Я тебе обещаю. Отдохни, пожалуйста. Серёжа поднимается с краешка мишиного спальника так медленно, будто и вовсе забыл, как это — вставать на ноги. Будто всё, что он помнит, это как он сидел рядом с Мишей и охранял его сон. И он хочет что-то сказать, что-то попросить, но Поля всё знает сам: — Я дам ему воды, если надо будет, и где жаропонижающие я в курсе, и салфетки у меня с собой. Всё хорошо. Спи. Сначала Серёжа просто кивает сам себе, устало, слабо, как если бы его разом выключило, словно всё, что его держало, это концентрация на Мише и том, чтобы ему не стало ещё хуже. Потом он поднимает взгляд и смотрит брату в глаза, и это так лично, так полно доверия и преданности, что Поля на миг забывает, как дышать, потому что он видит брата уязвимее, чем когда-либо до. Кто из них потянулся обняться первым, они не вспомнят, но они обнимают друг друга крепко. Серёжа благодарно. Поля — с обещанием, с клятвой, что он всё-всё ради брата сделает. А Вселенной, наверное, весело, потому что она даёт Серёже поспать лишь до четырёх часов утра. Паша, дежурящий по очереди, но на деле страдающий от бессонницы и кошмаров, слышит это первым. — Поль? — дёргает он мелкого за руку. — Ты это тоже слышишь? — Что? — трёт глаза Ипполит, не до конца понимая, зачем Пестель вскочил на ноги. — Поезд. Это поезд! Он оборачивается в сторону стены, за которой железная дорога. Совсем рядом, метрах в десяти-двадцати, они ведь как зашли в первый по пути дом, так из него и не вышли. И Паша слышит, слышит отчётливо, и чувствует вибрацию под ногами. — Какой нахуй поезд? — удивляется Поля, но он на самом деле слышит это тоже. — Надо его остановить! К этому решению Пестель приходит буквально за долю секунды, и волнение за Мишу и отсутствие тормозом не дают ему даже поставить его под сомнение. Он в сторону выхода бросается так быстро, что остальные, разбуженные его громким голосом, не успевают даже продрать глаза. — Зачем? — кричит вслед ему Ипполит. — Вдруг помогут! — доносится уже с лестницы. Счёт идёт на мгновения. — Как ты, блять, его остановишь?! — Поля даже выбегает к двери, чтобы Паша услышал, но ответа не следует. — Пестель! И он, резко окунувшись в тишину, разбиваемую на части лишь шумом едущего издалека поезда, ощущает, как стынет в жилах кровь. Откуда взяться здесь поездам, куда он может ехать, откуда, зачем — вопросов много, и все они страшные. Сзади шуршит спальник. Поля оборачивается. — Что, блять, происходит? — холодно спрашивает его Романов, и Ипполит вдруг понимает, что его взгляд — страшнее всех этих вопросов. А Паша бежит стремглав к путям, даже не надев куртки. В голове пусто, вместо сердца бьётся в груди одна-единственная идея фикс: это последний для Миши шанс. Кто бы ни были эти люди на поезде, чего бы ни потребовали взамен. Пестель к беспочвенной вере не склонен, но сейчас — верить пытается. Ведь не одна Коалиция осталась на Земле. Ведь идут же они куда-то. Ведь в этом куда-то могут быть свои поезда. Последний сигнальный факел, вытащенный из рюкзака Романова, лежит в руке, как влитой. Паша тормозит прямо на рельсах, чиркает крышкой и поднимает алый огонь к небу, не замечая ни холода, ни окутавшего с головы до ног страха. За то, что ошибся, за Мишу, за шанс, что поезд просто проедет мимо. — Ну, ну же, — цедит он сквозь зубы, глядя на выезжающий из темноты леса состав. — Ну давай! Он срывается на крик, будто так машинист способен его услышать. Машинисту ничего не стоит не сбавить скорость и сбить его к чёртовой матери. Раздаётся гудок. Оглушающе громкий, похожий чем-то на скрежет, но звучащий для Паши, как ангельское пение. И Паша улыбается, опуская руку. — Сука, Пестель! — орёт Романов прямо над ухом, за руку утаскивая с рельсов. Им руководит исключительно ярость, и он тянет так сильно, что Паша чуть не падает. Он упал бы, но Ник держит его крепко, так, что синяки останутся; встряхивает за плечи, так легко, как будто плюшевую игрушку, а не реального человека, и заглядывает в его лицо, словно пытается выискать в нём хоть какой-то намёк на адекватность. — Ты, блять, чем думаешь, кретин? — Романов пытается перекричать скрип колёс тормозящего поезда по стальным рельсам, и у него получается. — Ты куда лезешь, блять? — Я поезд остановил! — отвечает ему Пестель так же гордо, как Николай зол. — У нас выбора нет — нам нужна помощь! Мише, блять, нужна, потому что мы нихуя сделать не можем сами, понимаешь? А вдруг они вообще из Иркутска? Отвезут нас туда? Замедляясь, поезд проезжает рядом с ними, но Романову это, видимо, никак не мешает. — Я, блять, всё понимаю, я знаю, зачем ты его остановил — но, блять, Паша, ты когда на рельсы вставал, ты хоть чем-нибудь думал? У тебя в башке хоть что-то вообще есть? — он указывает пальцем на состав, который настолько близко, что от ударов колёс по рельсам вздрагивают внутренности. — Тебя бы нахуй сбило, Паш! До Пестеля будто только сейчас доходит, что сигналить факелом можно было и в метре от железнодорожных путей — равнина деревни проглядывается далеко и в обе стороны. И он, как тогда не подумал, так и сейчас не думает, когда практически равнодушно пожимает плечами: — Не сбило же, — и усмехается. — Спасибо. Как, блять, великодушно. У Романова зубы от злости скрипят громче металла. Ему не обидно, нет — он просто в ярости, что Паша, который прекрасно знает и помнит, что на нём весь николаев мир держится, так легко готов об этом забыть и этим пожертвовать. И это эгоистично. И Нику ни капли не стыдно. — Не сбило, — повторяет за Пашей он, но скорее просто пытается заставить его услышать, как отвратительно со стороны это звучит. — Не сбило, блять. И он, не сумев себя удержать, бьёт наотмашь, крепко сжав кулак. Попадает прямо по носу, так, что почти слышно хруст, и Пестель практически падает, но всё же держится на ногах. Ни звука издаёт — ни вскрика, ни возмущения. Только ладони прижимает к носу и не разгибается долго. — Пожалуйста, — добавляет напоследок Романов, надеясь, что хотя бы так Паша, наконец, поймёт его окончательно. Поезд останавливается полностью. Он короткий, всего три вагона, и Ник проходит их быстро, чтобы добраться до локомотива. Из его дверей показывается удивлённое лицо достаточно взрослого мужчины. Тот оглядывает сначала неприлично высокую фигуру идущую ему навстречу, затем — оставшегося позади мужчину, прижимающего снег к переносице, и только в самом конце замечает, как из дома недалеко выходит ещё несколько человек — четверо. И ещё один на чьих-то руках, в одеяло завёрнутый. — Вы нам не поможете? — кричит Романов, замечая, что его голос срывается. — Нам нужно куда-нибудь, где есть больница, у нас парень сильно болен! — Вы кто такие? — задаёт встречный вопрос мужчина, спрыгивая на землю. Ник встаёт прямо перед ним и в последний момент понимает, что их история слишком жестока, чтобы вот так легко ею делиться. — Фермеры, — коротко и лаконично отвечает он. — Мы, честное слово, мешать не будем, нам только до больницы и всё. — И вы, это, — Паша вдруг оказывается рядом, встревая в разговор, — не подскажете, откуда сами? А то, ну, поезд у вас. Роскошь. Окинув их взглядом ещё раз, мужчина вытягивает шею, чтобы из-за их плеч рассмотреть идущих в их сторону остальных декабристов, и зачем-то ухмыляется. Снимает перчатку, руку протягивает. — Мы — К.О.Р.Д, — говорит. — И, конечно, мы вам поможем.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.