ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
362
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
362 Нравится 371 Отзывы 67 В сборник Скачать

13.

Настройки текста
Примечания:
Миша открывает глаза. Боли нет. Ощущения горячей, вскипячённой ужасом крови, стекающей по коже, нет тоже. И свет перед глазами — не Рай, не предвестник спокойствия и блаженства, не знамение долгожданного мира, баланса и свободы. Это просто светящее сквозь облака солнце, такое же гнилое, как и вся эта чёртова планета. Сжигающее остатки человечества, пытающегося хоть как-то влачить своё существование. И будь Миша проклят, но он рад, что чувствует чужую руку на своей шее. Антон орёт благим матом, роняя автомат; по его куртке около плеча расползается болезненно-чёрное кровавое пятно, он с силой сжимает пальцами собственную руку и боязливо оборачивается, но не может найти и следа того, кто только что прошил насквозь его тело. И Мише благостно. И Мише хорошо. И Миша благодарно вдыхает спёртый, скупой, отвратительно заражённый воздух, потому что Ипполит вернул ему должок. — Какого хуя? — взывает Тоха то ли к богу, то ли к Рылееву, но тот лишь делает шаг назад, уходя от взрывного гнева и удара в лицо. — Жека, сзади! — кричит вдруг Дима, бросаясь вперёд, но он слишком далеко, чтобы успеть что-то сделать. У Бестужева древенеют все к чертям мышцы, когда, под влиянием резкости чужих движений, дуло пистолета вжимается в кожу на виске до того, что кажется, будто оно сейчас раскрошит череп. Он успевает только зажмуриться, выдохнуть и приготовиться к тому, что палец Оболенского невольно спустит курок. Боли всё ещё нет; есть лишь эхо до боли знакомого голоса в голове. Откуда ни возьмись выскакивает Серёжа, из-за грузовика или из-под земли, рояль из кустов и чудодейственное спасение, взмыленный, яростный, ведомый лишь злостью и адреналином. В руках всё тот же посох, выструганный из ветки и остатков бестужевской непосредственности, и этим посохом Муравьёв, без заминок, сомнений и сожаления, с размаху бьёт Жеку прямо в висок, но попадает где-то между челюстью и шеей. И наверх, через руку, в миллиметрах от бестужевской головы. Словно не сам, Миша из последних сил отводит эту чёртову руку от себя, и слышит выстрел, и чувствует запах пороха под носом, и вскрикивает от громкости хлопка и жгучего следа пули, по касательной прочесавшей надбровную дугу. Жека матерится, Жека кричит, Жека хватается за голову, падая прямо на него; они оба теряют равновесие, и Миша кричит тоже, и кричит кто-то рядом, и ноги подкашиваются, и больно, и хочется прямо тут сдохнуть, и все остатки самообладания теряются в бесконечности. Чьи-то крепкие, тёплые руки перехватывают его поперёк груди и тянут на себя, не давая упасть. Миша вцепляется в чужие пальцы, прижимаясь к чужому же телу, смотрит, как Оболенский падает на землю, и дышит сквозь зубы, не понимая, хватает ли ему воздуха вообще. — Миш... — шепчут чужие губы серёжиным голосом, трепетно, с такой бездонной тревогой, что самому страшно. — Мишенька. А его взгляд упирается только в николаев пистолет, лежащий прямо перед ними, как цель, как манящий клад, как самое ужасное, что он видел в своей жизни, и Миша видит, как кряхтящий Оболенский тянет к нему руку, как Дима несётся, чтобы его поднять, как Рылееву преграждает путь окровавленный и бешеный со злости Тоха. И Мише больно, и Мише страшно, и Миша хочет взреветь от бури, выворачивающей его наизнанку. Всё те же чужие руки гладят его по голове, обнимают, держат, и Миша знает, чьи это руки, и Мише совершенно не хочется, чтобы Серёжа здесь был. Здесь пахнет смертью. Здесь смрад боли и паники перекрывает дыхательные пути. Здесь опасно, здесь дрожь в руках — последнее, о чём думаешь, а руки дрожат, трясутся, и никаких нервов не хватит. И Миша бы хотел, чтобы Серёжа ушёл, чтобы никогда здесь не появлялся. И Миша хочет плакать, потому что он рад, потому что есть тот, кто не даст ему сойти с ума, потому что за ним всё-таки пришли. — П-пистолет, — хрипит он, не в силах ни указать пальцем, ни что-либо сделать, и надеясь, что Серёжа поймёт. И Серёжа понимает. Не отпуская, лишь одной рукой с грудным яростным рыком замахивается снова и концом палки наотмашь ударяет Диму прямо в живот, не подпуская к оружию. Тот скрючивается, стонет от боли, падает на землю, а Муравьёв слишком громко, прямо над мишиным ухом орёт имя Рылеева, чтобы тот обратил внимание, и ногой отталкивает пистолет в его сторону. Всё происходит быстро, и у Миши голова кружится, но, всё же, пожалуй не из-за этого. Кондратий заламывает Тохе руку, не чураясь хвататься за раненое плечо, и отталкивает подальше. Почти вальяжно наступает на табельное, чтобы не улетело в овраг у дороги, и с видом победителя поднимает его с земли. И будто бы замирает время вместе с каждым из них, как если бы тоже понимало, что ничего хорошего Рылеев с оружием в руках не сулит. — Люди нехорошие? — переспрашивает он, явно задетый конкретной репликой, и с характерным щелчком проверяет магазин. Три патрона. Миша готов поклясться: прикидывает, что как раз на всех хватит. — Это я — нехороший. И вы. Взяли, мальчика побили. Ну куда такое годится. И это жутко, что он говорит со своей фирменной полуулыбочкой, это жутко, что его руки ни капли не дрожат, это жутко, что он единственный среди них с огнестрелом, потому что каждый из них знает, что у Кондратия напрочь сорваны тормоза. Стараясь не сильно напрягать его искалеченное тело, Серёжа оттаскивает Мишу на несколько шагов подальше от Оболенского, от кровавых пятен на земле, от Рылеева — от всего. Дышит в висок и поворачивает так, чтобы спрятать за своей спиной, собой прикрыть, но Мише всё ещё видно, Мише всё ещё страшно. — Случайно вышло, он мне сам под ноги ёбнулся! — орёт Тоха почти жалостливо, мычит, стонет, зажимая рану, и, ради всего святого, Кондратий выглядит так, словно злорадствует. — Случайно побили? — приподнимает он бровь, не то удивлённо, не то насмешливо. Как можно было случайно — чтобы вот так? — Коль, я твоё нашёл! — оборачиваясь, кричит громче, делая шаг ближе к Антону. Тот дёргается от него, как от прокажённого. Серёжа сжимает его плечи сильнее, но ни слова не говорит — злится. Это, наверное, только чудится, но Миша будто бы ощущает почти физически, как ярость подкатывает к серёжиному горлу. Случайно. Случайно. Стреляли — случайно? Окровавленное лицо — тоже случайно? А стекло леденящего душу ужаса в глазах, до дрожи, до паники, до невозможности дышать — всё это случайно? Он ничего не говорит, но Миша знает, что где-то там, внутри него, очередной барьер морали с треском обламывается. — Нам не нужно было, чтобы вы нас нашли, — объясняет сдавленно Жека, поднимается с земли и на пробу касается затылка. Крови нет. Наверное, Серёжа жалеет, что не раскроил ему череп. — И почему же? — Романов появляется будто ниоткуда. Хмурый, мрачный, и Миша только сейчас замечает, насколько высокий рост прибавляет ему ощущения опасности. Так и кажется, что он айсбергом, каменной глыбой, целой ротой на тебя наступает, и что никуда не денешься — раздавит. Окинув взглядом протянутую недвусмысленно ладонь, Рылеев отдаёт ему пистолет. — Руки за голову. Это приказ, и его беспрекословно исполняют. Тоха только ругается сквозь зубы — больно. Мише хочется закричать ему, что он заслужил. — Чтоб не убили, — сипит Жека, глядя Романову в глаза. Не боится будто. — Как тех военных, как ту женщину. — Как Мишу, — едва слышно добавляет Тоха, и его голос ломается окончательно. Романов с Рылеевым непонимающе переглядываются. Бестужев даже сквозь марево тревоги ощущает на себе чужой взгляд — Коля. Проверяет, всё ли верно понял, живой ли Миша. А Миша живой. Миша почти даже целый. Он, последние силы в кулак собирая, чуть выпрямляется, ловит на себе взгляды каждого из присутствующих. И злой от Тохи, и виноватый от Димы, и нечитаемый, грубовато-горделивый Оболенского; и эту обеспокоенную муть колиного взгляда, и искры почти азартного интереса Рылеева. Только Серёжа не смотрит. Серёжа лишь закрывает его собой и будто бы совсем не слушает, о чём говорят, не хочет знать, что происходит, только об одном волнуется. И имя этому Миша Бестужев. Серёже всё равно, Серёжа плевать хотел на это всё, Серёжа бы сейчас просто утащил Мишу куда подальше отсюда и успокоил, потому что слышит будто внутри своего черепа его быстрый-быстрый пульс и жалобно-хриплое сорванное дыхание. Ему страшно спиной повернуться к этим людям, страшно рядом с ними оставить своих, просто страшно ломать шаткое равновесие, потому что кажется, что, сдвинься с места хоть один из них, начнётся стрельба. Оглушающая, душащая запахами пороха и крови, жестокая и беспощадная. Он потому и стоит на месте, мишино запястье до синяков стискивая, что уйти — страшней. — Так, блять! — раздаётся вдруг громогласное, эхом по лесу раскатистое. То ли на крики, то ли на выстрелы прилетевший Паша сносит на своём пути и Кондратия, и Романова, расталкивая плечами, встаёт между ними и угрожающе снимает двустволку с предохранителя. — Суки, блять! — Паш, — Коля тянется к нему рукой, пытается остановить от необдуманных решений. Пестель только сбрасывает его ладонь с плеча, даже не обернувшись. — Кто у вас тут главный, блять?! — Я, — только и успевает сказать Оболенский, сплёвывая кровь. — Ну вот и иди сюда, — ядовито шипит Паша, берёт его за грудки одной рукой и толкает спиной к грузовику, так сильно, что тот падает на землю. Видно, как сильно он держится, чтобы не впечатать подошву в его лицо, пока направляет на него ружьё, встав на всякий случай поодаль. — Во-первых, какого ёбаного хуя в твоей башке творится, уёбок? Посмотри, блять, что с парнем сделали. Посмотри! — в голень пинает, чтоб слушался, и заставляет смотреть, куда указывает. На Мишу. — Это нормально? Нормально, блять?! Серёжа старается об этом не думать, но на искалеченного, покрытого ссадинами и кровоподтёками Мишу, который на ногах едва держится. И, кажется, это только Серёже дано увидеть: палец у Паши едва заметно дрожит. Не от гнева. От страха — за Рюмина. Оболенский стоически молчит, слава богам, не позволяя себе хмыкнуть ни довольно, ни сатирически, ни как-либо ещё, потому что раньше, чем Паша, ему бы лицо разбил жёсткий серёжин кулак. — Говорят, случайно вышло, — подливает масла в огонь Кондратий, и впервые Серёжа не хочет его заткнуть. Ему хочется, чтобы Пестель, ведомый яростью, вырвал Жеке глаза. Случайно молнией отражается в пашиных глазах, потемневших разом, как если бы в нём абсолютно ничего святого не осталось. И он зол. И он в гневе. И Серёжа так прекрасно его понимает. — Давайте сразу перейдём к "во-вторых", потому что, есть ощущение, этот разговор ничем хорошим не... — договорить ему не даёт Паша, спустив курок. Взвыв, Оболенский прижимает ладонь к животу, спрятанному за бронежилетом, и болезненно морщится. Тот, который, вроде бы, Дима, вздрагивает и с ужасом смотрит на Пестеля. Серёже бы тоже бояться, если не Паши, то за Пашу, но ему дышится будто легче, когда он знает, что Оболенскому больно. — Второй будет в голову, — предупреждает Пестель, и в эти слова охотно верится. Краем глаза Муравьёв замечает, как Коля оборачивается на него, просит немым взглядом, будто бы: останови его, пожалуйста. А Серёжа не готов. Не готов и не хочет его останавливать. И его пугают собственные мысли, но он попросту не может с собой ничего поделать. Они покалечили Мишу. Это — три простых слова — запирает его совесть на тысячу замков, и Апостол сомневается, что ему хоть когда-нибудь будет стыдно. Будет. Но не сейчас. — Слушай меня, слушайся меня, отвечай по делу и, нахуй, не испытывай мои нервы, — ровным голосом чеканит Пестель. — Во-вторых, кто вы нахуй такие и что здесь делаете? — А я тебе за всю свою жизнь отчитаться должен? — Нет, я просто вежливо прошу, — Паша почти издевательски ласковым тоном умудряется звучать так, словно его кровью можно растворить сталь. — Мне, знаешь, любопытно. — Любопытной Варваре... Серёжа не понимает, откуда в Жеке столько цинизма и безрассудства, чтобы напролом переть против явно готового с катушек слететь мужика с ружьём в руках. Да Паша сам такой же. И Серёже начинает казаться, что ответственность за других заставляет людей сходить с ума. — Блять, не паясничай! — перебивает его Пестель, вскидывая двустволку для наглядности. Он стоит твёрдо, на своём и на земле, он прямолинеен и нараспашку взбешён, он — как натянутый нерв, будто одна секунда, одно слово, одно движение, и он спустит второй заряд, по-настоящему спустит, без сомнений и колебаний, Жеке в лицо, чтобы мама родная не узнала. И будет он гнить здесь в веках, и только эта земля запомнит его человеком, потому что для Паши, для Серёжи, для всех здесь, он — чудовище. — Мне нужно знать всё. Откуда вы, кто вы, почему вы здесь сейчас, какого такого хуя вы за нами претёсь хуй пойми сколько, когда начали и почему не убили, кого нам нужно опасаться, куда нос не совать, ваши чёртовы имена и имена всех тех, кто может за вас потом впрягаться, — перечисляет Паша, отвлекаясь от своего желания мести. — Рассказывай, блять. Рассказывай, и я тебя не грохну, а я, уж поверь, очень хочу тебя грохнуть. — Пестель, — цедит Серёжа сквозь зубы, и он не знает, это предупреждение, это воззвание к совести, это просьба не трогать, потому что Муравьёв хочет убить его сам — что это? Всхлипнув, Миша вцепляется в его руку сильнее. Спокойно, Мишенька. Дыши, Мишенька. Мы разберёмся, родной, только дыши, только живи. Я рядом. — Да вы, я посмотрю, дипломат, — смеётся Жека хрипло, будто бы не услышал ни угрозы, ни предупреждения. Паша для ещё большей наглядности перезаряжает двустволку одним чётким движением рычага. — Ладно, ладно, чё ты горячишься. Спрашивай, я отвечу. Романов прислушивается. То ли к словам, то ли пульс пашин считать пытается. — Откуда вы? — Тоха родом из Новгорода, Дима — питерский. Коля столичный вот. Какой ещё к чёрту Коля? — А ты из Твери, — не стерпев, вбрасывает Миша злобно, едко, почти мстительно. Повисшее напряжение впору измерять вольтметром, так искрит, так давит, и внутри всех из них это чёртово название откликается ненавистью. И Серёже кажется, будто не наступит момент, когда слово Тверь перестанет провоцировать воспоминания о тёмных подвалах, о боли, о заплаканном лице Поли, усыпанном синяками, и оставшихся шрамах на каждом из них, на, чёрт возьми, каждом. — Родом, — будто поправляет его Жека, как если бы это хоть немного исправило ситуацию. — Коалиция? — предупреждая ругань Пестеля, спрашивает Коля, справившись с желанием бить морды и выудив из памяти хоть что-то важное. Серёжа уже даже думать забыл, что такое Коалиция. — А, так вы в курсе? — даже удивляется Оболенский, явно обрадованный тем фактом, что ему не придётся пересказывать несколько месяцев актуальной истории. — От ответа не уходи, бля, — Паша стоит далеко, чтобы пнуть его по ногам, но даже специально делает шаг, чтобы оставить на лодыжке ещё один синяк от своих изрядно испачканных брендовых ботинок. — Да, мы из Коалиции. Сбежали. Пестель на Колю невольно оборачивается: сбежали? В их уже сложившуюся систему координат и выводов такие новости явно не укладываются. Декабристы переглядываются в немом вопросе, но ответов у них точно нет. — Вы сбежали из Твери? — уточняет Романов, и Серёжа понимает, отчего он невольно ёжится — вспоминает, как сбегали сами. Понимает, потому что тоже ёжится, и холодок по спине неприятный бежит. — Да нет же — из Коалиции. Раз ты в курсе, ты должен знать, что это — гораздо больше, чем Тверь. Значит ли это гораздо больше, что Коалиция — гораздо хуже? А может ли быть хуже, чем штабелями сложенные трупы умерших от голода детей. А может ли быть хуже, чем военные отряды, стучащиеся в окна каждый час, чтобы проверить, на месте ли вы. А может ли быть хуже, чем место, созданное людьми, искренне верящими, что страх, боль и сила — три кита, на которых можно построить мир. У Серёжи эта чёртова Тверь шрамами на душе высечена. Все эти порядки, псевдозаконы и совершенно не псевдо казни, решения, кто важен, а кто нет, кого убить, кого оставить — ведь на всех ресурсов недостаточно. И как сначала руку протянули, и как они думали, что вот — спасение; и как потом оказалось, что если это и была рука, то только если дьявольская, затащившая их в настоящий ад. Ведь Муравьёв всё ещё помнит, что Польку собирались убить. Ведь Муравьёв теперь понимает, что хотели ещё и съесть. Он больше не питает никаких иллюзий и не верит в надежду, потому что помнит, откуда такие люди, как тверские, брали еду. Он видел их мясников. И, к сожалению, на убой они отправляли не скот. Серёжу тошнит. Не потому, что он вспоминает, как нож в чужих руках под чужой голодный и довольный взгляд вспарывал ему кожу, и не потому, что серость и сырость тверских подвалов давит на долговременную память, но потому, что он попросту не знает, закончится ли это когда-нибудь. Он ведь думал: прошёл. Выжил. Перетерпел. Он так сильно устал, что всё это их постоянно, постоянно, постоянно, чёрт возьми, догоняет. — Дальше, — командует Паша, зная, что каждая секунда тишины делает его ближе к Рубикону убийцы, который ему так не хочется переходить. — Блять, да с вами же Рылеев, вы должны знать, что это всё — трэшак полнейший, — плюётся кровью и желчью Тоха, с ненавистью глядя Романову в глаза. — Или он вам не рассказывал, почему сам съебался оттуда? — Мы — те, с кем он съебался, и никакой такой вашей Коалицией там и не пахло. На этот раз переглядываются уже Жека с Димой и Антоном, и удивление на их лицах сменяется чем-то очень сильно похожим на отчаяние. — Вот так встреча, блять, — ржёт вдруг Тоха так едко, что кожу щиплет. — Так вот значит, как на самом деле выглядят легенды, да? — Чё? — только и находится, что ответить, Паша. — Сейчас там всё хуже в сто раз, чем тогда, когда вы были в Твери, — поясняет Жека с едва ли не хищническим аппетитом разглядывая их лица. — Но даже тогда сбежать за стену уже многого стоило, и даже если потом, когда создали Коалицию, ваш грёбаный подвиг пытались скрыть, о нём знали. О нём говорили. Как пятеро отважных пленников спасли от казни последнего человека совести местной верхушки и сами скрылись, сука, в ночи. И даже в нарочитой иронии не тонет ощущение, будто через эти слова сочится запертое на три замка восхищение. С губ Кондратия срывается нервная усмешка, пальцы сами тянутся к предплечью, и они все знают, что там за цифры, и они все благодарят вселенную, что эти цифры скрыты тканью рукава, и Серёжа ощущает подкатившую к горлу тошноту. Так вот какие твои благородные мотивы — жопу свою спасать, да? Так ты передумал и переосмыслил? Так ты не разделял методы? Так ты лишь прикрывался верностью ради выживания? Муравьёву хочется сорвать с Рылеева эту усмешку вместе с кожей. — Мы потому и бунтовали, что верили, типа, что как у вас получится, — встревает Дима, и кажется, будто он единственный из них благоразумен. Тяжело вздохнув, Паша опускает ружьё. Не ставит на предохранитель, не убирает за спину, но словно делает шаг назад от незримой черты. И Серёже вроде бы и завидно, вроде бы и так не по-человечески хочется, чтобы Пестель тоже перешёл её, лишь бы не было этой пропасти; но ему больше радостно, что среди них хотя бы на одних руках нет крови. — Так вы не за этих ублюдков? — спрашивает Паша недоверчиво, почву прощупывает. — Ты серьёзно думаешь, что кто-то нормальный может быть за них? — Жека едва ли не прыскает со смеху, но смех этот больше похож на истерику. — Коалиция — это сплошной пиздец на пиздеце, военная диктатура, произвол и блядское рабство. — Паш, они всё ещё могут врать? — предупреждает Серёжа и не узнаёт собственный голос. Вдруг всё это — ложь? Вдруг они подосланы этой своей Коалицией? Вдруг один неверный вздох — и они все здесь умрут? Будто поймав серёжину незримую тревогу, Пестель снова поднимает оружие. Становится чуть легче дышать. — Так какого хуя вы тут шароёбитесь, если сбежать вам всё-таки удалось? — и Паша продолжает допрос, как заправский сержант, словно он тут полицейский, до каждой детали готовый докопаться. Наверное, это правильно. Наверное, это хорошо, что сейчас всё в его руках, потому что на его месте Апостол бы бессовестно всех перестрелял и ушёл. Это говорит гнев в нём, но Серёже начинает казаться, что он сам и есть гнев. — Нам не удалось, — вздыхает Оболенский. — Бунт подавили. Нас, как зачинщиков, должны были расстрелять. — Интересный поворот, — вскидывает брови Кондратий, которому явно знакомы эти ощущения — приговор к смерти. — Чего не расстреляли? Почти одновременно все трое оборачиваются на грузовик. Серёжа ощущает, как Миша вздрагивает в его руках, как шумно шмыгает носом, как у него тревожно на сердце. Да что же они с тобой сделали? — Нам помогли, — тихо, с горечью говорит Дима. — Нас пятерых тайком вывезли из города. Мы посреди леса затерялись. Он сбивчиво, прерываясь на кашель, рассказывает, как они думали, что их потом искали вертолёты и военные тверские отряды. Как скрывались. Как боялись каждого шороха. Как под грозой залезли на чердак ближайшего к краю деревни дома, как подслушали, что у декабристов есть врач, и как решили идти за ними, чтобы выкрасть лекарства или попросить помощи. Как болели и всё хуже становилось. И как один из таких военных отрядов едва ли не на их глазах убили декабристы, и как они потом сомневались, за теми ли пошли. И как потом, уже в Чернухе, они встретили своих и оказалось, что тверские искали не их, а подвластных — читать, порабощённых, — жителей рабочего района под Дубной, и они не знают, куда делась большая часть охотников из деревни, поставляющих мясо. Все молчат, кроме него, и кажется, словно время замерло. И всё на свои места встаёт. И Серёжа перестаёт слушать, как только он начинает рассказ про мясников — закладывает уши. Мурашки по спине. Сковывает горло такой адской болью от чувства вины, что сдохнуть хочется. Лишь Миша, хватающийся за его куртку, возвращает в реальность. Информации слишком много; страх слишком сильный; мысль, что, вернись он чуть раньше, всего на пару дней, они бы не пересеклись, и с Мишей всё было бы в порядке, слишком громко бьёт набатом по разом опустевшей голове. Слишком бесконечна вина. Слишком тяжело для него одного. — Ты сказал, вас было пятеро? — сурово, но удивлённо переспрашивает Романов. — А где?.. Он не договаривает, потому что совершенно не знает, как о таком спросить. Не настолько ещё очерствел. Не настолько смирился. Будто по сигналу, Дима и Жека синхронно оборачиваются на Тоху, и почти замогильная горечь их взглядов вызывает желание взвыть. Сам Тоха лишь запрокидывает голову к небу и до того сильно сжимает челюсти, что кажется, будто его зубы сейчас превратятся в не подлежащее восстановлению крошево. — Миша погиб, — разрывая покров тишины поясняет Дима, снова взяв на себя бремя того, кому приходится всё это вспоминать и озвучивать. Мише его жаль. Серёже практически наплевать. — Мы сами не знаем, как. Пошёл отлить, слышим — кричит. Когда прибежали, он уже кровью истёк. Не спасли. — Зарезал его кто-то, — добавляет тихо Жека, опуская голову. Скорбит. Жалеет. Себя винит. — Да они, — неровно хрипит Тоха, кивая в сторону Паши, и глядит Мише прямо в глаза. Подавляя ярость, Серёжа загораживает его собой полностью, лишь бы не видел этой темноты и острой, нечеловеческой боли в чужом взгляде. — Вы вот и зарезали. Кому там ещё быть-то, блять, да? Кроме боли у Тохи стоят слёзы в глазах. Сверкающие, невыносимо дикие, самые настоящие. И в голосе отражается, как сильно он потерян, как разбит и поломан, как ему хочется сдохнуть прямо здесь, пусть он и пытается улыбаться — эта улыбка ещё безумнее, чем его взгляд. — Чё ты несёшь? — сипло и с нечитаемой интонацией говорит огорошенный Паша, единственный, кто вообще способен адекватно отреагировать. — А кто ещё, блять? Ответом антоновой истерике служит оглушающая тишина. Давящая, сухая, оседающая на кожу въедливой пылью. Романов хмурится ещё сильнее, хотя, казалось бы, куда. — Когда это было? — спрашивает. — А то ты не помнишь, сука? — Тоха вдруг вскакивает, готовый на клочки его разорвать, но Паша тут же переводит на него ствол. Дерзко и недвусмысленно: тронешь — убью. И тот замирает, но совсем не успокаивается. Трясётся весь, будто судорога бьёт, будто в агонии. — Вы на следующий день ещё шестерых пришили. Что, один по сравнению с этим — ничего, даже помнить не надо? Так, мелочь? — срывается. Кричит. Мельтешится, как будто о клетку бьющийся зверь; страшно это. И Миша весь дрожит тоже, глотая горечь, и Серёжа просто не знает, что ему делать. — А у меня нихуя не осталось! Кофта, блять, одна его, и нихуя больше! — Да не мы это были, тебе повторить в третий раз? — Коля неприкрыто злится, словно ловит весь взрыв энергии, чувствует эту боль, на себя перенимает. Нельзя так. Нельзя. — А кто тогда? — Тоха вспыхивает, чтобы тут же угаснуть. — Кто? Кто, блять? Привидения, блять? Пещерные люди? Иуда, нахуй, Искариот? Кто, если не вы, никого там, кроме вас, не было! — Аркаша, — вдруг выдаёт Миша тихонько, так, что его едва ли услышали бы, не сорвись антонов голос на сумбурный скрипящий хрип. — У него нож был. И он за нами следил. Он мог там быть. — Какой нахуй Аркаша? — Антон едва ли не воет. — Какой нахуй нож? — В кармане. Коля этот нож потом в карман положил, — указывает Миша дрожащим пальцем, выглядя, словно провинившийся мальчик. И Серёжа снова делает шаг в сторону, чтобы прикрыть его от косых взглядов, но Бестужев уверен, как если бы знал всё на этой планете. — Посмотри, в куртке у тебя, посмотри. Там кровь будет. Должна быть. Закатывая глаза, Тоха всё же роется в карманах романовской куртки и достаёт из правого нож. Раскладывает. Молчит, в ступоре глядя на лезвие — кровь. Запёкшаяся, высохшая. Бестужева воротит от осознания, что это — кровь человека, которого Тоха любил и которого потерял. Теперь всё, что ему остаётся, это сдерживать слёзы и стараться не закричать, потому что кроме этой крови у него абсолютно ничего не осталось. А Серёжа оглядывается на Мишу почти восторженно, словно не верит, будто такое можно было вспомнить; и Мишу тошнит лишь сильнее. — Нихуясе у тебя память, — выдыхает Паша, зарываясь пальцами в волосы. В ответ Миша лишь пожимает плечами, дескать, ничего необычного. У Серёжи сводит в груди от одной только мысли, насколько этот мальчик невероятен и настолько же искалечен. И хочется спрятать его от всего мира, и хочется время назад отмотать, потому что кажется, будто он был бы самым способным выпускником универа, самым лучшим физиком-ядерщиком, самым счастливым и талантливым; вот только жизнь любит обрезать таким людям крылья. — Куртку верни, — вдруг строго говорит Коля, не сводя с Тохи взгляда. — М? — Тоха от тона его голоса даже пугается. Спустя мгновение до него доходит смысл просьбы. Не просьбы — приказа. Он тут же меняется в лице. — Оставь её мне. Оставь мне её, пожалуйста, — паникует заметно. Сам не свой, совсем не похож на себя буквально секундой ранее. Хватается за рукава, кутается, пятится. Лепечет бессвязно. — Миша мой, он тоже, тоже в полиции служил, его куртка вся в крови была, я не смог бы, а твоя — она как будто его, хоть что-то его. — Верни, — повторяет Романов, будто бы ещё строже. — Это — моя куртка. Не его. Он звучит понимающе, насколько только способен понять, но всё ещё до безумия холоден. Протягивает руку и ни на мгновение не сводит дула своего пистолета с Антона, декламируя тем самым, что не передумает. — Пожалуйста, — Тоха почти умоляет, в последний раз, будто верит, что у него есть выбор. Выбора у него нет. — Возвращай, — твёрдо и непоколебимо. Ведь Романову наплевать, что Антон думает об этой куртке, потому что собственных мыслей слишком много. Он пережил в ней достаточно, чтобы прикипеть, она хранит столько воспоминаний, что грех отказаться. Она грела его, грела Пашу, Польку грела. Она надорванная, грязная, измятая и такая же, как они, искалеченная; но своя. Родная. Ставшая давным давно большой из-за голода и лучевой болезни, но будто бы до сих пор как влитая. Поникший окончательно Тоха снимает и отдаёт Романову куртку, и это практически символ переходящего преимущества, знак — всё снова в их руках. — Эй! — зовёт вдруг кто-то из-за спины. У Серёжи непроизвольно сердце уходит в пятки. — Всё окей? Полька высовывается из-за кузова грузовика, растрёпанный и встревоженный, и противогаз стаскивает с головы. Находит взглядом Мишу и тут же кривится — сочувствие и вина отражаются на нём так ярко, что хочется попросить отвернуться. — Стой там, — командует Серёжа раньше, чем Коля откроет рот, и Поля действительно тормозит, не подходя достаточно близко, чтобы хотя бы гипотетически оказаться под угрозой. — Так окей? — повторяет Ипполит, озираясь по сторонам, как дитё малое. Замечает вдруг куртку Романова в его же руках и испачканный в крови рукав — и кривится снова. — Блин, Коль, прости. Я не подумал. — Ах ты сука... — сквозь зубы шипит Тоха, тут же понимая, за что извиняется Поля. За куртку даже. Не за рану в плече. Серёжа настолько напрягается, что Мише больно — так сильно он стискивает его руку. — Слышь, ты, — предупреждает Паша раньше, чем Муравьёв сделает что-то необдуманное. — Извинился быстро. — Перед кем это? — едко парирует Тоха, будто бы уже совсем не боясь расплаты. Да чего ему теперь бояться. Ни любви, ни памяти, ни шансов. Миша его понимает даже. — Перед Полей, — отвечает Пестель, взмахом ствола указывая на Муравьёва-младшего. — Быстро, блять. — Поля? — Жека давит смешок. — Я думал, это пацан. — Ипполит, — дерзко и непривычно для себя сурово представляется тот, переводя прицел на Оболенского. — Меня зовут Ипполит. — Боже, что за имя. — Моя мама очень любила "Иронию Судьбы", — язвит Поля, скрывая почти детскую обиду. — А я очень люблю биатлон, хочешь проверить? Я хорош в этом. Не давая совершить глупостей, Серёжа протягивает руку и отводит дуло полькиной винтовки в сторону. И смотрит глаза-в-глаза, вспоминая, что он, на самом-то деле, хороший старший брат. Одним только взглядом успокоить пытается; и Поля действительно вздыхает, успокоившись. — А ты тоже там был? — будто бы совсем не в тему спрашивает Жека, глядя мелкому в лицо. — Где? — не понимает тот. Теряется даже. — В Твери. Ипполит тут же мрачнеет, но не даёт воспоминаниям ударить по самообладанию. — Был. — Серьёзно? — Да. Был, — повторяет Поля едва ли не горделиво. — И даже не сдох. А что? — Ну, — Жека откидывает голову назад и глотает непрошенные едкие комментарии. Завидует, может, или действительно искренне хочет порадоваться за чужого ребёнка. — Судьба, со всей её иронией, тебя тоже любит. У Серёжи закипает в венах кровь, потому что он не хочет, чтобы кто-то такой, как Жека, говорил с его братом. Никогда в этой чёртовой жизни. Ни за что. Кем бы он ни был, откуда бы ни сбежал, какие идеалы бы ни преследовал. Пауза затягивается, и Ипполит нервно вздрагивает, стискивая в пальцах приклад. Ветер чуть сбивает волосы на лоб и разносит запах крови и страха по всему пространству между ними, и тишина бы с ума сводила, если бы не шум шагов. — Разобрались? — уточняет Каховский, подошедший сзади, и кажется, будто глаза Тохи блестят болезненной завистью. Те, на кого он мог бы и молиться ночами и кого одновременно с этим так ненавидел и боялся, выжили. Все. Каждый. Вот они, пятеро, вот он, Рылеев, и даже кого-то спасли — а они умирают. Серёжа соврёт, если скажет, что ему жаль. И это съест его, изнутри, целиком, это заставит в нём очередную опору обломиться, это породит безудержный шквал ненависти к себе и собственным мыслям; но Серёже плевать сейчас. Есть вещи важнее. Важнее, чем он, важнее, чем совесть. Есть Миша, дрожащий и будто бы ничего не понимающий, бледный и весь покрытый кровью, с каждой секундой всё сильнее теряющий самообладание. Есть Поля, готовый спустить курок и взять на себя вину за чью-то смерть, и это не то, чего Муравьёв для него хочет, и это не то, что ему нужно, потому что вина за мишину боль и так читается на его мальчишечьем лице. Есть все они, которым нужно просто пожить, просто подышать, которые устали от непрекращающейся борьбы. К чёрту борьбу. Они ведь хотели быть простыми людьми, они учились, работали и мечтали, они имели планы и совершенно глупые убеждения, истлевшие в безвестность вместе со всем, что они знали и умели. И это так глупо. И это так паршиво. Эти ребята тоже вряд ли мечтали о таком будущем. Вряд ли помышляли о военных диктатурах и казнях. Вряд ли собирались закончить на просёлочной дороге между деревнями Нижегородской области, не имея никаких шансов на более праведный конец. Серёжа жмурится и запрокидывает голову, то ли спрашивая у бога или кто там всё это задумал, за что, то ли просто не желая ничего из этого больше видеть. Вот только куда он денется. — Разбираемся, — кивает Пете Романов и в который раз сворачивает собственную куртку в своих же руках. Неудобное, наверное, с пистолетом наперевес. — Дай ему минутку. И указывает взмахом головы на Пашу, а тот, не оборачиваясь даже, будто понимает, что его только что спустили с цепи, как взбешённого пса. Он срывается с места, ведомый не то себе одному ясными понятиями и мстительностью, не то не до конца угасшим гневом, и в несколько шагов достигает грузовика. — Отойди, — командует Пестель Жеке и кладёт руку на ручку кузова. — Мы тут у вас покопаемся, может, найдём чего ещё. Ну, как вы у нас, ага? — подмигивает, и вроде с иронией, но так очевидно озлобленно, со скрипом распахивает дверцу, заглядывает внутрь, собираясь осмотреться, и тут же испуганно отшатывается. Перед собой отупело глядит и, не оборачиваясь, севшим голосом спрашивает: — Кто это? — Коля, — опустошённо констатирует Дима, даже не поднимая глаз. Взволнованный внезапной переменой пашиного настроения Романов унимает дрожь, но эта дрожь видна. Видна и понятна. Может, он и отвык от Коли, но собственное имя не забывается. И он, подойдя ближе, замирает за спиной Пестеля и смотрит на укутанного в несколько курток мальчика, лежащего без сознания. — Что с ним? — спрашивает Романов, оглянувшись, надеясь, что ему всё объяснят. — Мы из-за него и шли за вами, — продолжает Дима всё так же опустошённо и потерянно. — Нам врач нужен. Или хотя бы лекарства. Ваш Миша сказал, что нужно что-то сильное, может, антибиотики, что это какая-то бактерия мутировала или... Он болеет. Сильно болеет. Мы тоже, но он... Голос надламывается и срывается в хрип. Дима хватается за волосы и шумно дышит, будто пытается успокоиться, но выходит у него из рук вон плохо. У Серёжи сжимается сердце. Он не может видеть всей картины полностью, но от его взгляда не укрываются ни болезненная серость кожи, ни красные отметины на ней же. Сам мальчишка — Коля — будто бы не реагирует, и на секунду кажется, словно он и вовсе мёртвый, но его тут же сворачивает в кашле. Долго. И звуки — страшные. — Эй! — Паша хватается за его лодыжку, как за ближайшее, за что может схватиться, и не скрывает собственного беспокойства. — Эй, пацан, ты в порядке? И Муравьёву почти смешно, потому что это очевидно, что не в порядке; но ему больше горько, что даже Пестель может найти в себе человечность, а он, принципиальный моралист, стоит и раздумывает о том, под каким углом отстреливать головы, чтобы в крови не заляпаться. Серёже от себя самого противно, и он тянет Мишу к себе ближе, чтобы обнять, но он не знает, кому из них это нужно больше. — М-миша? — лепечет едва слышно, почти не разлепляя губ Коля, тут же срываясь в новый приступ кашля. Бестужев в серёжиных руках сжимается сильнее, за спиной Тоха воет, Паша буравит Романова взглядом. И впервые кажется, будто у них на двоих ни единой идеи, что делать дальше. Они спорят, тихо, почти не жестикулируя, не долго совсем. Не как шипящие друг на друга змеи, но как растерянные и запутавшиеся люди, в которых не осталось даже сил говорить громче шёпота. Да как мы ему поможем? — только и заедает в голове, как испорченная плёнка, и вдруг кажется, будто из них всех мало кого можно по-настоящему назвать человеком. И Дима смотрит ещё, с такой надеждой, как если бы ему обещали панацею и чудо. Им бы всем сейчас чудеса пригодились. Чертыхнувшись, Серёжа аккуратно выпускает Мишу из рук и проверяет, чтобы не падал — не падает. Глядит в глаза и будто бы всё-всё понимает, каждое сомнение, каждую мысль, все чёртовы эмоции, — всё. И Муравьёву почему-то проще поверить, что он всё-таки человек. — Рылеев, дай рюкзак, — говорит он, протягивая руку. Стоящий рядом Тоха вздрагивает так, словно думал, что Апостол и вовсе не умеет разговаривать. — На кой тебе? — хмурится в ответ Кондратий. — Дай сюда, — Серёжа этот дурацкий рюкзак забирает, достаёт аптечку, из неё — две упаковки азитромицина. Помнит, как от самой Москвы тащили. Вот и пригодились. — Поможет? — спрашивает у Кондратия, показывая потрёпанные картонные коробки. Тот устало вздыхает, подходит ближе к грузовику и пристально оглядывает гнойные нарывы на шее Коли. Рядом не встаёт, дистанцию держит, морщится заметно. — Если это стафилококк, то может помочь, — пожимает плечами и снова отходит. — Надо бы осмотреть, но я всё равно точно не скажу. Давно он так валяется? — Нет, со вчера. Его как отключило, а так он держался даже. Мы вот машину нашли, чтоб не замёрз, разве что, — гнусавит неуверенно Дима. — Миша пусть вам скажет, что это, он уже осмотрел. — Миша? — хмыкает Рылеев, оборачиваясь на Бестужева. Серёжа смотрит на него тоже, и по мишиному лицу можно прочитать только стыдливый страх. — Да чего он сказать-то может. — Он сказал, что врач. В ответ Рылеев неприкрыто смеётся: поверили. В такой дешёвый обман. В слова такого явно отчаявшегося пацана. Думая о том, что Миша в чём-то неподражаемо гениален, Серёжа Кондратия и его смех прерывает безжалостным ударом в плечо — знать будешь, как над Мишкой смеяться, — подходит к Диме и отдаёт ему таблетки в руки. — Забирайте, — говорит. — Лечите мальчика. — Серый, ты чё? — оборачивается Паша на его голос удивлённо. А вдруг пригодится — читается в этом «ты чё». Куда добро разбазариваешь. Чего за альтруизм в тебе проснулся. Серёже всё равно, что его альтруизм уже в печёнках ребят сидит, всё равно, что нельзя лекарства раздавать направо-налево, всё равно, что ему, наверное, когда-нибудь отчитаться придётся и достаточно дерьма выслушать. Ему не всë равно обещание, данное когда-то себе и Польке, что он их вытащит, потому что вытащить — это не только про остаться в живых. Это и про остаться людьми. И ему не всё равен Миша, который смотрит на него сейчас, пристально и едва ли моргая, и почти незаметно улыбается, который так иррационально убеждён, что Серёжа — хороший человек, что хочется быть хорошим. Даже если сам себя Муравьёв таким не считает. — Если можно попробовать спасти, я попробую, — говорит Серёжа, зная, что каждый из них поймёт, о чём он. — Иначе кто я такой? В ответ Паша слабо ему улыбается. Будто не уверен, стоит ли. Будто разучился. А Серёжа так же слабо улыбается и ему тоже, будто говорит: да. Да, я вспомнил, что сам обещал. Да, я не собираюсь больше забывать. — Это заразно? — как будто последний благоразумный среди них всех, спрашивает Романов, на всякий случай делая шаг назад. — Если они все тут болеют, то на вашем месте я бы сделал пару шагов назад, — равнодушно отвечает Рылеев. — А ещё лучше — забрал наше и валил. Кивнув, Коля хмурится: — Так и сделаем. И видно, как мельтешат в сознании сомнения — однажды уже отпускали. Потом пришлось отстреливаться и Польке плечо лечить. Может, случай не тот, может, пронесёт, повезёт в этот раз, может, сейчас им благосклонность не аукнется. Всё равно, каждый из них знает, что Романов — из тех, кто до последнего будет думать о худшем. Стараясь не забираться слишком глубоко в кузов грузовика, он берёт автоматы и пашин рюкзак и отдаёт всё это тому в руки. Пестель будто отмирает от оцепенения, окидывает взглядом кое-как разместившиеся грудой по углам вещи и, как дурак, возвращает автоматы и рюкзак обратно Коле, чтобы потянуться вперёд и достать аккуратно сложенную аляску с цветастыми нашивками. Он встряхивает её, чтобы рассмотреть всю, следом неодобрительно смотрит на порванный тут и там ватник Бестужева и хмыкает: — Нравится, Мишель? — спрашивает, подмигнув. — Эй! — тут же возмущается Тоха. — Это колина куртка! И Паша застывает, и в Паше свербит наверняка совесть, но Романов не даёт ему передумать, забирает аляску и сам накидывает Мише на плечи. На пятках разворачивается и таким стальным взором глядит на Тоху, что тот тушуется, словно в ледяную воду опущенный. — А это — моя, — парирует Коля, одёргивая край своей куртки. Напоминает, что украли. Что их подобные вопросы не волновали. И что, наверное, этому Коле любимая куртка уже не пригодится. — Квиты. У вас там достаточно одежды, я проверил. Вместо вразумительного ответа Тоха только глухо ругается. Признаёт, видимо, что выбора у них никакого нет. И они, может, могли бы попроситься пойти с декабристами, и в Серёже, может, нашлись бы остатки принципов, чтобы сказать им да, и Паша, может, сумел бы отыскать слова, чтобы убедить в этом остальных. Только вот маленький Коля сам не пойдёт. Только вот обида и ненависть за Мишеля удавкой душат. Только вот им бы самим выжить, а не четырёх больных людей на горбах тащить. И Серёже трудно это принять, но он готов даже промолчать. Смириться, что совесть — не истина в первой инстанции. Поверить, что Романов в своей циничности и холодности прав и правее, чем он и его горячка альтруизма. Наваждение гнева прошло, но точно такая же иллюзия справедливости почему-то не пришла снова морочить ему мозги. — На твоём месте я бы её в спирте постирал, — говорит Рылеев со всей присущей себе скептичностью. — Идём. Жека, с которого Пестель невозмутимо требует вернуть бронежилет, выплёвывает тому прямо в лицо, расстёгивая ремешки: — Если бы мы знали, что вы такие, мы бы смирились и даже не пытались бороться. Вместо возмущения или чего угодно ещё Паша только ухмыляется, забирая броник и отходя на шаг. — Не сотвори себе кумира, — отвечает. — Вторая заповедь. Я бы перефразировал, как «если ты проебался, ты сам виноват», — и нарочито едко машет рукой, уходя подальше следом за остальными. — Я вот не виноват, что моя слава идёт впереди меня. Что ему отвечают, Серёжа уже не слушает, а может, ответа и не следует; Серёжа переключается на одно — одного, — Серёжа подхватывает Мишу под руку и следит, чтоб не спотыкался о свои же ноги. Он всё ещё молчит. Всё ещё трясётся. И глаза у него стеклянно-серые. Когда Оболенский и его ребята остаются далеко позади, а собственный бункер маячит где-то впереди, Полька не выдерживает. Ни тишины, ни своей вины, ни угрюмых выражений лиц; бросает винтовку на землю, сам бросается вперёд, зовёт: — Миш! — и хватает того за руку, разворачивая на себя. Бестужев смотрит куда-то в пол, и его лицо залито кровью, и от переносицы под глаза расплываются багровые синяки, и это всё — полькина вина. Каждая чёртова секунда паники, которую Миша пережил, каждая крупица боли, каждый удар и каждый крик. И Поле кажется, что тот его никогда-никогда не простит. И никогда-никогда не будет, как раньше. Всхлипнув, Муравьёв-младший тянется к Рюмину и обнимает его за шею так крепко, как только может, с невероятным облегчением чувствуя щекой чужой пульс. — Прости, — шепчет надорванно. — Прости, боже, я... — И Польку прорывает с концами. — Миш, блять, я так боялся, боже, Миш. Ты в порядке? Прости, я так убежал от тебя, я не должен был, я... — Ну, чшш, — находит в себе силы успокоить его Бестужев. — Всё нормально будет. Эти слова даются ему с неописуемым трудом, но Серёжа всё равно чувствует, что он в них не до конца верит. Полька всхлипывает ему в плечо, но вроде не плачет, только нервничает сильно и шепчет надломленно так: прости, прости. — Ты ни в чём не виноват, кис, — хрипло отвечает ему Миша, по спине гладит. И у Серёжи что-то тает под рёбрами. Потому что Миша сильный, потому что Полька не ерепенится на прозвище, потому что вдруг разом легче дышать становится от мысли, что не ему одному братишка доверяет и верит. И ответственность эту за мелкого есть, с кем поделить. — Пойдём? Пойдём, пожалуйста. Мне тут страшно, давай пойдём отсюда, да? — Да, да, — Поля отрывается от него и вытирает лицо ладошками. — Конечно, пойдём. — Всё хорошо, — обернувшись на них, говорит Романов, и на его лице читается только замёрзшее выражение усталости и надежды. Перетерпят. И это — перетерпят. Они идут так быстро, как только могут. Миша хромает сильно — сильнее, чем раньше, — даром, что опирается на благородно отданный серёжин посох. Пытаясь от всяких мыслей невесёлых отвлечься, Полька на ходу стирает с винтовки грязь и в сотый уже наверное раз ковыряет отошедший от корпуса лак. И молчат всё, как если бы никаких слов не осталось. Не глядя, Серёжа протягивает руку и переплетает свои с мишиными пальцы. Я рядом, — словно сказать этим пытается. Ты будешь в порядке. И, может, ещё едва-едва заметное: Я так горжусь тобой. Немного помедлив, Миша сжимает его пальцы в ответ. И в этом читается тихое, простое и понятное: Спасибо.

***

Настолько горькое послевкусие, что у двери бункера, запертой и сто тысяч раз перепроверенной, сидит Паша с ружьём наперевес. К нему только Ник всё воду носит, как если бы он просил, но Пестель и так прекрасно понимает, зачем — проверяет, в порядке ли. Да в порядке. Лучше, чем Мишелька. Лучше, чем все из вас вместе взятые. Тревожно здесь. Будто бы до сих пор кровью пахнет. И руки фантомно дрожат от ощущения, как сильно хотелось курок спустить. В перерывах между попытками метафорично и безмолвно Пашу в чём-то своём северно-невозмутимом и до дебильного праведном убедить Ник стирает свою куртку от чужой крови и ищет хоть какие-нибудь нитки, чтоб дыры подзашить. Каховский в каком-то из углов сублимирует желание покурить и разразиться матерной тирадой в бабулькин кроссворд про овощи и текстиль, спёртый для как раз таких случаев. В другом углу Полька тычется в винтовку, отправленный на покой, чтоб под руками не мешался. Он-то помочь хотел, мелочь, да только зачем Бестужеву третья пара рук, стирающая кровь с лица, если ему и от двух уже, очевидно, тошно. Ему бы псинкой сторожевой охранять вход в их священное обиталище, да только Паша отчего-то не может перестать смотреть, как Серёжа методично, аккуратно и едва ли не ласково переводит остатки бинтов на то, чтоб каждую мишину рану промыть. Сам снимает с него куртку, следом кофту, шепчет что-то сладостно-успокаивающее. Не даёт смотреть на полностью пропитанные кровью куски марли и врёт, что всё в порядке. Даже Пестель видит, что не в порядке. Что откинется Рюмин сейчас — серый такой. Что глаза у него бегают и весь он трясётся, и не от холода явно. Что синяков на нём немерено, на спине, животе и запястьях, что сам на себя не похож. Паше страшно, если честно, что Миша, беззаботно-светлый, временами остроумный, вроде смышлёный, но такой иногда тупорылый, был выбит из этого тельца и никогда к ним больше не вернётся. Не хочется, чтоб так было. Дурацких вопросов и даже мрачного юмора — вот чего хочется. — Есть хочешь? — спрашивает заботливо Серёжа у Рюмина, растирая охлаждающую мазь по синеющим гематомам. — Угу, — кивает коротко Миша, тупым взглядом изучая отвратительно багровые следы на руках. Серёжа кладёт свои ладони поверх этих следов и буквально заставляет Бестужева на себя посмотреть. — Всё кончилось, — шепчет тихо-тихо, для него только. — Ты в безопасности. Ты здесь, с нами, никого больше нет. В безопасности, Миш. Повторяет, как заведённый, и Паша бы взбесился, да знает, что Рюмин ни с первого, ни со второго раза не услышит и не поймёт. У него мысли там ещё, на ледяной земле, в окружении тех, кто по нему стрелял, рядом с умирающим мальчиком по имени — блядство — Коля. Пестель морщится, отгоняя от себя ненужные мысли. Стоит отдать Рылееву должное, он приносит Мише банку тушёнки, ложку и пару галет. Не выпендривается и никак не комментирует, хотя мог бы, и вообще в целом ведёт себя, как квалифицированный врач, а не кусок непробиваемого идиота. Паше, может, и хочется знать, к чему они с Петей опоздали, вот только спрашивать не хочется. И радостно, что опоздали не на чью-то смерть. У Миши так трясётся рука, что Пестель на грани того, чтобы крикнуть Серёже взять и самому его накормить. Он уплетает тушёнку за обе щеки, затыкая какие-то явно рвущиеся наружу вопросы и слова, болезненно морщится, когда глотает, и едва ли реагирует, когда Серёжа осторожно гладит его по голове. Разве что, так остро и резко поднимает голову, когда тот хочет встать, чтобы сходить ещё за водой, и с такой мольбой и болью глядит на Муравьёва, что понятно — ему страшно быть одному. Ему страшно быть без Серёжи. Есть у Паши сомнения на этот счёт, но он не собирается говорить им, что зависеть друг от друга — плохая идея; хотя бы потому, что абсолютно точно не ему об этом предупреждать. — А ему точно помогут таблетки? — не стерпев, спрашивает Миша у Кондратия. Сначала Пестель не понимает даже, о чём он. А потом всё же отворачивается, потому что как-то не по себе видеть перед собой израненного пацана, думающего лишь о том, как бы кому ещё помочь. Плохо ты, Муравьёв-Апостол, на людей влияешь. — Да хуй его знает, — Рылеев морщится, явно не желая вспоминать о произошедшем. — Ты мне скажи, как он там, тогда точнее смогу предположить. — Он горячий весь, — вспоминает Миша. Голос дрожит. Серёжа смотрит на Рылеева с неприкрытой ненавистью, и Паша даже понимает, почему: зачем заставлять мальчика заново переживать всё это. — Пульс у него быстрый-быстрый. Кровью кашляет. И... и не видит. — Не видит? — переспрашивает Кондратий, встрепенувшись. — Ага. — Ну, — хмурится. — Значит, умрёт. Замирает Миша. Замирает Серёжа, не выпуская его руки из своей. Замирает Ник, чуть не проткнув иглой палец. Замирает Паша, и пашино сердце тоже. Замирает время, Полька с Петькой, все, сука, замирают, и всё, блять, замирает. Какой же ты, мразь, жестокий. — Что? — севшим голосом переспрашивает кто-то, Пестель даже не сразу понимает, кто. — Он нормально говорил? — Миша в ответ мотает головой. Вздохнув, Рылеев кивает сам себе и будто бы не замечает, как на него смотрят шестеро разом. — Отёк мозга. Скорее всего, необратимый. Это уже осложнение осложнения. Менингит какой-нибудь. Поздно уже ему помогать. Захлебнувшись воздухом, Миша закрывает рот ладонью и глядит прямо перед собой, словно теряется в пространстве. Мрачнея, Серёжа одёргивает Рылеева, заставляя заткнуться. Тот только ведёт плечом и равнодушно отпивает из мишиной фляги глоток воды. — Не слушай его, — шепчет Муравьёв Мише на ухо, отнимая ладонь от его лица и крепко-крепко сжимая в своих руках. — Забудь. Сейчас главное, что ты в порядке. — Но он ведь… — у Рюмина даже нет сил договорить. — Мы хотя бы попытались, окей? — говорит Серёжа, не теряя, на удивление, уверенности в тоне. Не жалеет даже, что таблетки отдал. Или вид хорошо делает; хотя этот точно не пожалеет о таком, Паша знает. — И ты в порядке. Слышишь? Ты в порядке. Теперь ты в безопасности. Всё обошлось. Пестель заставляет себя отвернуться, потому что нутром чувствует, что это слишком личное. Зная, что Мише нужно это слышать, Серёжа повторяет и повторяет, спокойно, ровно, и Паша не уверен, что сам смог бы так же. Он не сразу даже замечает, как Ник садится напротив и протягивает ему два кубика сахара. — Сладкое любишь? — спрашивает с едва заметной улыбкой. Так просто. Словно нет ничего и никого, ни рядом, ни за дверями; словно они только встретились и мир вокруг не катится в бездну; словно нет ответственности, нет обязательств, нет смелости и нет страхов. Словно всё действительно в порядке. — Люблю, — кивает Паша, понимая, что ему до одури нужно, чтоб хоть иногда было просто. А Серёжа обнимает Мишу крепко-крепко, будто магнитом притянутый, прячет его лицо в своё плечо и обещает этим, что никогда не оставит одного. А Миша обнимает его в ответ, так же крепко, впивается пальцами в толстовку и закрывает глаза, не боясь, что откроет их снова один. Чувствуя, как под его собственным сердце бьётся ещё одно, быстро-быстро так бьётся, через три слоя одежды ощутимо, Серёжа вдруг как никогда прежде осознаёт, что такое всё хорошо. Вот это лёгкое, эфемерное ощущение, колющее в мышцах, как небольшая судорога, отдающее теплом где-то под диафрагмой, на надежду похожее. Такое, что мыслей в голове никаких нет, лишь чёткое каллиграфическое спасибо, на душе вырезанное и непонятно кому адресованное. Спасибо, что всё обошлось. Спасибо, что зря боялся. Спасибо, что никакая чёртова сила не смогла оторвать ещё один кусок его сердца, что все дурацкие красочные картинки крови, боли и ужаса остались лишь картинками в воображении, что Мишель живой, по-настоящему живой, тёплый и мягкий, крепко обнимающий его своими угловатыми руками. Серёжа зарывается носом в его волосы, глаза прикрывая, чтобы вдохнуть вместе с запахом мишиной кожи облегчение и пустоту, заменяющую неуместное, ненужное а что, если бы, так и не покинувшее недры сознания. Под ладонями чувствует чужие рёбра, на лопатках — чужие ладони, и дышится будто легче, и боль, страх и ненависть ко всему вокруг и внутри себя уходит, оставляя лишь ошеломляюще очевидное: Серёже так сильно нужен этот мальчик. До хруста костей и ломки, как от тяжёлых наркотиков, до спазмов в животе — нужен. Вот этот, хрупкий и несуразный, по-своему глупый и чертовски смышлёный, непонятный и открытый, как книжка, одновременно. Тот, которому так хотелось верить с самых первых секунд и от которого отчего-то сводило нутро, и тот, довериться которому Серёжа боялся сильнее всего. Всё в нём нужно: спутанные пшеничные волосы, ладошки с длинными-длинными пальцами, улыбка его, редкая, но яркая, луны ярче; все слова, даже самые идиотские, и взгляд, такой, каким он только на Серёжу почему-то смотрит. Не понятно зачем, почему, и когда это случилось, но Серёже вдруг стало страшно его потерять.

***

Утро вечера мудренее, как говорят. Не проще, но мудренее. Ник бы, честно, отдал всё, чтобы было проще. Он согласился переночевать в бункере, чтобы дать Бестужеву отойти, и так надеялся, что на утро будет легче сказать ему в лицо, что нужно куда-то снова идти и от кого-то снова бежать. Вот только не легче, ни капли. Миша смотрит на него почти преданно и кивает, а Нику всё сильнее хочется ударить кулаком по столу, сказать, что они остаются здесь, пока все не выздоровеют, не наберутся сил, пока теплее не станет, пока люди вокруг них не перемрут, и ждать, просто ждать. Да будь он проклят, потому что они — заложники времени. В горле щербатый кашель не даёт ни говорить, ни вдохнуть. Противный, липкий, вместе с ноющей болью в висках такой знакомый. Завтра тошнить будет, Ник знает, симптомы знакомые. А когда-то здоровее быка был; в органы других и не берут. Просадил — здоровье. Проворонил — момент, когда стоило задуматься. Сейчас думать поздно уже. По ощущениям, ему пару лет осталось так терпеть. Остальным, может, подольше. А всё равно плохо, всё равно мутит и скребётся на душе противное чувство неизбежного конца, и больно. И показать нельзя. — Сегодня дойдём до Красной Горки, это километров двадцать пять, если получится, дальше, — диктует Романов, затыкая желание упасть лицом в пол и сдаться. — Посмотрим, как Миша будет себя чувствовать. Переночуем там. Уйдём подальше от шоссе и Волги. Если такими темпами идти, через неделю будем в Чебоксарах. — А если быстрее? — уточняет тихо Миша, ковыряя отошедший край пластыря на лбу. Хочется по руке его ударить. Куда тебе быстрее, дурачок. — Если быстрее — в Казани. Или где-то между. — Всегда хотел на мечети поглазеть, — вставляет в шутку Паша, то ли стараясь обстановку разрядить, то ли просто ради смеха. Кто его поймёт. — Вдруг я в душе мусульманин. На деле-то, Ник понимает. Прекрасно понимает. Просто знает, если Пестелю в лицо сказать, что он вместо глупого юмора всегда может подойти и попросту по-человечески поговорить, тот расценит это, как поражение. Проигрыш. Капитуляцию перед Романовым в их затянувшемся и запрятанном глубоко в подсознание, но не забытом споре, кто из них главнее. А Нику плевать, кто. А Ник хоть сейчас скажет Паше: рули, — да ясно ему, как божий день, что он никогда на Пашу это не повесит. Не даст прочувствовать, как сжимается каждый раз всё внутри, когда думаешь, когда хоть на мгновение допускаешь мысль, что ошибся. Что повёл всех на смерть. Страшное чувство. Страшное. И, правду говоря, Ник не до конца уверен, как долго ещё сможет так выдержать. — Нет их? — оборачивается Муравьёв-старший, когда они выходят на ту чёртову дорогу, выбирая путь в другую сторону. — Нет, — убеждает его Ник, даже не глядя. — Никого нет. Идём. И может, ему просто страшно, что засада. И может, он просто чувствует, что в следующий раз не договорится. И может, так легче, чем убеждать себя, что ему не боязно будет всех собой закрывать, зная, что дважды такие шансы не дарят. У Судьбы такой сложный код, что Тьюринга не хватит. Глупо так, что Романов всё время пытается его разгадать. Легче было бы не думать и плыть по течению, но Ник не умеет не думать. Не анализировать, не перепроверять, не сомневаться. И мыслей много, так много, что голова болит сильнее. Ноет, как чокнутая, отвлекает от дороги и времени, и хотя бы за это ей спасибо, что усталость ощущается слабее. — Болит? — без обиняков спрашивает Паша, поравнявшись с ним и синхронизируя шаг. Он ростом на полторы головы ниже, а умудряется не оставать. Нику до сих пор интересно, как. — Ничего сверхъестественного, — вздыхает он в ответ, отпивает из фляги и старается на Пестеля не смотреть. На чём-то сосредоточиться, лишь бы не на Паше, лишь бы не выдать ему никак, что плохо. — Дурак ты, — хмыкает безрадостно тот, и Ник в который раз осознаёт, что Паша и так всё понимает. — Геройствуешь опять? — Весь в тебя. — О, да я польщён. Нику даже хочется усмехнуться. И он усмехается. — Можешь не делать вид, что ты Железный человек, потому что мы оба знаем, как выглядит Тони Старк, и ты явно моложе и красивее, — говорит Пестель, снова заставляя Романова размышлять, кто научил его быть таким непосредственным и проницательным одновременно. А ведь в участке такие, как Паша, бесили и раздражали. Шуточками, подколами и невозмутимыми лицами. И сам Паша бесил когда-то. Что сейчас изменилось — непонятно, но Нику слишком плевать, чтобы вести в голове дискуссии об этом, да хотя бы потому, что так даже комфортнее. — Это флирт? — поддразнивает его Романов, надеясь, что хоть сейчас тот смутится. — Если тебе нравится так думать, — ага, будто он забыл, что Пестель непробиваемый. Он подмигивает только и забирает флягу, чтобы воды глотнуть тоже. — Но вообще, это забота. — Очень специфичная у тебя забота. — Учусь у лучших. Вроде Ник закатывает глаза, но на душе становится светлее. Тяжесть, сковавшая беспокойное николаево сердце, оказывается, для Паши — сущий пустяк. Он говорит, что из них двоих лучше явно Пестель. Пестель ему отвечает, что это нормально, когда ученик превосходит учителя. Они улыбаются. Откуда-то из-за спины Каховский сообщает, что это — точно флирт; но Нику как-то и плевать на мнение Каховского. Ноги сами несут вперёд, а голова сама забывает, что должна болеть и что они ещё вчера чуть не перестреляли троих. Какая-то часть Романова глупо и неуместно думает, что, даже если антибиотики не помогут, его жизнь точно можно вылечить Пашей. — Стой! — заметив, что Пестель не смотрит под ноги и не видит что-то шевелящееся, щебетащее и похожее на птенчика, Ник слишком резко, кажется, выставляет вперёд руку. — Ёбнврот! — срывается с губ Паши прежде, чем он подумает. — Ты чё пугаешь, Романов? — Под ноги смотри, Пестель. Он садится на корточки и протягивает руки, чтобы аккуратно коснуться комочка перьев. Тот резко вздрагивает — действительно, птенец. Маленький совсем. А может, просто птичка маленькая. Чирикает надрывно, крылышком хлопает. Запрокинув голову, Ник ищет гнездо, откуда малыш мог упасть, но находит только лицо Паши и расплывающуюся на нём улыбку. — Ух ты, — смеётся он. — Да ты, я посмотрю, зоозащитник. Птичкозащитник. Ну, ты понял. — Чего вы тут? — спрашивает догнавший их Поля. — Гнездо видишь? — вместо ответа задаёт встречный вопрос Романов, аккуратно берёт птицу на руки и поднимается. — Ты ж молодой, у тебя зрение хорошее. — А то ты старый, — комментирует Пестель. — Ну, не как ты, но тоже уже на грани, — колкостью на колкость отвечает Ник. Спустя три секунды Поля указывает на ветку соседнего дерева. Поблагодарив, Романов как только может вытягивается в струнку, чтобы всем своим ростом и длиной рук достать до гнезда. Слава богам, получается, потому что, он хоть и не старый, но на дерево бы точно не залез. Всё так же аккуратно положив птенца в гнёздышко, он отряхивает руки и даже не пытается скрыть довольной искренней улыбки. В груди тепло разливается — есть ещё жизнь на планете. Не только мёртвых птиц им на дорогах видеть, не одних мутировавших зверей убивать. И вера появляется, с новой силой вера — что и в людях жизнь осталась. — Можно я буду звать тебя повелителем скворцов? — уточняет Паша с хитрой ухмылочкой, но без какого-либо злорадства, так, будто ему требуется разрешение. — Нет. — А императором синичек? — Нет, и это точно не синичка. Ник краем глаза замечает, как Миша улыбается тоже, хоть и выглядит уставшим после всего нескольких километров пути; и он радуется в душе, пусть не показывает, что они хотя бы так отдохнули. Морально, не физически, но отдохнули — от тягостей, тревог и тьмы. — Это королёк, — подсказывает учтиво Каховский с видом бывалого орнитолога. И, не поверите, но Ник знает, что скажет и как пошутит Паша, даже раньше, чем тот откроет рот. — О! — радостно хлопает он в ладоши. — Буду звать тебя корольком. — Мне и Ник вполне нравится, — предпринимает Романов последнюю попытку устоять перед неудержимым желанием Пестеля вносить в их реальность как можно больше глупостей. — Как скажешь, Королёк. Как бы то ни было, Нику всё сильнее начинает казаться, что сам Паша — лучшая из всех глупостей, которые в его жизни были. — Я надеюсь, это не очередной намёк на то, что ты искренне убеждён в моих монарших и деспотичных наклонностях, — вздыхает Романов, принимая окончательное поражение. — Надейся, — только и отвечает Пестель, обгоняя его и невозмутимо продолжая путь. — Я вообще-то либерал. — Будь уверен, либерал-Королёк, когда мы встретим более-менее крупный город, я пойду тебе за короной в ближайший Бургер Кинг. И Нику хочется что-то ему противопоставить, хочется в его же непринуждённой сатирической манере парировать любые подколы, но он и сам знает, что лучше, чем Паша, никто не обращается с русским языком. Эти его подколы перестали Романова хоть как-то задевать ещё в январе, это лишь дело самолюбия и солидарности — снова и снова влезать в идиотские споры и полемики. Да и нравится. Просто нравится — слушать, как Паша разговаривает. — Ты его не переубедишь, — положив руку на его плечо, говорит Романову Серёжа, не скрывая усмешки. Ник же глядит Пестелю в спину и почему-то не может справиться с ощущением искрящегося уюта под сердцем. Улыбается, сам не замечая. И говорит: — Знаю.

***

Жар костра проникает до самых костей окоченевших пальцев. Кожа на лбу горит тоже, но не от пламени — остаточное ощущение тепла серёжиных мягких пальцев, менявших пластырь, не покидает даже в полудрёме. Мише так глупо хочется, чтобы это были губы, что завыть бы, честное слово. Сам Серёжа мирно сопит, завернувшись в спальник, рядом с ним. Засыпал, держа за запястье, и теперь его ладонь лежит рядом, замерзая. Миша смотрит. На Серёжу — смотрит. На ладонь эту, на спутанные волосы, на длинные ресницы, отбрасывающие тень на щёки, на равномерно вздымающуюся и опускающуюся грудь. Это похоже на почти маниакальное влечение вечно смотреть, но Миша этому влечению не противится. Рациональная часть сознания легко объяснит это благодарностью за каждую секунду, которую Серёжа проводит рядом, даря ощущение безопасности. На деле же они оба знают, что Бестужев до зависимости влюблён. И это — совершенно не рационально. Ему не спится. Не потому, что страшно, а потому, что просто не хочется. Он слушает шум лопающихся деревяшек в пламени небольшого костерка и немного жалеет, что у него не хватило сил, чтобы дойти до хоть какой мало-мальской деревни. Не пришлось бы снова спать под открытым небом. Бояться бы опасностей со всех сторон — не пришлось. До Красной Горки отсюда всего ничего, а он не дотерпел. Мог бы, да не дали — такой он, наверное, бледный был. Стараясь не разбудить, Миша прячет серёжину руку в серёжин же спальник, чтобы не мёрзла, и аккуратно выбирается из своего. Застёгивает до самого горла чужую куртку и, ковыряя нашивку с НЛО, подсаживается к костру так близко, как может. — Доброго утра тебе, полуночник, — тихо реагирует на это Кондратий, не отрываясь от блокнота. — Чего не спишь, горе луковое? — А должен? — как-то совершенно тупо отвечает ему Бестужев, вытягивая руки к огню. — Не думал, что скажу это, но твой вопрос поставил меня в тупик. Миша кивает только и глядит на скачущее по ветру пламя. Успокаивает даже: языки, всполохи, искорки. Когда-то они гадали с друзьями после уроков физики, свет — это волна или частицы. Сегодня он гадает, проснётся ли завтра. Гротескно почти. Ком першит в горле от мысли, что Коля, оставшийся там, в грузовике, наверное, не проснётся. И Миша знает же, что не виноват в этом, что никак не мог ему помочь, что только сам себя в клетку загоняет этими мыслями; не помогает это не думать, как ни крути. На месте Коли ведь могут оказаться все они. На месте того Коли может оказаться их Коля, с его больными головой и лёгкими. На месте Коли может быть он, если не повезёт. И ему тоже никто не сможет помочь. — А ему больно будет? — спрашивает хриплым шёпотом Миша, не зная даже, он всё-таки про Коленьку, или это вопрос, будет ли больно ему. — Что? — не сразу понимает Кондратий. — Умирать. Вздохнув, Рылеев закрывает блокнот, зажав нужную страницу пальцем, и смотрит Мише в глаза. На секунду Бестужеву кажется, что вместо зрачков у Кондратия бездна. Чёрная, непроглядная, засасывающая всё распоследнее, что есть хорошего. — Умирать, Миш, всегда больно, — говорит тот, позволяя голосу едва-едва слышно дрогнуть. — А ещё больнее — ждать своей смерти. В Мише какая-то почти не ощутимая, но отчётливо гнездящаяся меж рёбер пустота лопается, расплываясь по венам. Звучит правдиво. И оттого по-особенному жестоко. — А ты его знал? — переводит Бестужев тему. — Ну. Колю. — В смысле? — Оболенского же ты знал, — объясняет Миша. — Из них — только Оболенского. Рюмин неопределённо кивает, переводя взгляд на Серёжу. Не то проверяет, не проснулся ли, не то просто не может не смотреть. Глупости какие. — А откуда? — Так из Твери. Виделись бывало. — Расскажешь? Судя по лицу Рылеева, рассказывать он не хочет. А Мише будто бы и всё равно его нежелание, так сильно нужно чему-то внутри всё это знать, всё-всё понимать, разобраться, докопаться до каждой мелочи. Он, правда-правда, так сильно устал гадать. И слишком страшно было — не знать, можно ли доверять человеку, которому доверять по определению стоит и должен. — Долгая история, — вздыхает Кондратий, словно понимая, что Рюмин не отстанет. — Давай завтра поговорим. Иди спи. — Но… — Спи. Я должен бдеть, чтоб вы дрыхли. Давай, шуруй. Сладких снов, всё такое. И Миша идёт, послушно практически. Засыпает не сразу, но засыпает. Кошмаров не снится. О боже, так хорошо, что кошмаров ему не снится.

***

Завтра они снова шагают в никуда. Тормозят раз в день на привал — и снова в путь. От дерева к дереву, от опушки к опушке, от деревни к деревне. Боль в мозолях на пятках начинает казаться даже приятной. Наверное, это потому, что напоминает — ещё живые. Ещё есть силы идти. Миша не служил, но, кажется, начинает понимать, что такое марш-бросок. Уже голова кружится, такое всё одинаковое, и с ненавистью приходится бросать все попытки запомнить, где они находятся. Даже если и помнится со слов Романова о том, как они несколько раз в своё время шли в совершенно неверном направлении, нет никаких сил ставить маршрут под сомнение — и Миша впервые понимает, насколько беспрекословно доверяет декабристам свою жизнь. От и до. От начала и до конца. Послезавтра шум шагов, дыханий и ни о чём разговоров превращается в пустотелого и незримого восьмого декабриста. Ни завтра, ни послезавтра, ни, теперь уже, видимо, никогда, Рылеев не говорит с ним ни об Оболенском, ни о Твери. И не избегает, вовсе нет, но талантливо уходит от темы. Когда кончается еда, на разведку Мишу даже не думают пускать. Ни в первый, ни во второй раз — просто не достают на него спичку; и вроде это означает, что всё в этой жизни снова решают за него, а вроде и благостно, что ему не пристало рыскать по чужим подвалам. И Серёжа каждый раз садится рядом, берёт за руку и рассказывает совершенно идиотские анекдоты про Чебурашку. Пока не повторялся. — Ну вот останавливаются они, а патрульный и говорит: “уберите этого с руля”, — и кажется даже, будто Серёжа правда любит дедовские анекдоты из сборников тридцатилетней давности. — А Чебурашка отвечает ему: “Я не сруль, я Чебурашка”. Миша расплывается в улыбке, но скорее потому, что Муравьёв с таким интересом пересказывает такую дичь, а не потому что шутка смешная. И глядит с надеждой, словно ждёт, чтобы Миша засмеялся. Дурак такой. У Бестужева аж дух захватывает, какой дурак. В третий раз Миша вместо тихих улыбок отвечает ему анекдотами про Чапаева и немцев, поляков и русских. Это почти превращается в ожесточённую борьбу совершенно не смешных юморесок, только Рылеев в какой-то момент очень раздражённо просит их перестать громко ржать друг над другом. Вместо того, чтобы замолчать, Миша тогда понижает тон голоса, подзывает Серёжу наклониться ближе и начинает с притворной интригой: — Слушай. Вот заходит улитка в бар. И, наверное, Рылеев хочет уже кинуть в них своим блокнотом, потому что Серёжа ржёт ещё громче, чем прежде.

***

Если б не пашины засечки на прикладе, Миша бы давно потерялся во времени. А так он даже знает, какого, чёрт возьми, числа апреля месяца ему вместо благотворного сна хотелось лечь лицом в муравейник и вопрошать у мироздания, на кой им в Чебоксары, если прекрасно и тут помирается. На третий день Мишу перестаёт волновать запах изо рта и желание соскрести всю грязь с кожи ближайшим камнем. На пятый — приходит шаловливая мысль, что Серёжа зря так не любит свою щетину, потому что ему на удивление идёт. На шестой же день его догоняет понимание, что у Романова голова перестала болеть сотню часов назад, а его всё ещё подташнивает, перманентно и стойко. И в глазах темнеет, когда он встаёт резко, но Мише удобнее считать, что это от голода. И кашель — всего лишь простуда. И противное тянущее ощущение в лёгких — усталость от долгих переходов. Конечно же. Миша знает, в чём дело. Миша молчит. Мише страшно, что он не ошибается, что снова подумают: паранойя, — что предчувствие его на этот раз жестоко обманывает. И пугать не хочется ребят, хотя мишин глухой кашель в кулак и без того их пугает. Не настолько, чтобы трубить тревогу, но достаточно, чтобы Рылеев в один момент непоколебимо взял его за шею, сказал открыть рот и начал осматривать горло. — Язык достань, скажи “А”, — руководит он, используя ложку вместо деревянной палочки. — Доставай давай, сильнее. И Миша благодарит всех богов, что Серёжа в этот момент готовит ужин и не слышит, как Кондратий тихо ругается под нос и заключает, что миндалины у Бестужева отвратительно красные и опухшие. Он только и может ему дать, что пастилки от кашля, но Миша и этому рад, потому что перестаёт так сильно драть горло каждое слово. — Ты с тем пацаном в баньке не тусил случаем? — уточняет Рылеев. — Нет. — Близко не контачил? Миша с трудом сглатывает рвущиеся на волю страхи и мотает головой. Врёт: — Неа. Так, осмотрел. В ответ Кондратий недоверчиво вздыхает и задумчиво трёт заросший подбородок. Заключает: — Ну, просто застудил тогда, может, — и в этих словах откуда-то берётся неприкрытая надежда, что он всё же прав. — Муравьёв! — зовёт Рылеев и усмехается, когда оборачиваются оба. — Проследи, чтоб чудо твоё постельный режим соблюдало. И чаю ему завари. — А чего с ним? — взволнованно спрашивает Серёжа, бросая кастрюли и подходя ближе. — Да простудился Мишка твой. — Я не… — И напомни мне Романову сказать, когда они вернутся с Пестелем, что нам бы хоть какую-нибудь больничку отыскать. Или аптеку, — Кондратий не даёт Рюмину и слова вставить. Может, и правильно. — Не, я могу, конечно, Бестужева стрепсилсом откормить, но меня профдеформация сожрёт за такие выкидоны. Этим вечером Мишу заботливо кормят чуть ли не с ложечки супом из бульонного кубика и вермишели, кутают в две куртки и укладывают спать пораньше. Как маленького ребёнка, честное слово; но Мише почему-то не обидно и не стыдно даже. Ему хорошо. Ему хорошо, когда Серёжа сидит рядом и держит его за коленку. Ему хорошо, когда Серёжа проверяет ему температуру — сначала пальцами, потом губами. Ему хорошо, когда Серёжа позволяет устроить голову на его плече и задремать вот так. И ему хорошо, когда он просыпается следующим утром, потому что серёжина рука поперёк его тела, спрятанного в самый тёплый из спальников, охраняла его сон целую ночь.

***

Больницу они не находят — снег не даёт. В конце апреля, внезапный, запоздалый; всю зиму не было, а тут — пошёл. Густой, как стена плотный, и если неделю назад думалось, что просто чудятся снежинки, то сейчас белоснежная пелена застилает обзор и оседает на лице жгучими крапинками. Для Польки снег — родная стихия, но в данный момент он проклинает чёртову погоду, потому что даже серёжина парка не греет. Пушистые заиндевевшие ресницы не дают оглядеться даже, и Поля только и может, что цепко держаться за брелки на мишином рюкзаке, потому что детский иррациональный страх потеряться вышибает последнюю смелость из груди. Домики в ближайшей найденной деревне все перекошенные и старые, брошенные не полгода назад, но с десяток лет. От заросших улочек веет забытием и пустотой, нежитью веет — ощущение, словно здесь вообще людей никогда не было. Единственное здание, способное хоть как-то ещё хранить тепло, встречает их покосившимся крестом на куполе и тремя истлевшими иконами. После того, как Каховский включает фонарик, оказывается, не тремя — на дальней стене пестрит за алтарём иконостас, такой же небольшой, как сама церквушка, но кое-где ещё сверкающий сусальной позолотой. Поля в бога никогда не верил, но почему-то не сомневается, что это не совпадение. — Почём свечки? — спрашивает Кондратий у пустоты церкви, забирая из небольшой корзинки сразу все. Может, думает, что пригодятся, а может, это уже привычка — класть в рюкзак всё, что найдётся и поместится. Эхо громкое, долгое. Вместе с голосом в воздухе оседает белёсый пар изо рта. И Поля, складывая на полу все вещи, ждёт, что Паша съязвит что-нибудь тоже, но Паша молчит. Взглядом буравит Богородицу и почти не движется, едва ли дышит даже. Думает, наверное, о том же, о чём и все они. О вере, о всеспасении. О заповедях тоже думают. — Миш, ты как? — интересуется Серёжа у осевшего на каменный пол под иконой Рюмина. Тот что-то ему отвечает так тихо, что даже эху не подвластно услышать. Поля к ним не подходит, смотрит только. Изучает будто — как его брат кладёт ладонь Мише на плечи, как садится рядом, как со всей присущей себе заботой и лаской стряхивает с волос подтаявшие снежинки. И нет нигде в подростковом нутре ни ревности, ни страха, что старший брат променяет его на кого-то получше. Есть только тёплое, мягкое и убаюкивающее чувство искреннего счастья, что в Серёже ещё осталось что-то способное снова кого-нибудь полюбить. Рука сама тянется к груди, через три слоя ткани ощущает почти мистический жар серебряного крестика под адамовым яблоком. Будто только сейчас Полю догоняет понимание, что он носит часть серёжиной любви на себе. Держится за это, цепляется, того больше — к себе приковывает. Не отпускает никуда дальше. Этот крестик связывает их друг с другом и их руки тоже, душит, не даёт оторваться. Минуту назад Ипполит думал, что это хорошо, это правильно, это по-братски, что только так они перетерпят и останутся рядом. Сейчас Ипполиту как откровение является мысль, что на деле это — лишь груз на его шее, тянущий на самое дно. Ему давно нужно было повзрослеть и отпустить. Ведь его детскость — первое и основное, что привело их сюда. Если бы не он, Серёжа, может, давно нашёл бы всех Муравьёвых в Иркутске, в родном гнезде бабушки с дедушкой. Если бы не его паническая уверенность каждый раз в чём-то плохом, они все, может, и не боялись бы так каждого шороха — потому что не было бы, за кого бояться, маленького и несмышлёного. Если бы не его вездесущая тяга прятаться за кого-то взрослого, смелого и сильного, то и Паша, и Серёжа, и Николай, и все они чувствовали бы себя гораздо-гораздо легче. Поле этого больше не хочется. Поле не нужно, чтобы брат всегда в первую очередь думал о нём, Поле не важно, чтобы переменную его возраста всегда принимали во внимание. Ему одно только необходимо — чтобы каждому здесь присутствующему было хоть чуточку проще, чем есть сейчас. Ни слова не проронив, наверное, оттого, что ни одной молитвы не знает, а другого говорить и не хочется, Поля снимает с себя крестик и кладёт на лампадку под рядом стоящей иконой. Он не знает даже, кто на ней изображён, но всё равно просит прощения. Не у бога, но у декабристов и себя самого. И ему совсем не тяжело отпускать свой-серёжин крестик, оставляя его в этой заброшенной церквушке до скончания времён. В конце концов, Поля бесконечно уверен, здесь ему самое место. Он оборачивается, ощущая, как расслабляются плечи, чтобы увидеть, как Паша недвижимо стоит у алтаря и держит руку на сердце. Со спины не до конца понятно, молчит он или шепчет что-то тихонько, но Поле отчего-то чудится, что шепчет и что в его собственной мальчишечьей голове эти слова отражаются. Пестель точно не говорит это, но Ипполит слышит чёткое и ясное пашиным голосом: я в нас верю. — Паш, — зовёт его вполголоса Николай, медленно подступая сзади. — Паш, ты… — Молюсь, — отвечает ему Пестель, безошибочно предупреждая вопрос. — Ты умеешь? — Романов то ли удивляется, то ли восхищается. — А чего тут уметь, — вздохнув, Паша опускает голову. — И я, знаешь, не православный, совсем нет, но… но Бог ведь един? — неуверенно совсем говорит он, поднимает глаза и встречается с Николаем взглядами. — Я хочу верить, что он всё равно нам поможет. Даже если вы не верите, или если я протестант. Он ведь любит всех своих сыновей. А я, если честно, устал сомневаться в этом, потому что всё это, — Пестель безрадостно обводит рукой пространство вокруг себя и бессильно роняет её обратно на алтарь, — не похоже совсем на любовь. Нику кажется, он впервые видит Пашу таким. Потерянным и отчаявшимся. Забывшим про то, что всегда верил только в себя и лишь на себя полагался. Ищущим хоть какой-нибудь выход везде, даже если это окажется иконостас заброшенной церкви в Чувашии, среди снежной бури и серости предавшего их мироздания. Это тяжело — наблюдать, как Паша Пестель ищет в себе силы признать свою слабость. И как едва ли не стыдится своей молитвы, потому что боится, что не получится и не сработает, что его признают непригодным к роли вечного спасителя, что не поддержат его ни самые близкие теперь люди и сам он себя — не поддержит тоже. И Ник кладёт свою руку поверх пашиной, согревая трясущиеся не одного лишь холода из-за пальцы, и медленно вздыхает, надеясь, что Паша поймает ритм и перестанет едва заметно задыхаться в коконе самим собой отстроенных страхов. — Научи меня, — просит Романов со всей верой, на которую способен. Не в бога — в Пашу. — Что? — Я хочу помолиться вместе с тобой. Будто в замедленной съёмке Ник видит, как его взгляд загорается с новой силой. Как губы подрагивают, растягиваясь в чуть заметной улыбке. Как лицо снова приобретает цвет. Паша поворачивается к нему всем корпусом и, вдохнув полной грудью, тихим уверенным голосом руководит: — Встань сюда, вот, где я стоял. Перекрестись. Найди в себе веру в Бога, даже если ты закоренелый атеист, — хмыкает и озирается, чтобы найти взглядом нужную икону. — Видишь Троицу? Говорят, что молитвенное обращение к “Святой Троице” — это прямой разговор с Ним. Она наставляет на путь истинный. С любыми испытаниями справиться помогает. Но я больше с Богом разговаривал. Ник слушает внимательно, откуда-то действительно находя в себе мужество поверить, что их жизни творят не они сами, а кто-то всемогущий и всевидящий, и что нужно просто попросить. И если сначала хотелось просто Паше помочь, сейчас Романов ощущает, что ему самому хоть на мгновение нужна эта вера — чтобы знать: он не всесильный. Он может ошибаться. И никто из них не бог, чтобы вынести всё на себе. — И ещё, — Пестель берёт его руку и сам кладёт Нику к сердцу, чуть дольше не отпуская, чем следовало бы. — Почувствуй, как бьётся. Закрой глаза, слушай пульс, ты поймёшь, когда Он с тобой заговорит. И попроси. — А ты что просил? — Я просил его дати нам сил, указати нам путь и не привести ко смерти, ибо мы своё ещё не отстрадали и не отрадовались, — задумавшись, Паша на мгновение замолкает. Прикрыв глаза, шепчет чуть ли не на одном дыхании, — Всемогущий Бог Отец, даруй нам, ибо путь наш земной нелёгок, силу Духа Твоего Святого, дабы идти нам мужественно сквозь огонь и воду, так подчиняясь законам Твоим, чтобы встретить смерть без страха, уверенно полагаясь на помощь Твою. Помоги нам сносить ненависть и вражду человеческую, доколе не достигнем окончательной победы и не войдём, наконец, в благословенный покой. Отчего-то Романову кажется, что голос пашиной молитвы — молот, разрушающий мрачную и укоренившуюся уверенность в том, что жить — для заслуживших того, а он — не заслужил. И даже верится, что он будет однажды счастлив. — Я не запомню, — смеётся Ник беззлобно, и Паша улыбается ему в ответ. — Можно своими словами. Это всё равно не православная. — Прямо своими? — Прямо своими, — кивает Пестель. — В конце концов, нет же специальной молитвы, чтобы Николай Романов был жив и здоров, верно? У Ника коротит пульс, и ему кажется, будто это чувствует даже Бог. — Ты молился обо мне? — спрашивает он так, словно не услышал с первого раза. — Да. В голове Романова возникает чёткий и недвусмысленный вопрос: когда он говорил Паше не умри, просил ли он об этом Пашу, или это тоже была молитва; и ответа на это он не находит. Пестель отворачивается и уже хочет оставить его наедине с Богом, но Ник хватает его за запястье и не отпускает. Тихо и откровенно просит: — Останься со мной. И Паша остаётся. И при нём слова сами находятся. Романов шепчет, чувствуя свой пульс правой ладонью и пашин пульс левой, просьбы о помощи, умоляет дать им выдохнуть, взывает сделать так, чтобы прекрасное далёко у них всё-таки было и их всё же ждало. И он знает, что Паша прекрасно слышит, как Ник молится и о нём тоже.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.