ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
362
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
362 Нравится 371 Отзывы 67 В сборник Скачать

3.

Настройки текста
Примечания:
— Давай, давай, вперёд! — Паша, уже не пытаясь накрыть голову, пропускает всех перед собой, придерживая спиной то и дело пытающуюся закрыться под порывами ветра створку ворот. В суматохе до нитки промокших тел, подпитываемый сладостью облегчения от завершения столь сложного пути, Миша совершенно не чувствует ни малейшей боли в повреждённой лодыжке. Пропитанная грязью после неудачного падения штанина неприятно бьёт с каждым шагом по коже, но на это даже не хочется обращать внимания. Трудно дышать, до свиста в трахее, и Бестужеву понять бы: это из-за долгого бега или непривычной свежести воздуха. Металлический привкус ощущается на языке несмотря на фильтры респиратора, поэтому Миша ставит на первое. Перед глазами монохромный мир плывёт, разбиваемый на пиксели крупными каплями ливня, что больно бьют по лицу, и темнотой застилает взор бесконечная усталость. Последние ошмётки энергии вместе с пульсом щекочут горло, и Рюмин кашляет гулко, кашляет, кашляет, пытаясь отплеваться от противного ощущения наждачки на нёбе. И пляшут огни на периферии зрения: то ли всполохи молний, то ли фонарик Кондратия на последнем издыхании. Рылеев, рванув на себя дверь, первым прячется от урагана в шаткие стены. Бушующий ледяной ветер свистит в щели у петель, поддерживая нестройную симфонию пугающих звуков; в объятиях мрачного коридора один за другим пропадают силуэты: Поля, Петруша. Миша тяжело вдыхает пыль помещения, срывая натёрший щёки респиратор, и едва не падает, сбиваемый с ног порывом ветра из разбитого окна. — Паш, нам сначала надо... — тщетные попытки Николая рационализировать ситуацию тонут в громовых раскатах и не менее хмурой суровости Пестеля. — Просто зайди в дом! — Проверить же... — Просто, блять, зайди! Он не паникует и не злится, но в сиплом голосе отчётливо сквозит искренне, животное беспокойство: за Романова ли, за всех декабристов, за себя самого? Обернувшись резко, Бестужев только и успевает поймать в поле зрения, что красноречивый пашин взгляд снизу вверх, чуть дрожащие пальцы, сжатые вокруг двустволки, и соскальзывающие с губ невысказанные слова. Это звучит приказом, но Николай, противореча своему же статусу, повинуется: заходит внутрь, сбрасывает капюшон и ждёт, не сводя взгляда тяжёлого со спины его, пока Паша бегло осмотрит двор и за их неблагополучной шестёркой захлопнет дверь. С волос на линолеум капает вода, свистит во всех щелях, за стенами дома громыхает и клокочет настоящая, не думающая утихать даже буря. — В подвал? — А если надолго? Кислород же. — Окна везде выбиты. Тут только подвал. — На чердаке тоже? — На чердаке вшестером не влезем. Кружится голова; перепалка эхом отражается в голове, и Миша не совсем различает, о чём говорят. Этажом выше будто ходит кто, но понятно, что это лишь игра воображения, паранойя, выдумки. Наложением болезненного истощения всё вокруг превращается в перебор натянутых струнами нервов, трясётся, вертится, Бестужеву приходится упереться рукой в стену, чтобы, хрипло вдыхая, не повалиться на пол. Зубы стучат о зубы, неприятно липнет к коже промокшая под ватной курткой толстовка, горят лёгкие, и кажется, будто хуже состояния не бывает. Потемневший мир перед глазами словно, приказав долго жить, вращается неведомыми вензелями, и Мишу мутит. Так глупо быть столь слабым, что смерти даже не придётся догонять: ведь он — не в силах от нее бегать. За руку его тянут вперёд куда-то, почти заталкивают в подвал, Петруша следит, чтоб не упал со ступенек лицом вниз, и всё спрашивает, в порядке ли Рюмин, а Рюмину интересно, каким образом он может быть в порядке посреди катаклизма обезумевшей природы. Каким образом можно вообще быть в порядке, если хочется замёрзнуть насмерть, остаться подставлять щёки ударам судьбы или хотя бы крупных капель непрекращающегося ливня; каким образом порядок и желание жить всё ещё живут в них всех. Вместо этих слов Миша лишь кивает, пытается шагать самостоятельно и отдышаться, но по обоим пунктам проваливается. Хриплое дыхание Рылеева в темноте подвала, искрящей под лучом единственного фонарика, сбивало бы с мыслей, но голова всё равно пуста; астма в кондратьевских лёгких звучит сиплым зовом о помощи, который каждый из них игнорирует, и Бестужев решает не обращать на это внимания тоже. — Снимайте одежду, быстро, — командует Паша, стаскивая с себя дрожащими пальцами мотоциклетную куртку за края рукавов. — Чего? — обхватив себя руками, удивляется Поля и шмыгает шумно носом. Выкатившись из разошедшегося по молнии рюкзака, жестяная тарелка звенит о твёрдый фундамент, Муравьёв потирает уставшие от тяжестей плечи и пытается отдышаться. Щёки его красные, трясётся весь, но куртку снимает послушно — кофта под ней практически сухая. Иррационально, наверное, Миша за него радуется, чувствуя, как прилипает насквозь промокшая ткань к спине. — Нельзя в мокром, озябнешь, заразу подцепишь — и хрен, что мы сделаем, — стучит зубами Пестель, с третьего раза стягивает водолазку через голову и отбрасывает в угол помещения. — А так не замёрзнем? — возмущается Петруша, но всё же пытается вылезти из хлюпающих джинс. — Нет, сейчас, я схожу, — только и пожимает плечами Паша, одёргивая облепившую тело футболку, и собирается уже вылезти из подвала обратно на этаж. В его голове мечутся идеи, и он даже не замечает, что выдирает слова из контекста своего мыслительного потока. — Куда ты попёрся? — резко останавливает его Николай, не скрывая волнения в голосе. — Полотенца найду, одежду хотя б какую сухую, — он даже и не думает замереть, тянется выйти, достать нужное, поясняет нетерпеливо и смотрит почти с вызовом, уставший, на клочья рвать готовый. — Или вы воздухом вытираться будете? Только Пестель отворачивается, как Николай, схватив его за обтянутые чёрной кожей перчатки пальцы, заставляет снова остановиться. Это похоже на молчаливое противостояние двух несокрушимых глыб, на встречу бушующих океанов, и при этом кажется, словно каждый из них готов костьми лечь за другого; и в искрах взбудораженной злости теплеет едва-едва ничем не способная быть скрытой тревога. — Мы не проверили, вдруг напорешься на кого... — Блять, Ник! — Паша, не дослушав, вдруг морщится сильно и выдирает руку, к себе прижимая. — Сколько раз просил, так резко не... тьфу, блять. — Прости, — хмурится Романов и, будто посмотреть хочет, в порядке ли всё, пытается коснуться спрятанной под перчаткой ладони, но Пестель только на шаг отходит и видом всем показывает, что не стоит, не нужно, оставь, не сейчас. — Переживу, — пошевелив пальцами на проверку, Паша выдыхает, нос трёт костяшками и, откинув край мокрой николаевской куртки, из кобуры достаёт табельное. — Одолжишь? Спасибо, — и, ногой отодвинув свои вещи и менее удобную в ближнем бою двустволку, отходит к выходу. Ухмыляется. Под ухмылкой прочитать можно всё, что угодно, от гнева до отчаянного неравнодушия, но все принимают это за привычное Паше безрассудство. — Вооружён и очень опасен. Подмигнув почти издевательски и взбежав вверх по ступенькам, Пестель исчезает в свистящей темноте дома, и Романов едва заметно за ним рвётся, но тут же сам себя сдерживает, не даёт нырнуть в объятия бури следом. И знает ведь, что ничего страшного с четвёркой остальных не случится, знает, что Паше помощь может понадобиться, но притом знает также, что сам Паша злиться будет, если ему попытаться помочь. Клокочущее всполохами магмы в груди ощущение бескрайней ответственности — Миша уверен, из-за него Николай и остаётся в подвале. Из-за собственного неукротимого альтруизма, удавкой обвитого вокруг горла. Это, пожалуй, скорее глупо, чем справедливо — за всех беспокоиться, — но Бестужев даже не представляет, где бы они все сейчас были, если б в людях атрофировалось беспокойство. Где бы он сам был, из лап смерти вытащенный за шкирку пашиными попытками в героя сыграть, где бы был и Паша, края не видящий порой. И глядя на то, как Романов остаётся, Миша вдруг отчётливо осознаёт, почему он главный из них всех. — Если ты в приказном тоне скажешь мне раздеваться быстрее, я закричу, — пытаясь снять прилипшие к ногам штаны, язвит Рылеев, стоит только Николаю мазнуть по нему взглядом. Через секунду Каховский заливается смехом настолько громким, что и урагана не слышно, и чувство забытое возникает, словно всё нормально. — Надо было оставить тебя помирать, — Романов закатывает глаза, не скрывая усмешки, и вряд ли говорит серьёзно. — Я слишком живуч, чтобы от пары ушибов окочуриться. — Меня бы ничего не остановило в моральном выборе, избавить ли беднягу от мучений, тебя пристрелить. Кожу неприятно покалывает низкой температурой и сыростью подвального помещения, Миша ёжится, себя руками обнимает и чувствует, как становится всё холоднее по мере успокоения скачущего пульса. Их с Ипполитом взгляды пересекаются — в глазах его практически нет больше неприязни, только горечь сочувствия, и он одёргивает свою толстовку, мокрую лишь на плечах, опуская голову. До белья и носков раздевшийся Петруша с Николаем пререкается, что глупо это, что насмерть замёрзнут, пока Паша вернуться надумает, а Романов только просит одежду не мять так сильно и сам, в рукавах путаясь, выбирается из колючего своего свитера. То ли Пестелю верит на слово, то ли в самого Пестеля верит — даже в такой мелочи. А тот и правда возвращается — врывается, словно ещё сильнее промокший, хрипит слишком громко, чтобы списать на усталость, и чуть не спотыкается о порог, не заметив из-за вещей в руках. Громогласно сообщает, не успев даже полностью пройти через дверь: — Ебал я это дерьмо, — и сбрасывает груз на пол перед собой. — Там в дальней комнате скоро море образуется, — отбросив прилипшие волосы со лба, Паша достаёт из кучи цветные затёртые полотенца и перебрасывает каждому в руки. — Какие нашёл, не обессудьте, главное вытирайтесь насухо, так теплее будет. Нетрудно заметить, если приглядеться, что Николай выдыхает облегчённо, когда, забрав его у Пестеля, прячет табельное обратно в кобуру. И вряд ли он радуется возвращению собственного оружия. Стоя на носках собственных ботинок и кое-как балансируя на правой ноге, Миша дрожащими руками трёт кожу так безжалостно, словно пытается содрать с себя эпителий. Холод будто бы пробрался в самую плоть, в вены, и Бестужев неосознанно доводит до красноты на бледных предплечьях. В голове пусто, движения машинальны, взглядом Рюмин, скорее рефлекторно, чем из интереса, упирается в Пашу. У него плечи широкие и рёбра выпирают сильно, но это — отличительная черта каждого оставшегося человека на планете, а не недостаток; на груди побледневшая затянувшаяся уже татуировка, пальцы трясутся заметно, и перчатки Пестель так и не снимает. Спросить бы — хочется, — но Миша не уверен, что способен даже звук сейчас издать. — Кстати, Ник, — зовёт Паша, и голос его приглушается о стену мишиных отвлечённых размышлений ни о чём. — Твои, вроде. В протянутой руке у Пестеля чуть сверкает на вспышке молнии, пробившейся в окно под потолком, циферблат наручных часов. Романов смотрит на них удивлённо, из пашиных пальцев нарочито аккуратно забирает, и это совершенно точно не случайность. — Вроде, — соглашается и, не глядя, в боковой карман рюкзака кладёт — там им и место. — А думал, всё взял. — Ну, значит, не зря вернулись, — Паша изо всех сил пытается свести это в шутку, но до тех пор, пока в его затылок смотрит Ипполит, смысл его слов будет оставаться совершенно иным. И оттого чересчур для каждого из них болезненным. Громыхает так, что кажется, будто стены шатаются. Ветер свистит в щелях дверного проёма и подгнившей оконной раме, страшно, словно весь дом переломает до основания, и они навечно будут погребены в этом душном подвале в компании соленьев и подмёрзших овощей. Оно, может, и к лучшему, но Мише кажется, что для таких, как Паша, это слишком глупая смерть. Такие, как Паша, заслуживают почестей, похорон, как у Сталина, скорбящих толп, прощального салюта и вечного траура. Такие, как Паша, умирают героями, о них потом слагают легенды, и их имена навсегда причислены к неприкосновенным, к тем, о которых по-настоящему либо хорошо, либо никак. Такие, как Паша, вообще не должны умирать. Миша прячет себя в прохладную, но приятно сухую ткань джемпера, узкого в плечах и, по рисунку судя, купленного на четырнадцатилетку. На всех не хватает одежды, и потому Петруша кутает бледные тощие ноги в спальник, а Николаю приходится прикрикнуть на Пашу, который усиленно пытается отдать ему последнюю водолазку. Нервно. То ли холод так играет в кровеносных сосудах, то ли нагнетаемая ссора свербит в носу невысказанными претензиями, и каждый пытается сдержать неминуемый взрыв. Не хочется никому из них ругаться и кидаться необоснованными оскорблениями, чтобы спустя считанные минуты о них пожалеть, и не только потому, что они заперты в тёмном тесном помещении, из которого в ближайшее время никуда не деться, но потому, что разлад коллектива очевидно ведёт к их скорой смерти. А даже если и отчаяние щекочет нервы, никому умирать не хочется, пусть они и знают, что каждый вдох приближает старуху с косой. Когда в щель под дверью начинает затекать вода, становится совсем худо. В суматохе ищутся хоть какие-нибудь тряпки, промокают ноги, мёрзнут до фиолетовых пятен пальцы. Миша, пытаясь подсобить, только протягивает найденную ветошь Паше и изо всех сил старается не обращать внимания на всеобщий стресс. — Блять, ты можешь достать руки из задницы? — А ты предлагаешь мне пируэты тут наворачивать или я должен на багет извернуться? Бесконечные крики друг на друга, нервная ругань, оскал звериный почти так сильно давят, словно металлическим обручем голову сжало, с шипами внутрь, тугим, и не снять, не выбраться. Иррационально кажется, будто Миша сам в этом виноват, потому что среди всех он единственный совершенно не может найти себе места и как-то помочь. И деться некуда, и Бестужев опускает руки. Садится на рюкзак, обессилевший, левую ногу вперёд вытягивает и едва слышно стонет от ноющей боли; это бессмысленно, но Миша сильно сжимает лодыжку в пальцах, будто так можно хоть как-то облегчить эту боль. Только он мог так — поскользнуться на луже и в грязь упасть прямо носом. — На, холодное приложи, — раздаётся вдруг голос над головой. Подняв взгляд, Рюмин видит Кондратия и банку огурцов со стеллажа в его протянутой вперёд руке. Натренированный взгляд врача — от него явно мишина дурацкая травма никак бы не ускользнула, и глупо сейчас врать, что всё в порядке. Миша далеко не в порядке, и дело не только в повреждённой лодыжке, а скорее даже и вовсе не в ней. — Спасибо, — тихо сипит он в ответ и прикладывает прохладное стекло к ноге, тут же ощущая приятное расслабление в мышцах. Болит меньше, пусть и не сильно, и Бестужев даже повторяет благодарность куда более искренно. — Правда, спасибо. Ничего не ответив, Рылеев лишь усмехается безразлично и отходит к своим вещам. Роется в рюкзаке, словно ищет что-то, и его мерное шумное дыхание отвлекает от ненужных мыслей. Каховскому так и не удаётся пристроить фонарик на полке, чтобы хотя бы немного освещало пространство подвала, но и бессмысленно это, потому что механический заряд всё равно скоро сдохнет, а глаза давно привыкли к мраку. В окно едва-едва доходит свет от затянутой тучами луны, и этого кое-как хватает, чтобы не погрузиться в кромешную тьму и хоть силуэты друг друга видеть. Подоткнутая ветошью щель больше не пропускает воду, но сырость всё равно проникает будто под самую кожу. Поля сидит, сгорбившись, в пальцах вертит камешек, коленки к себе прижимает и едва заметно подрагивает: то ли от холода, то ли рефлекторно, что-то вспоминая; Петруша, оставив попытки исправить ситуацию, подсвечивает Рылееву, как может, и кутается в спальник всё сильнее, чтобы спастись от холода. Паша с Николаем вещи расправляют в наиболее сухом углу, чтобы те быстрее высохли и не мялись до состояния половой тряпки, и это они делают, пожалуй, скорее для успокоения себя, чем из благих хозяйственных целей. Как бы то ни пытался он скрывать, Пестеля потрясывает — озноб. Взятые из шкафа спортивки и водолазка не греют его совершенно, мокрые волосы во все стороны торчат, и, наверное, в своей тонкой мотоциклетной куртке он продрог сильнее каждого из них. У Паши железные нервы и ни капли инстинкта самосохранения, и это значит, что кто-то обязан заботиться о нём за него и для него. — Ты совсем дрожишь, — остановившись, говорит ему Романов, явно встревоженный состоянием товарища. — Всё нормально, — только и отвечает тот, как можно более невозмутимо продолжая поправлять футболку Петруши на полу. — Паш. — Всё правда нормально. — У тебя зубы стучат, на весь дом слышно, хватит уже, — не стерпев жёсткого и практически едкого тона Паши, Николай забирает чужую мокрую одежду из его рук и в глаза глядит красноречиво, злости во взгляде встречном не пугаясь нисколько. — Иди грейся. — Твою мать, Ник... — и больше сказать Пестелю нечего, словно под этим красноречивым взглядом в нём не остаётся ни злости, ни страха, ни чего-либо ещё. Он только вздыхает глубоко, его непоколебимая уверенность готова порушиться под одним-единственным словом, действием, жестом. — Иди и грейся, — повторяет Романов, и Паша вздыхает снова, признавая поражение. Он не говорит больше ни слова и, поборов желание толкнуть Николая в грудь, обходит его, чтобы добраться до своего спальника и завернуться в него плотно. Мише кажется, будто Романов — единственный человек на планете, чью заботу Паша способен принять, но, по глупейшему совпадению, свою о нём заботу Николай проявляет в привычной себе жёсткой манере, больше напоминающей диктат. Это, пожалуй, ирония судьбы, что два человека с обострённым чувством ответственности, которые проявляют это в кардинально различных действиях, столкнулись в таких обстоятельствах, где беспокойство — бессменный спутник каждого выжившего. Как быть Паше, который каждого из них собой прикроет, который себя всего растратит, лишь бы поддержать, успокоить, который из себя пытается выстроить несгибаемую глыбу, чтобы только единственная улыбка озарила чьё-то лицо? Как быть Николаю, который костьми ляжет, только бы всех на плаву удержать, который незримой скалой за спиной встанет, который под всеми своими малодушием и холодной суровостью прячет жгучее сердце, за всех и каждого готовое разорваться? Как им всем быть, когда они ходят по нитке над пропастью, пытаясь сохранить свой рассудок? Чувство странное до безумия, но Мише впервые за очень долгое время кажется, будто ему не плевать. Не плевать на людей вокруг себя, на судьбу каждого из них, на то, что будет завтра. Не плевать на перспективу встретить рассвет на Байкале, на возможность того, что даже чёртов Поля однажды улыбнётся, глядя на нормальный дом, на спокойную жизнь, а не проснётся, чтобы натянуть на плечи рюкзак и выдвинуться в путь снова. И притом, как бы глупо то ни было, на себя Мише плевать так, что практически тошно. Поэтому, когда Рылеев вдруг, отыскав что-то своё необходимое в рюкзаке, возвращается и берёт его ногу в руки, начиная разглядывать со всех сторон, он спрашивает не то удивлённо, не то безразлично: — Ты чё делаешь? — Провожу первичный осмотр повреждённой конечности, — Кондратий невозмутим. Он действует мягко, умело, давит пальцами на нужные точки и выглядит так, словно от и до знает, что и как делать. — Сильно болит? — Да не то чтобы, — едва морщится Рюмин, чувствуя только слабые ноющие ощущения в районе лодыжки. — А так? — Рылеев резко двигает стопу вверх-вниз, на пробу, не церемонясь и без предупреждения. Повреждённую щиколотку пронзает острой болью, да так, что в глазах на секунду темнеет. — Эй, блять! — Миша дёргается, хочет вырваться, но Кондратий держит его крепко. Выть хочется, кричать, ругаться, но Бестужев прикусывает щёку изнутри и не обращает внимания на взгляды на себе. — Аккуратнее, — просит тихо и только-только замечает, что до белых костяшек сжимает край джемпера. — Ну, перелома точно нет, скорее всего просто растянул, — ощупав кости, резюмирует Кондратий и отпускает многострадальную мишину ногу. — Ага, спасибо, — мрачно отзывается Рюмин, даже такой новости не обрадовавшись. Радоваться, собственно нечему, только восхвалять свою неуклюжесть и чересчур большие ботинки, которые невозможно затянуть до крепкого обхвата лодыжек. — А вежливее? — Спасибо, Кондратий Фёдорович, — паясничает Миша, не обращая внимания на ухмылку Рылеева. — Так-то лучше, — тот открывает тюбик мази с характерным щелчком, выдавливает немного и растирает по саднящему месту. Становится чуть легче, но непонятно, это просто от холода или всё же от лечебных её свойств. — Должно помочь. Я тебе перебинтую ногу твою многострадальную, постарайся не вставать-не ходить, до свадьбы точно заживёт. — А можно более конкретный прогноз? — Ну, если и умрёшь, то не от этого. Петруша, всё это время безвозмездно помогавший лечить мишину ногу тем, что подсвечивал фонариком и поддерживал в нём механический заряд, подходит чуть ближе и руку Рюмину на плечо кладёт. Оглядывает с видом эксперта, ухмыляется кривовато и заключает, нарочито осуждающе смотря на Рылеева: — Да завтра уже будет скакать, аки горный козёл, чё ты мальчика пугаешь. А Мише и не страшно вовсе, ни от слов Кондратия, ни от маячащей впереди перспективы без ноги остаться, если всё же там не просто растяжение. Или, может, ему попросту страшно всегда, перманентно, и незачем пугаться всего, что в силах искалечить его и без того искалеченную судьбу. Судьба, по сути, есть придуманное человечеством оправдание собственного ужаса перед неизведанным. Если она и существует, эфемерная, непонятная, если кто-то над их головами в Божьей обители или любой другой небесной канцелярии расписывает каждому итоги, не скупясь на страдания, то этого кого-то Миша по-настоящему всем сердцем своим расколотым ненавидит. Ведь если судьба существует, это значит, что её превратностями жизнь не Миши одного, но целого мира превратилась в сущий ад на Земле. А в таких богинь и высших созданий верить не хочется вовсе. На ужин у них только ножом вскрытые консервы и соленья с полок — опостылевший вкус безысходности, скрипящий на зубной эмали, застревает с едой в горле. Воды едва хватает на всех, и приходится пить по глоточку, друг за другом, так, чтобы следующему по очереди осталась хотя бы капля. В практически кромешной тьме Миша может разглядеть только Пашу и Каховского, что сидят рядом в их неровном круге, и даже искать в жестянке остатки тушёнки нужно вслепую. Голоса кажутся незнакомыми, чужими, словно бы всех из них разом подменила нервотрёпка. Слишком низкие, слишком хриплые, слишком не похожие на голоса из прошлой, нормальной жизни, — в этих тембрах нет места теплоте и ровному ритмичному спокойствию, но плещется плохо скрываемая тоска, терпкая, горькая. Металлическим призвуком звенит чекань усталости и приближающегося нервного срыва, и каждый из них уже на грани, и это неизбежный финал пережитого. Миша держится из последних сил, затыкая ругань консервами, и прячется от взглядов, разговоров, всяческих угроз, кутаясь в свой спальник сильнее, хотя он и знает, что на него никто не смотрит, ведь в темноте не видно, и никто о нём не говорит, ведь он бы услышал. И угроз в подвале, где если не на его защиту, то на защиту Ипполита и остальных готовы встать сразу двое: главный и непризнанный лидер, — быть не может априори. В таком случае, Рюмин никак не может объяснить жжение паранойи под диафрагмой. Ему просто кажется, просто мерещится — скрипы над головой, лишние голоса, шум и будто бы гулкий кашель. Ветер не умеет кашлять, но Миша изо всех сил заставляет себя верить, что это всего лишь гроза. Обычная, совершенно не страшная. Зачем бояться той, внешней бури, если есть другая — между декабристами. Тихая, едва заметная, спрятанная под маской непринуждённого разговора ни о чём. Обсуждают что-то своё, уже давно сто раз обсуждённое, и эта беседа словно бы не имеет начала и никогда не закончится, потому что рано или поздно им придётся снова занять мысли бессмысленным трёпом. У Паши сильнее остальных подрагивает голос, но все делают вид, что всё в порядке, ведь он криво улыбается и поддерживает тему какой-то очередной историей из жизни. Наверное, эти истории каждый из них слышал не раз и не два, а может, Пестель просто придумывал новые и новые, абсурдные, но захватывающие, лишь бы скрасить трапезу, лишь бы не дать разговору укатиться в бездну отчаяния, лишь бы не позволить даже себе вспомнить, что каждую секунду они были на волоске. Вокруг них бескрайний российский лес, болота, отсутствие каких-либо тропинок и абсолютно одинаковые деревья, за каждым из которых может скрываться вооружённый человек, хищник или ещё что похуже. И, если подумать, сотни, тысячи, миллионы мёртвых тел. Погибшие от голода или пули в затылок, зарезанные, загрызенные, на куски разорванные, облучённые; этот лес — безымянное кладбище безымянных людей, так и не нашедших путь к спасению, а может, его не искавших. Даже думать об этом — страшно. Вот только мысли эти никак не выходят из головы. — Почему, — поймав паузу в разговорах, вставляет Миша, поднимает голову, встречаясь с удивлённым пашиным взглядом, машинально прочищает горло, — почему у него ног не было? — У кого? — переспрашивает Пестель практически тем же притворно весёлым тоном, не успев переключиться и поймать новую мысль. — У того, — прежде, чем успеет себя остановить, объясняет Бестужев, запоздало понимает, что не то время, не тот вопрос, но, шмыгнув носом, всё равно заканчивает фразу, — мертвеца в лесу. Опустившаяся тишина весом небосвода давит на острые плечи. — Миш, давай не под еду, а? — просит, поморщившись, Паша, и лёд в его сиплом голосе выдаёт резкую серьёзность. Рюмин, стушевавшись, кивает прерывисто и только плечами пожимает, словно сбросить с них пытается груз небесной глыбы. Тяжело даже дышать: чувство, что на него смотрят все, даже Поля — особенно Поля, — пробирается под кожу холодком мурашек. — Может, поужинал кто, — говорит Рылеев, не особо стесняясь и будто бы не услышав пашиной просьбы. — Кондратий, блять, — ругается Ипполит себе под нос и судорожно выдыхает. Бьют ли в грудь отвратительные воспоминания, сводят ли с ума мысли о брате, — Муравьёв очевидно и слышать не хочет больше никогда ни слова про человека у того дерева. Хватит с него. Натерпелся. Накричался. — Не ругайся, Муравьёв, — опережает привычное замечание Паши Кондратий и практически невозмутимо отпивает из полупустой фляги. — Ну, может, пообедал — откуда нам знать. — А кто? — Миша, с наивной надеждой на лучшее, задаёт вопросы дальше. Ипполит практически рычит от негодования, но ни слова не говорит. Услышать страшно даже предположение, что это какой-то сумасшедший человек пригвоздил бедолагу топором к дереву, отрезал ноги и отправился в своё логово — готовить себе еду. И, пожалуй, страшнее, чем мысль о голодных радиоактивных волках. — Огромная семиголовая чихуахуа, — пытается отшутиться Каховский. Перебивает и Пашу, и Рылеева, говорит резко, почти надорванно, словно силится прервать неизменно катящийся в бездну разговор. — С бантиком на хвосте. — Очень смешно, — закатывает глаза Миша, тем не менее, не ощущая и толики облегчения. — А ты что, не знал, что такие существуют? Охотятся на маленьких наивных мальчиков, — не унимается Петруша, подстёгиваемый идеей обернуть кошмарные воспоминания в шутку. Какая глупость — думать, что хоть кто-то из них будет однажды способен с улыбкой вспомнить, как они невольно стали свидетелями невообразимой человеческой жестокости и одновременно несправедливого приговора судьбы над убитым. Какая несусветная чушь — верить, что любое их воспоминание из этого леса вообще когда-либо принесёт что-то, кроме жгучей боли в груди и ощущения несокрушимого опустошения на душе. — Я не маленький, — хмурится Миша. Так бессмысленно. Так по-детски. — И не наивный. — И не мальчик ещё скажи, — Петруша беззлобно ухмыляется и, перегнувшись через Кондратия, тычет Бестужева в бок. — Что, правда не знал? — Кто бы говорил, что я мальчиков пугаю, — вздыхает Рылеев в манере своей безразлично, но всё же отклоняется назад, словно свободу Каховскому даёт на настоящую детскость. — Я же серьёзно! — притворно возмущается тот, будто по гроб жизни оскорблённый. — А как же пятиметровые черви-мутанты? Обезумевшие бобры-людоеды? И, матерь божья, она — прямоходящая корюшка. — Контактный зоопарк "Солнышко" имени Петра Григорьевича Каховского, — вдруг шутит доселе сохранявший молчание Николай, но в голосе его нет ни намёка на юмор и хорошее настроение. И всё-таки, Паша этой неумелой попытке сострить улыбается, и Миша, насколько в темноте видеть может, уверен, что улыбка эта искренна. — Спасибо нашему главному спонсору — матушке радиации. У Миши болит сдавленная паникой трахея, но он мастерски делает вид, будто смеётся, заедая липкий страх тушёнкой. В горле дерёт, и дышится тяжело, и сказать нечего; для декабристов это всё — дурацкие шутки, выдумка, ересь из псевдодокументалок про Чернобыль и трёхголовых коров-ягнят-собак. Им гораздо страшнее люди, в которых если не радиация, то простой факт её наличия уничтожил последние остатки человечности, чем фантазии про мутантов, и они, пожалуй, в этом даже правы, вот только Рюмин совершенно далёк от того, чтобы читать это фантазиями. И если для остальных мутировавшие животные — смешная шутка, то Мише не смешно, ведь для него они — воплощённый в реальность кошмар, и он был бы рад, если бы это было сном. Но он видел. Он слышал. Это мог бы быть и бред воспалённого воображения, но Миша уверен, что это был настоящий выгнивший из волка монстр, больше похожий на смерть, чем на подобие реального зверя. И, давясь воспоминаниями, Бестужев затыкает в себе истерические возражения, доедает банку и прячет себя и свои невысказанные мысли в кокон спальника. Не становится ни легче, ни теплее, и грубой наждачкой самоненависти дерёт горло тактика вечного смиренного молчания. Миша не знает даже, зачем молчит. Зачем тащит весь свой страх глубже и глубже внутрь, зачем натягивает собственные нервы до звона в ушах, зачем скрывает надорванную душу от всех и каждого, не желая помощи, но зная, что без этой помощи он не жилец. Он по-настоящему трус, и ему по-настоящему страшно, и этот страх парализует настолько, что немеют кончики пальцев. Ни слова не говорить — то, что Рюмин выбирает снова и снова, прикрываясь замкнутостью и скептицизмом, пусть любой из них, будь то Рылеев, которому было бы глубоко наплевать, или Николай, который бы смерил его своим холодным взглядом, способен всего лишь по его загнанным блестящим глазам понять, что Миша в панике. Всегда, каждую секунду, от одной только мысли, что они, возможно, никогда ни к чему не придут. Или, скорее, что он — не дойдёт. Он из них всех наиболее никто. Ненужный, неважный, ничего не умеющий, которого всем приходится спасать, но если вдруг придётся, он наверняка никого спасти не сумеет, как бы сильно того ни хотел. Мише хочется быть, как Паша, твердохарактерным, хочется тоже уметь слова подбирать нужные и если не помогать, то хотя бы не мешать. Хочется так, чтобы к каждому ключ найти получалось, чтобы не было этой ледяной паники, прилипшей к пищеводу, чтобы оставались силы улыбаться и людям вокруг, и напастям в лицо. Миша восхищается Пашей, неподдельно восхищается, стойкостью его, беззаботной готовностью грудью на амбразуру броситься, нескончаемым потоком юмора из-под маски достаточно грубо выглядящего мужчины. Сколько ему — тридцать? И внешность у него, на самом деле, для кого-то даже отталкивающая: брови широкие, хмурые, сочетание широких плеч и очерченных под кожей из-за долгого недоедания костей, тяжёлый шаг и заметный шрам над губой чуть справа. Но всё равно, когда Паша улыбается, становится гораздо легче поверить, что прекрасное далёко может существовать. Он взрослый, старше их всех, наверное, и в нём так легко найти повод не отчаяться. Он на первый взгляд безумец, но на деле, пожалуй, больше каждого из них знает, что делать. Он тот, в ком нельзя не быть уверенным, и Рюмин позволяет себе выдохнуть, когда Паша локтём тычет его в бок и подмигивает по-детски, как будто всё на самом деле просто. Если бы не Паша, Миша бы, наверное, повесился. Мысль глупая, ведь если бы не Паша, Миша бы умирал от голода прямо сейчас. А теперь, вкуса смерти не чувствуя, он сидит в совершенно другом подвале, окружённый не книгами Достоевского и фантомами воспоминаний о семье, но людьми, живыми, реальными. Людьми, готовыми принять его рядом с собой. Не жалея зрения, Кондратий снова читает книгу, подсвечивая себе фонариком, и размеренное жужжание механизма даже в какой-то мере успокаивает. То, что ему не холодно в рубашке, да ещё с подвёрнутым левым рукавом, легко списать на то, что Рылеев — вампир или холоднокровное земноводное. Это, может, и смешно, но смеяться сил не осталось, а вампиризм объяснял поведение Кондратия куда лучше, чем банальная социопатия. Николай изо всех сил пытается разобраться с карбидной лампой, которую отыскал, пока выходил опорожниться — не в замкнутом душном подвале же было это делать. Ни химиков, ни каких-либо иных специалистов среди шестерых путников, чтобы возразить, не находится, поэтому решено, что кислорода ещё и на карбидку хватит вполне; в умелых руках Романова она зажигается с третьей попытки, и свет её достаёт разве что до мысков его ботинок, но этого достаточно, чтобы стало хоть немного лучше видно друг друга. В дальнем углу Ипполит с Пашей, уговорами укутанным в его мягкую коричневую толстовку, вполголоса обсуждают что-то своё, и не нужно быть гением, чтобы понимать — это о Серёже. Всё у них теперь о Серёже, от мыслей до кошмаров, и глупо думать, что они способны будут когда-либо перестать говорить о нём. Лучший друг и старший брат, самый родной из всех, кто только остался на планете; Мише больно даже представлять, каково им, но проблема в том, что он прекрасно знает, каково. Пестель улыбается вымученно, но Поле и этого хватает, и даже если было бы легче хотя бы пытаться не озвучивать, не вспоминать, не драть по живому, они по-другому не могут и поэтому в тихом шёпоте проживают все дни с Серёжей заново, представляя, будто это может сделать их к нему хоть сколько-нибудь ближе. Прямо рядом с Мишей Каховский снова дремлет, не застегнув до конца спальник, и эта его манера гораздо сильнее напоминает механизм защиты, чем действительное желание спать. Много курить, заглушая металлический привкус воздуха, много язвить в шутку, затыкая рвущиеся наружу сомнения, много отключаться, чтобы не видеть всех ужасов вокруг себя, — его личная панацея. И хотелось бы верить, что помогает. Когда наступает время отбоя, Паша специально передвигает спальник так, чтобы оказаться прямо рядом с Мишей, пусть и вид делает искусно, будто случайно так вышло. Одёргивает колючий воротник водолазки, отказывающийся подогнуться из-за ипполитовой толстовки, которую Муравьёв отказался принимать обратно, пока Пестель окончательно не согреется, и спрашивает чересчур весело для мрачности ситуации: — Ты чего такой мрачный? Потому что, несмотря на сухую одежду, спальник и какие-никакие стены, всё ещё до мозга костей холодно. Потому что собственный разум играет с ним злые шутки, заставляя каждый лишний шорох над головой додумывать до самых пугающих угроз. Потому что жить, чёрт возьми, в таком мире не хочется, не хочется вставать по утрам, чтобы увидеть выжженный горизонт, не хочется вспоминать раз за разом, что у них слишком много шансов погибнуть и слишком мало шансов остаться в живых. — Покурить хочется, — говорит он вместо всего этого, глядя ровно перед собой. — Я думаю, идти курить в потоп — плохая идея, — Паша пытается отшутиться, пока кутается в спальник, но, по тону судя, в такое объяснение ни капли не верит. — Утонешь, Ермак, и поминай как звали. — Поэтому я всё ещё здесь, — нахмурившись, бормочет Миша. Душно. И совершенно не потому, что нечем дышать. — Хотя утопиться — идея отличная. — Ты зачем суицидника включил? — в голосе его сквозит лёгкое возмущение, но Рюмин словно бы и не замечает этого. — Я его и не выключал. — Ты если топиться пойдёшь — предупреждай, чтоб я дверь за тобой прикрыл, — с сарказмом отзывается Пестель, но тут же сменяет гнев и иронию на милость. — А вообще, прекращай хандрить. Хандра — занятие для слонов и депрессивных людей. И депрессивных слонов. А ты не слон, и даже не близко. — А кто? — по-дурацки спрашивает Бестужев, совершенно не зная, что ещё сказать, но понимая, что сказать хочется. — Дурак ты, Мишка, — Паша треплет его по всё ещё влажным волосам. — Всё хорошо будет. И это ощущается настоящим предательством, но Миша ему ни капли не верит. Не оставляя попыток развеять мрачные мишины мысли, Пестель спрашивает про его ногу, сверкающую эластичным бинтом на весь подвал, и даже ощупывает лодыжку из интереса, предлагая, если что, свои услуги по ампутации. — Ты шнурки вокруг ноги оборачивай, прежде чем завязать, чтобы ботинки плотнее сидели и ничего не подворачивалось, — советует с видом истинного эксперта. — А то у тебя старьё совсем, даже размер не совсем твой. В ответ Миша только без энтузиазма негодует, что Паша сам по радиоактивному лесу гоняет в брендовых замшевых тимберлендах, поэтому претензия возмутительна. Это нубук, — занудствует Пестель, прежде чем рассказать, что он на эти чёртовы тимберленды копил, чтобы приобрести и в них, новеньких, родимых, встретить ядерную войну. Паша говорит, что это ирония, а вот Рюмину кажется, что это больше похоже на издевательство. Сколько ещё людей добились своих целей, даже пусть маленьких, и того хуже, если жизненных, чтобы следующим утром над головой прогремел атомный взрыв? Сколько ещё мечт и планов столкнулись с бескомпромиссной стеной радиоактивного пепла, падающего вместо дождя в сложенные ладони? Сколько ещё загаданных в десять двадцать два вечера, между двумя тёзками и перед истыканным зажжёнными на ровно тридцать секунд свечками тортом желаний не исполнились? В ночь на тринадцатое Миша ругался на родителей, оставшись один в стенах родного дома, вспоминал матом отца, не пустившего его учиться на архитектора в Петербург, и обещал себе в следующем году обязательно попытаться перепоступить, всем препятствиям вопреки. Собирался предложить соседу набухаться самогоном, писал старосте, чтобы прислала конспекты, листал каналы на сбоящем из-за старой антенны ящике и жевал оставшуюся с ужина курицу, никому не собираясь и кусочка оставить. В ночь на тринадцатое, когда взяло своё начало неизбежное самоуничтожение человечества, Миша был совершенно другим человеком, чем он есть сейчас. И от мыслей этих на душе паршиво. Настолько, что не получается даже заснуть. Глупые сомнения вертятся в голове, нереалистичные исходы событий давят на нервы, паранойя лишает оставшегося рассудка. Думается, стоит ли ему уйти. Вот так взять и рвануть под косой дождь в чащу леса, присоединиться к каждому из тысяч здесь погибших, к своей семье собственной вернуться. К брату, с которым не попрощался, к матери, с которой поссорился, к отцу, с которым так и не помирился. Казалось, успеется. Казалось, срастётся. Казалось, неважно. А теперь всё это неважное внезапно становится ключевым. Теперь все выброшенные на ветер фразы обретают новые смыслы, теперь кажется, что всего было недостаточно, и того, что сам делал, и того, что делали для него. Теперь у каждой из секунд есть цена, выраженная в степенях бесконечного горя, и больше всего на свете хочется суметь заставить себя поверить, будто бы каждая такая секунда из прошлой, нормальной жизни на деле длилась вечность. Миша с дежурного Романова не сводит взгляда. Смотрит, как тот вертит в руках табельное и стучит пяткой левой ноги по ступеньке, как сжимает губы в тонкую полоску и разглядывает собственные руки, будто выискивая ответы на ему одному известные вопросы; смотрит и думает, что делал он. Патрулировал улицы на предмет новых вандалов, ломал голову над очередным делом в офисе или срывал шевроны и нашивки с кителя и куртки, опасаясь обезумевшей толпы. Встретить апокалипсис уже в качестве ненавидимого — неудачное совпадение карт, которыми игралась судьба. Если она, конечно, есть. У него ведь, наверное, тоже была семья. Он слишком молод, чтобы не иметь хотя бы одного из родителей, и достаточно повзрослел, чтобы жениться. И, может, у него были братья или сёстры, и, пожалуй, он имел достаточно хороших друзей. Где они все? Что с ними стало? Грубый и неотёсанный ответ реальности: либо они все погибли, либо их никогда не существовало в николаевой жизни. Что хуже — Миша не знает, но из этих двух нет варианта лучше. — Ты чего не спишь? — раздаётся голос прямо над ухом. Николай касается его плеча пальцами, мягко, не давит совсем. Застигнутый врасплох, Бестужев молчит: думает, как можно было так погрузиться в мысли, что не услышать шагов. И, может, надеется, что Романов просто уйдёт, потому что кажется, будто любой разговор сейчас способен довести до истерики. — Миш, у тебя глаза открыты. — Не хочется, — только и хрипит Рюмин в ответ, понимая, что Николай не собирается оставлять всё так, как есть. — Кошмары? — Просто не хочется. — Спи, Миш, — Романов неосознанно гладит его по руке. Жест почти отеческий, невесомый, ничего не значащий, но одновременно значащий слишком многое. — Если завтра дождь кончится, силы понадобятся, чтобы дальше идти. — Может, мне и не нужно никуда идти, — шепчет Миша, озвучивая сомнения впервые. У этих сомнений горький вкус. — Может, тебе просто нужно поспать, — вздыхает Николай ощутимо шумно. Не раздражается, не нервничает. Он спокоен так, что пульс Миши, скачущий на пределе где-то в висках, успокаивается тоже. — Не глупи, если ты здесь, то ты с нами. Ты больше не один. Помни это, — шёпот сходит практически на нет, Романов натягивает Мише спальник повыше и оглядывает понимающе. Не винит — понимает по-настоящему. Не ждёт встречного взгляда тоже. Просто теплом заботы укутывает, не надеясь стать тем, кто изменит ситуацию к лучшему, но изменить её пытаясь. — Закрывай глаза и спи, я рядом, если что. Миша кивает согласно и прикрывает глаза, отрываясь от болезненного мира и падая в объятия иллюзорного равновесия. Под рёбрами едва-едва теплеет, но этого достаточно, чтобы кромешная темнота черепной коробки размылась до мыслей о том, что, возможно, у этого жизненного пути хорошее окончание. И прежде, чем заснуть, Рюмин успевает подумать, что голос у Николая тёплый тоже. Снится ему дом старый, свой, тот самый, где каждый сантиметр хранит воспоминания и чувства, обречённые вечно существовать эфемерными ассоциациями. Крыльцо чуть покосившееся, кусты малиновые, заборчик недавно отстроенный. К ноге ластится соседский кот, мычат дойные коровы в поле, а на горизонте рдеет закат, и в груди жарит точно такое же солнце. Уютно, как если бы снова оказаться ребёнком. Без обязательств, без страхов, без жуткого прошлого. Простым конопатым мальчиком, у которого вьются во все стороны пшеничного цвета волосы и единственного в деревне есть лопатка не железная обычная, а настоящая красная. Бежать босиком к закату, догоняя солнце, кричать ещё не поломанным голосом во все маленькие детские лёгкие, падать в рожь и смеяться громко, чтобы досмеяться до звёзд. Мише хорошо, взаправду хорошо, и ощущения такие, пока он на крыльце сидит и детство под сердцем играется, что даже тяжесть взрослости не страшна. Будто бы руки чьи-то ласковые, не такие мозолистые, как у Николая, а мягкие, трепетные, каких никогда в жизни в своих руках он не держал, крепко его обнимают, и будто бы пульс чей-то прямо над его пульсом бьётся, и будто бы хочется вот так просидеть вечность. Свет режется до самой подкорки через прикрытые веки, пахнет скошенной травой и жизнью. Облака бригантинами плывут в свои порты, спрятанные горизонтом, всякие разные облака: красные, фиолетовые, — яркими пятнами режущие небо на пейзаж, который бы никогда не воссоздать человеку. И так нравится ловить отражение этих пятен на лицо, улыбаться мыслям, будто кто-то с облаков мог бы им рукой помахать, и чувствовать, словно под этим неповторимым небом никогда и никому не может быть плохо. Некуда деться, на все четыре стороны многими километрами вокруг такое же тепло, родное, настоящее, но никуда и не хочется деваться из объятий настолько завораживающих, что такого, кажется, не бывает. И таких объятий, пожалуй, и правда не бывает, а вечность имеет обыкновение не длиться долго. Просыпается Миша резко, рывком, выдранный за горло из блаженного сна оглушительным грохотом на ветру захлопнувшейся двери. По коже до позвоночника поднимается ручейками холодное одиночество, Рюмин ёжится заметно и зубы стискивает, чтобы не закричать. — Я проверял, там до сих пор льёт, — заметив, что все проснулись, поясняет Николай. — Наверное, делайте, что хотите, мы отсюда точно нескоро выйдем. И Бестужев делает — попытку хоть на мгновение вернуться в тот сон, где ему было на самом деле хорошо, а ещё было бы лучше в том сне навсегда остаться. Он закрывает глаза снова, вдыхает глубже и старается не замечать, как его собственный пульс стучит так, словно он пробежал марафон. Вот только ледяная реальность не даёт даже капельке того чувства возвратиться, как Миша ни пытается. Вместо закатного неба гниёт серая ядовитая масса, рёбра ноют под бледной кожей, и между ними нет ничего, кроме непреодолимой тоски и боли от давно погасших осколков некогда жгучего юного сердца. Под тихие разговоры декабристов Рюмин просыпается окончательно, встаёт и вид делает, словно не чувствует себя ещё более разбитым, чем до того, как уснуть. Собственная одежда за ночь высохла, и Миша, стремясь заставить хотя бы этим себя почувствовать тепло родного дома, переодевается обратно, но вместо этого лишь ноет пустота в душе. Со штанины не до конца отряхивается песок, но он с этим мирится и, в разговор не вклиниваясь, присоединяется к завтраку. Не с первого раза получается у него открыть банку с клубничным вареньем, но всё же выходит. На вкус оно напоминает бабушкину улыбку и украденную юность, и Миша ест его ложкой, вызывая у Паши усмешку. Тяжёлый взгляд Николая легко почувствовать на себе, Рюмин его успешно игнорирует и старается показать, что всё в порядке, что вчера он просто не то сказал, что нет у него мыслей о смерти, вот только все его мысли — о смерти. И Романов способен это понять, и это лежит на поверхности, но он только возвращается к обсуждению дальнейших планов и перспектив, оставляя Мишу наедине с собственным безумием. — Я вас поздравляю, — хмурится Петруша, подводя итоги дискуссии. — Ваш план покатился к чёрту, не пройдём мы по лесу даже до ближайшей канавы. — Почему? — Паша готов свою идею перемещаться вдоль железной дороги отстаивать едва ли не в рыцарском бою, но, похоже, он проигрывает даже обычной науке. — Там болото сплошное, два дня как льёт, не переставая, — объясняет доходчиво Каховский. — Если ни у кого нет нарукавничков, придётся искать ближайшее шоссе. — Или можно сделать плот из двери, — в шутку предлагает Пестель, за что получает неодобрительный взгляд от Романова. И, казалось бы, такому, как Пестель, должно быть всё равно, но он заметно оседает под этим взглядом. — План отличный, надёжный, как швейцарские часы, — язвит хрипящий сильнее обычного Рылеев, ковыряясь в консервированной треске, и очевидно отсылка на Титаник его не веселит вовсе. — Если уж и тонуть, так всем табором и с оркестром. У Паши хватает словарного запаса, чтобы сыронизировать в ответ, и в итоге доходит до шуточной перепалки, граничащей с настоящей ссорой. Николаю приходится вмешаться, и он, смирившись с тем, что ещё как минимум сутки им придётся мариноваться в темноте подвала, распределяет между декабристами тот минимальный объём работ, который нужно сделать, чтобы комфортно друг с другом сосуществовать. И пока Поля разбирает одежду, Петруша строит по своим атласам будущий путь, Рылеев ищет способ собрать и очистить дождевую воду, а Пестель возится с заклинившим замком на рюкзаке, Мише достаётся участь помогать Романову с насквозь промокшей ветошью и щелями под дверью. Тот ненавязчиво интересуется о состоянии лодыжки, почти всё делает сам и бросает то и дело на Бестужева обеспокоенные взгляды, не пытаясь даже остаться незамеченным. Ищет ли признаки болезненного уныния, беспокоится ли за состояние, — Рюмину, на самом деле, чуть меньше, чем всё равно. У него уже не осталось нервных клеток, чтобы беспокоиться даже за себя, и пусть Николай искренне волнуется, Мише скорее будет стыдно за безразличие, чем не всё равно. Дверь дёргается в проёме туда-сюда под сильным задувающим ветром, из-за чего сложнее останавливать воду. С другой стороны, дождь заметно стихает, прекращая выбивать симфонии каплями по стеклу, и становится ощутимо светлее, будто тяжёлые практически чёрные тучи дали место обычным ливневым облакам. Ощущение, что хотя бы что-то изменяется к лучшему, длится считанные мгновения. — Блять! — оглушительно резко вскрикивает Ипполит не своим голосом. — Блять, блять, блять! Обернувшись, Миша встречается глазами с настолько обезумевшим от паники взглядом, что слова застревают в горле, и, пожалуй, поэтому Паша ни слова Муравьёву не говорит. Тот роется в рюкзаке практически истерично, вытаскивает из него вещи и бросает куда-нибудь в сторону, и лицо его бледное настолько, что кажется, будто лист бумаги в разы темней. Ещё с десяток мгновений Поля вытряхивает все свои скромные пожитки из рюкзака, то и дело касаясь трясущимися пальцами шнурка на шее, а потом вдруг подрывается и идёт напрямую на выход, замыленными глазами глядя перед собой. Миша хватает его за шкирку скорее машинально, не пуская дальше, когда Апостол уже практически хватается за дверную ручку, и почему-то на доли секунды в голове сиреной взвывает мысль, что Поля сейчас готов током биться. Не бьётся. — Ты чего как укушенный? — Рюмин едва сдерживается от крика, смотрит Ипполиту в глаза и старается не обращать внимания на искру ненависти, разбавившую омут сумасбродного стресса. — Пропусти, мне надо!.. Я потерял, уронил, там где-то, пусти!.. — Муравьёв тяжело дышит и рвётся вперёд, но его подхватывает Николай, опомнившись, и держит крепко поперёк груди. — Что ты потерял? — в горле у Миши пересыхает от того, как разительно тон Романова — рассудительный и стальной, — отличается от его ломающейся попытки воззвать к разуму. — Крестик! Он там где-то, мне найти надо, мне нельзя без него! — Крестик? — переспрашивает Бестужев почти с издёвкой, не успев даже подумать. Он в бога не верит и крестика никогда не носил, и это кажется ему таким религиозным бредом, что Мише в голову не приходит: у Ипполита могут быть, а скорее даже определённо есть, совершенно иные причины для стекла паники в глазах. И то, что он поторопился переспросить, Рюмин понимает спустя секунду: Николай и подошедший ближе Паша смотрят на него до того обвинительно, будто он что-то святое задел, будто это последнее, что ему стоило говорить в принципе. Ипполит, судя по взгляду, убивать готов. — Это Серёжин крестик, — говорит он низким от гнева голосом. У Миши земля из-под ног уходит, настолько тёмные у Муравьёва глаза, когда он это хрипит сквозь сжатые зубы. — И я должен найти его. — Поля! — Пестель дёргает его на себя, за плечи встряхивает, в глаза пытается заглянуть. — Я не пущу тебя туда, ты с ума сошёл? — Да наплевать. — Ты, блять, погибнешь там! — Какая теперь к чёрту разница? У Миши холодными цепями сковывает сердце от одного полиного голоса: надорванного, дрожащего, больше всего на свете похожего на предсмертный вопль. Страшно, до жути страшно; и руки Рюмина трясутся жутко под водоворотом мыслей о том, как вместе с этим крестиком Ипполит потерял часть себя самого. В том, как Поля дышит через раз, прячется очевидное: это не просто крестик. И даже далеко не просто серёжин. Это символ веры, это последний оплот незримой надежды, это физическое воплощение братской любви, и терять такое для Муравьёва, наверное, хуже предательства. И между вдохами Ипполит успевает брыкнуться и выплюнуть Николаю в лицо всё новую претензию. Приходится оттащить его, выпутав из крепких романовских пальцев, чтобы он не сделал ничего необратимого. У него настолько расшатана нервная система, что кажется, будто её нет уже вовсе, и Мише хочется взвыть, понимая это. Его раны свежие, кровь жгучая, а мысли дерзкие, и всё вместе делает Апостола ходящей бомбой, готовой в любую секунду рвануть. В любое другое время Бестужев бы мечтал ударить его в лицо, но в таких обстоятельствах нет иных желаний, кроме как обнять его крепче. — Прекращай это, Поль, — Паша ему сорваться не даёт, подальше от Романова держит, а Апостол нервно дёргает руками, словно пытается стряхнуть с себя фантомные прикосновения Николая к плечам, — ты не можешь просто так его ненавидеть до конца времён. Паша просит. Паша будто бы умоляет: ради всего святого, ради бога, ради нас с тобой, перестань ненавидеть его, перестань, просто перестань, мне больно видеть это, мне больно об этом думать даже. И, может, Паша всего лишь не хочет разламывать коллектив на части, но Миша уверен, что он на самом деле слишком дорожит каждым из них, чтобы позволить ненависти между ними существовать. — Почему не могу, если это он во всём виноват? — бросает Ипполит, как будто совсем не подумав, и слова его звучат, как бритвенно острый нож, брошенный в самую болевую из точек. И кажется, будто Николай должен ему ответить, на корню такое пресечь, возмутиться, но тот молчит, как если бы безоговорочно соглашался, и руки сжимает в кулаки. Не драки ради — успокоения для. Это молчание для Поли — карт-бланш. Он оборачивается, Романову в глаза смотрит грубо, презрительно и, вызов словно бросая, говорит уже ему прямо в лицо, взгляда не отводя: — Это всё ты. Думаешь, что лучше всех знаешь и решать за всех можешь? — это не должно быть целью, но цель у Поли каждое слово гвоздём в Николая забить, навеки выцарапать, выжечь. И каждое следующее слово только ужаснее предыдущего. — Ты всё только хуже делаешь. — Это не я выбирал отправлять его на смерть, — отвечает Романов тихо, но сурово, вот только эта суровость на потерявшего рассудок Полю не влияет больше никак. Он не замолкает, не стыдится, но скорее только сильнее распаляется на ярость. — А кто, если не ты? — Он сам так решил, Поль, — безапелляционно сухо отвечает Николай, изо всех сил сохраняя лицо, но глаз его дёргается. Буря снаружи больше не страшна. Страшно, что буря внутри снесёт их полностью. — Прими уже это наконец. И буря сносит: Муравьёв отшатывается, будто оглушённый. Загнанным зверем смотрит, не дышит совсем, и с ног сбивающая правда, которую он так не хотел слышать и принимать, выдирает из его груди кровавые ошмётки растоптанного мальчишечьего сердца. Паша замирает на полуслове, не успев ни одного из них остановить, и судорожно сглатывает. Смотрит на двоих, что сами взгляда друг с друга не сводят, будто мир взорвётся на атомы, если так сделать. Его оглушает тоже, и видно это, и хочется лишь заткнуть уши и забыть всё, что было сказано, потому что горькая реальность больше напоминает кривое зеркало, отражающее первобытный страх потерять любимого человека по-настоящему. Счёт идёт на секунды, Николай сам с собой борется, на шее его вздувается вена, последние остатки терпения дают сбой, и Романов, не сумев успокоиться, разражается на те слова, которые изо всех сил так долго держал внутри: — Думаешь, мне плевать? Думаешь, мне не горько от того, что так получилось? Да я бы всё отдал, чтоб на его месте оказаться, — он ни на шаг к Поле ближе не подходит, но кажется, словно ничего бы не изменилось, если бы он кричал это прямо в лицо. — Я об этом каждую минуту думаю, и ты считаешь, я забыл, что это моя вина? Он из-за меня пошёл в ту разведку, он решил, что так лучше, и я не представляю, как, зная это, жить дальше, — голос Николая ломается вместе с верой в собственный внутренний стержень. Они с Муравьёвым будто поменялись местами, и Романов, даже если всё ещё неприлично молод, стыдится такое себе позволить: сдаться, порушиться, из себя выйти прямо на глазах у того, кого самому себе поклялся во что бы то ни стало защитить. И, медленно моргнув, он переводит усталый горький взгляд на Пашу. — Тебе больно, это понятно, но не забывай, что не тебе одному. Слышно, что ещё хоть на слово у него не хватит сил. Он выдыхает напоследок, прячет дрожащие руки в карманы и уходит в самый дальний угол подвала, отказываясь продолжать разговор. Продолжать, пожалуй, нечего. И пусть он знает, что Серёжа свой выбор сам сделал, сам пошёл, сам на то решился, было что-то ещё. Что-то ещё, за что Ипполит его ненавидит, за что он сам себя обвиняет, что-то другое, важное, животрепещущее. Поля, взмыленный, побледневший до глициниевого, на Пестеля оборачивается: то ли поддержку ищет, то ли боится подойти ближе, осознавая, кого Романов в виду имел. Его — Пашу. Того, кто терпел, лишь бы не выдать свою боль. Кто до последнего себя по рукам и ногам связывал и рот себе затыкал, отдавая всё право страдать Ипполиту, как младшему и как брату, и кто, наверное, больше всех из них хотел бы сорваться в истерику. В ответ Паша только криво усмехается, скорее хрипя, и всё так же молча отмеряет шагами путь как можно дальше от них. Весь его вид — молчаливое откровение: теперь ты понимаешь. И понимают теперь все. Петруша шепчет Муравьёву на ухо что-то неразборчивое, но, судя по обоим взглядом, искреннее и обнимает за плечи. Ненавязчиво, некрепко, не по-дружески или отцовски, а просто потому, что Ипполиту это правда нужно. И Поля не вырывается, хотя и не обнимает в ответ. Затыкая ноющую совесть, Миша отворачивается ото всех и молча заканчивает менять промокшую ветошь. Он отгораживается ото всех голосов и шума, замыкаясь на попытках не стереть эмаль, стискивая зубы до боли в челюстях, чтобы спрятать за этим боль, рвущую изнутри. Стыдно — так отвратительно переспросить. Стыдно — так и не попытаться поддержать. Тяжело быть тем, кто, как бы ни хотел, попросту не сможет помочь. И даже если Миша врёт себе, что не вмешивается с десяток минут, чтобы позволить всем успокоиться и прийти в себя, а не потому, что он сам не сможет сейчас ни с кем поговорить, эта ложь делает хуже лишь ему самому. Ком в горле, гудящая голова, тяжесть в груди — недвусмысленные симптомы полного неумения контактировать с людьми. Раньше Рюмин умел: и дружелюбным быть, и беззаботно впускать всех в свою жизнь, и улыбаться без повода. Цеплял харизмой, травил байки, слыл душой компании. А осунувшись от голода, потерял в себе всё до последней капли, превратившись в тень. У Миши нет других путей и вариантов, и он присаживается рядом с Пашей, будто даже просто быть рядом с ним поможет справиться с нервами. Тот сидит в удивительно чистых для этой реальности наушниках, вертит в руках старый кассетный плеер и смотрит молча перед собой: то ли на Николая, то ли в стену над его головой. Смотрит, не моргая почти. Думает, наверное. О Серёже, вероятно, думает, о том, как всё иначе бы было, не уйди он тогда, о дружбе с ним, о нерушимой их связи, построенной на годах доверия и близости. Понять пытается, как можно было всё это поменять, но ответ единственно верный — сейчас уже никак; и правильнее будет размышлять о том, как теперь с этим всем дальше жить. Вперёд идти, оставляя призрачную надежду здесь, в этом подвале, вместе с последними воспоминаниями о том, каким Серёжа в его жизни был. Паша имеет полное право чувствовать эту острую, ничем не укротимую боль, и он делает только хуже, изо всех сил стараясь её в себе подавить. В разговорах, в шутках, в действиях, — он скрывает её, как только может, но теперь, когда он сидит в одиночестве, заткнув реальность наушниками, и кажется уязвлённым и совсем не сверхсильным, вся его боль настигает его и тащит во тьму. У него впервые нет уверенности на лице и огня во взгляде, когда он поворачивает голову и окидывает взором Мишу. Паше приходится потратить три секунды на раздумья, и Рюмин уже хочет уйти, чтобы не вторгаться в нечто слишком личное, но Пестель вдруг, всё так же молча, протягивает ему один из наушников и подвигается чуть левее. Приглашает послушать вместе, а такие приглашения, очевидно, не отвергают. В этом приглашении Паша будто бы признаётся: возможно, я никогда не забуду о том, что нашёл тебя вместо него, но это не значит, что я не смогу тебя понять, а ты не сумеешь понять меня. И, слушая о том, как всё не так уж плохо на сегодняшний день, если есть в кармане пачка сигарет, Бестужев в самом деле понимает, что для Паши это нечто большее, чем просто слова, музыка или ритм. Это такие же воспоминания, как мишина семейная фотография в рюкзаке, лично своими руками записанные на плёнку, вмонтированные в кассету. Это сотни и сотни пережитых эмоций, к которым иногда так сильно хочется вернуться, когда вокруг всё исключительно серое, грубое. Пестель ограждается от внешнего мира наушниками, включает музыку и прячет себя в омут памяти, чтобы справиться со всеми навалившимися проблемами. Он не вечно слишком смелый, сильный и храбрый, абсолютно нет, потому что сейчас Миша чувствует, как он мягок и эмоционален, как он ранен в самую душу. Без музыки на миру смерть не красна, и в музыке Паша ищет своё спокойствие. У него, кроме этой кассеты, из прошлого нет ничего. Кассета и брендовые ботинки, давно перепачканные землями и грязями множества лесов. Никого и ничего, и поэтому тяга включить плеер для него больше похожа на зависимость. В этом, наверное, и есть причина того, что Паша, ни слова не сказав, предложил ему разделить наушники на двоих: они в своём одиночестве чересчур похожи. И Пестель, заметив, что Мише одному паршиво, хотя бы таким образом попытался показать, что он не один. Несмотря на это, до самого вечера каждый из них чувствует себя один на один с катастрофой. Разговоры не разбавляют тишину обстановки, горький осадок отравляет неумелые попытки вернуть всё на былые места; ни Ипполит, ни Николай не пытаются ничего возвращать. Обед, ужин — ничего не меняется. Дождь всё так же колотит по земле, ветер всё так же свистит в щелях, гнутся ели и рушатся жизни. У Миши предчувствие отвратительное, но он думает скорее о том, что декабристы рассыпаются по швам прямо на его глазах, чем о любых других возможных тому причинах. Они ведь так долго шли, срастались, сплавлялись в единое целое, и до жгучего ощущения несправедливости больно смотреть, как всё это ломается под гнётом бескомпромиссных обстоятельств. И пусть Миша ощущает себя лишним среди них всех, он чувствует это — тошнотворную тоску от того, что приходится терять последних близких людей. До самой ночи они падают в пропасть одиночества, будто нарочно стараясь не пересекаться: Ипполит, спрятавшись за винтовкой и шомполом, чистит дуло и хмурится слишком сильно. И не пытается даже поговорить, предпочитая закапывать себя самостоятельно всё глубже, глубже и глубже. Там, на глубине, его однажды утопит тяжесть собственных мыслей о том, как сильно он добивал Пашу, думая лишь о собственной боли, и утопиться очень уж хочется. Сам Пестель даже не пытается скрыть более свою пустоту в душе. Болит, ноет, режет; и сколько он ни улыбается, это больше похоже на гримасу мученика. И Миша понимает, что это не всем наплевать — все, чёрт возьми, это прекрасно видят, — но Паша самолично не позволит кому-либо из них указать на то, что ему можно иногда быть слабым. Кондратий читает, Петруша, выудив промокшие газеты из гостиной, огрызком карандаша разгадывает кроссворды. Они в чём-то даже похожи становятся, но это неприлично стыдно — пусть и в своей голове, но этих двоих сравнивать. Из всех них Николай больше всех похож на того, кто в полном порядке, словно ничего и не было. Наверное, это потому, что он всегда был суров и непреклонен, и оттого его очевидная холодность не воспринимается ничем иным, кроме нормы; но Миша знает, что Романов тоже человек, такой же, как они все, со своим сердцем и эмоциями, способный на заботу и беспокойство, и его тоже можно ранить, и его раны не затянутся сами собой. И даже в надорванных его выдохах отчётливо слышится собственная вина. И потому, когда Ипполит извиняется перед ним, понимая и его боль тоже, извиняется искренне, сам, переломив свой подростковый максимализм, Миша начинает верить, что, возможно, они не рассыпятся. В эту ночь дежурить выпадает Паше. — Сегодня ваша сохранность в надёжных руках, — отшучивается он, прежде чем выйти, чтобы разведать обстановку снаружи. А на его лице, снова превращённом в маску оптимизма, Миша с лёгкостью находит следы изнеможения. Они все устали, но Пестель, кажется, устал больше всех из них. И шутить, и сдерживать, и помогать изо всех сил; даже таким лидерам, как Паша, должно быть тяжело продолжать идти по этому пути. Особенно если все из них знают, что в конце пути выгорания нет ничего привлекательного. — Блять! — раздаётся вдруг приглушённо, спустя всего с минуту. От подступившего к горлу страха Миша едва может дышать. Громкие шаги режут тишину и спокойствие, в дверь стучат сильно, так что она трясётся. — Дверь откройте, блять! И прежде чем кто-либо успевает подумать, Миша подскакивает и распахивает её, чтобы увидеть взмыленного Пашу с бессознательным окровавленным телом на руках. Он вваливается в комнату, на лице его паника, и Рюмин не понимает, что происходит. — Дай воду, бинты, блять, что-нибудь срочно дай! — у Пестеля такой взгляд, что слова выгорают в пепел на кончике языка: сказать попросту нечего. Ни спросить, ни предложить, ни побеспокоиться. Подрываются с мест. Паша кладёт человека на свой спальник, наплевав, что тот истекает кровью, нависает сверху и дёргает за плечи. Спустя секунду, издав гортанный вскрик, Поля бежит к ним, падает рядом и обхватывает ладонями его лицо. Дышит тяжело, оглядывает с головы до ног с ужасом в глазах, встряхивает. — Серёж, — зовёт. Серёжа никак не откликается. Ипполит будто ещё сильнее бледнеет. — Серёжа!
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.