ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
362
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
362 Нравится 371 Отзывы 67 В сборник Скачать

2.

Настройки текста
Впервые за долгое время крепкий и длительный сон давит на виски с непривычки, тусклый свет из узкого окошка прямо под потолком подвала проникает едва-едва под трепещущие ресницы, рассеивая обрывки неожиданно ярких сновидений; Мише помнятся только журчащая речка, тёплые руки с мягкими-мягкими подушечками пальцев и солнце, щекочущее некогда конопатые щёки. Осознание, что голоса, как будто шершавые, грубые, неотёсанные для отвыкшего слуха, раздаются не внутри головы, но извне, опаздывает на несколько мгновений. Требуется с полминуты, чтобы понять, откуда вокруг люди, и вспомнить вчерашний кромешно-тёмный вечерний подвал, насыщенный хриплыми последними переговорами. Приятно переставший липнуть к позвоночнику желудок заставляет поверить, что это всё не был сон больного рассудка. — Поль, не дури. — Я серьёзно. — Ипполит Муравьёв-Апостол. — Ой, боюсь-боюсь. Тихо хрипя, Миша шуршит спальником, пока приподнимается на перебинтованных локтях, и вертит чуть поднывающей головой. Ловит расфокусированным ещё взглядом полностью собранные вещи, расставленные ровно рюкзаки и сумки, дочитывающего какую-то книжку Рылеева с механическим фонариком в руке. Почему-то его рука кажется занимательной, необычно разжигающей интерес. Она не дрожит, не дёргается, пальцы утончённо ровные, строгие, почти изысканные; Миша только спустя три секунды вспоминает, что Кондратий — доктор. Что был бы за мир, где у доктора дрожали бы руки. Никто не обращает внимания на пробудившегося Бестужева, и, приглядевшись, он осознаёт, почему. Голоса становятся громче, жёстче: ссорятся. Непонятная стычка у входа явно важнее для декабристов, чем Рюмин, вырванный шумом из плена сновидений. Ипполит, чьё лицо даже в полумраке очевидно искрит подростковым необузданным гневом, сидит на самом верху лестницы и спиной подпирает дверь, в его руках зажата та самая винтовка, блестящая на отсветах фонарика, и кажется, будто ещё секунда — и взорвётся. Не выдержит, вскочит, расстреляет к чертям каждого в этом подвале, или сам застрелится, или просто в истерику впадёт. Чего ждать — неясно, и Миша ждёт всего самого наихудшего. Ему не страшно, но дыхание перехватывает. В спину Паше глядит, будто тот всё под контролем держит, сам же Паша вставляет что-то редко, тихо, успокоить пытается; не выходит совсем. У Романова тон спокойный, но громкий, зычный, такого даже шёпотом — испугаешься. Поля будто бы и вовсе не боится, в глаза с вызовом смотрит, язвит и ядом плюётся в ответ на любую просьбу в себя прийти, с места не движется, и видно по нему: не сдвинется. Нет ничего такого в мире ему, что важнее бы было, чем с места в эту минуту не дёрнуться. Остаться, остальных — оставить тоже, задержать, упёртостью своей ослиной, юношеской, не пустить, не даться. Никуда без брата — Миша по словам слышит, по взгляду видит, это так же ясно, как если бы Поля о том кричал, — ни сейчас, ни когда бы то ни было потом; никуда без брата, а если тот и умер — умереть тоже, дожидаясь. Абсолютно глупая, детская вера: что чудеса бывают. Рудимент нормальной жизни, бесполезная аномалия в реалиях сумасшедших американских горок жизни новой, перестроенной, переломанной. Судьбе больше некогда заниматься мечтами и просьбами, отправленные в небеса мольбы сгорают в пучине радиоактивного тумана. Миша в чудо не верит, потому что тешить себя надеждами — прямой путь к отчаянию. Миша в чудо не верит, и может, поэтому с ним никогда чудес не случается. — Мы уже об этом говорили, Поль, — Романов дышит тяжело, смотрит строго так, что Бестужев бы сжался под этим взглядом в точку, но Муравьёв только плечи расправляет и подбородком вздёргивает почти презрительно. — Да плевал я, — говорит, и имеет в виду ровно это. Ничего не имеет значения: только брат старший, только он. — Ты же понимаешь, что рано или поздно нам придётся отсюда уйти? — пытается призвать к здравому смыслу Ипполита Николай. — Семеро одного не ждут, недаром же мудрость, — чуть щурится Каховский, вставляя свои пять копеек. — Он знает, куда мы идём — если что, догонит, найдётся. Миша хочет сказать: "Такое случается, что люди умирают, Поль", — но слова предательски застревают хрипом в пересохшем горле, и их не вытолкнуть, не выстрадать; это физически даже больно — попросту не знать, как говорить. До белых костяшек стискивая приклад, Ипполит молчит тоже, взглядом по старшим товарищам мечется, губу нижнюю закусывает, изо всех сил скрывая её дрожь. Крикнуть бы, чтобы замолкли, оградить мальчика от гула сливающихся воедино голосов, видно ведь по нему: он не выдерживает, — но Бестужев на ноги не поднимается даже, смотрит пристально только и глотает застрявшую в глотке неприязнь. Ему неприятна ситуация, неприятна такая жизнь и неприятен сам Поля, в большей степени потому, что чересчур на него похож. Разве что, пожалуй, трус-Миша бы никогда на своём настоять не решился. — Успокойся, пожалуйста. — Мы понимаем, что это пиздец, но у нас выбора нет. — Ты ведь помнишь, что он поддерживал это правило? — Давай будем честны, он бы уже вернулся, если бы всё было хорошо. — И прошу, Поль, давай без глупостей. Находясь в другом углу подвала, Рюмин тем не менее со всей остротой чувствует горечь на языке и тяжесть этих слов, сжимающую рёбра силками. Это скорее ядерные боеголовки, чем речь, и каждая буква, каждый призвук бьёт ровно в цель: в неокрепшее братское сердце. Мише тошно до шума перед глазами. Кажущийся совсем крохотным, щуплым, несуразно хрупким Поля сверкает влажными глазами и изо всех своих мальчишечьих сил старается не показывать, какие рваные раны остаются на нём. Неловко, хрипло пытается вставить своё, ответить, воспротивиться, но голос только разлагается на сорванные выдохи, и, секунда за секундой, Муравьёв всё ближе к точке невозврата. Эти слова, призванные успокоить, сливаются воедино, перемешиваются, превращаются в бесконечный вой, рёв, лай, и может, это у Миши уши закладывает, но вероятнее — каждая из этих фраз на деле не имеет ни малейшего смысла. — Ты не можешь остаться здесь и ждать его вечно, — говорит Романов почти отчаянно, и всё его прикрытие безэмоционального лидера рушится под красноречивым взглядом ещё не совершеннолетнего даже юноши. — Я — могу, — Ипполит парирует со всей уверенностью, воздухом захлёбываясь, и Бестужев не уверен, что он бы сумел сказать ещё хоть словечко, не сорвавшись в крик или всхлип. — Нет, — Николай мотает головой и прежде, чем Апостол откроет рот, выдыхает самым говорящим из всех тонов, — я не могу тебя одного оставить, — и не моргает, и смотрит прямо в глаза, и кажется — не дышит будто. — Я за тебя в ответе, Поль. С Ипполита нечего взять: он не молод и горяч, но юн и сумасброден, и в своей детскости всегда нетрезв. Плечи у него узкие, копна тёмных едва-едва кудрявых волос только добавляет непосредственности, сам — непропорционально высокий к своему возрасту; всего лишь ребёнок ещё, но взгляд его, полный ненависти и грубой обнажённой боли, сквозит обречённой взрослостью. Дёргается острый кадык. Делая шаг вперёд, Муравьёв вытягивает винтовку на прямой руке, будто провоцируя, не отдавая добровольно, но заставляя принять свои правила. И голос у него словно чужой, неприлично переломанный во всей непреклонной строгости каждого отчётливо произнесённого звука: — Если хочешь — застрели, но я без него никуда не пойду. Эхом отражаясь от стен, отчаянно горькие слова повисают в воздухе и оседают терпким привкусом на языке. Романов, ошеломлённый до невозможности даже выдохнуть, совсем не движется, стоит, смотрит на Ипполита только, как будто не понимает, зачем он сказал это. Мёртвая тишина давит петлёй на шею, никто не издаёт ни единого звука, даже Кондратий от своей книги отрывается, чтобы увидеть непоколебимую уверенность на лице Муравьёва в том, что лучше умереть, чем предать своего брата. И ведь, пусть это и до отвратительного режет меж рёбер, Миша знает, что такая правда и такая уверенность лучше, чем разочаровывающая реальность, в которой он сам, как бы горько ни было, на другой стороне. Он — тот, кто предал, даже если и сам не знал, даже если никто не мог о таком подумать, даже если его и не винит никто; он — тот, кто предал, и он — тот, кто действительно предпочёл бы быть мёртвым. Хочется, может, подойти и успокоить, обнять крепко, сказать что-нибудь с надеждой в голосе, но Бестужев сам на грани и не в силах даже разжать стиснутые до боли челюсти. Он всегда был младшим в семье, и он Полю понимает, наверное, больше любого другого здесь, и это значит, что он совершенно не может ничем помочь. У него нет таких слов, которые бы заставили трещины в Муравьёве склеиться, у него нет способов прекратить надвигающуюся бурю нервного срыва, у него нет ничего — и это отвратительное чувство. Будто смотреть на идущего под колёса, на стоящего у обрыва, на держащего пистолет у виска — и не иметь возможности вытащить, вызволить, утешить. Будто самому быть тем, кто идёт прямиком в лапы смерти. — Поль, тише, — пашин встревоженный шёпот звучит громче, чем залпы тысяч орудий, и, руки поднимая вперёд ладонями, он понять даёт всем своим видом, что зла за душой не имеет. Подходит ближе на шаг, другой, третий, дуло пальцами обвивает, винтовку на себя тянет — забирает из ослабшей мальчишеской хватки и ставит к стене, чтоб не упала. И кажется, будто упадёт скорее Ипполит, чем его винтовка. — Мы друг за друга до конца, помнишь? — Я до конца — за него, — почти капризно, совсем по-детски на своём настаивает, воздух глотает шумно и ладони в кулаки сжимает. — Я знаю, Поль, знаю, мы здесь все за него, но пойми: лучше ты найдёшь их один, чем они никого из вас не дождутся, — Пестель тянет руку к его лицу, юному, бледному, с проледью едва заметных веснушек на впалых щеках; как от огня, Поля дёргается в сторону, брови хмурит, жмурится. — Ты нужен им. Ты нам нужен. — Ты не веришь в него. Никто из вас в него не верит, — цедит он сквозь сжатые зубы и дышит хрипло, с надрывом. — Никто, блять, ни один из вас! А если бы ты был на его месте? Если бы, блять, тебя одного бросали? Если бы ты вернулся, раненый, обессиленный, вот сюда, вот, сука, сюда, только чтобы понять, что тебя ни один из твоих "мы друг за друга" не дождался? Я вам нужен — а он? Он разве нет?! И Миша слышит в прерванном выдохе Паши это глухое, разбитое: он мне тоже нужен, Поль, очень нужен. Слышит, что сердце пашино в хлам разлетается, и видит отчётливо, как руки дрожат сильно. Кем должен быть Серёжа, чтобы вот так быть нужным людям? — Выдыхай, Поль, — чуть касаясь чужого плеча, просит Пестель. Он выглядит, как тот старший брат, которого Ипполит хочет, но не может дождаться, он заботлив и чуток, но они все понимают, что никакая игра в братские чувства не заменит настоящего, родного, самого нужного на земле. — Я обещаю тебе, что всё хорошо будет. Обещаю, слышишь? — Хорошо будет? Без него — хорошо? Он должен быть здесь, он должен был просто проверить всё и вернуться, он вообще не должен был никуда ходить, — как будто не слышит никого, как будто не знает ничего кроме. У Поли дрожит голос, и это страшно: звук человеческого голоса перед тем, как он сорвётся на плач. — Это вы его не туда отправили! Это вы, это всё вы... За мгновение до того, как Ипполит бросится с кулаками то ли на Николая, то ли на него самого, Паша перехватывает его запястья, руками поперёк тела обвивает, заставляет замереть, остановиться, успокоиться. И Поля зверем загнанным брыкается, толкается на свободу, то ли дышит, то ли рычит, и из груди его вместо ругани вырывается протяжный нечеловеческий вой. — Он тебя не бросит, Поль. Он тебя не может бросить, слышишь? Он если только подумает, я ему жопу надеру, — Паша держит его крепко, так держит, словно спина его — титановый щит, за которым ничего не страшно. — Он всегда с тобой будет, всегда, Поль. А Поля дёргается, как умалишённый, отказывается утихомириться, оттолкнуть Пестеля пытается, словно это вообще может быть возможно. Не выходит: Паша обнимает его, обнимает безжалостно и так искренне, что сломать бы стены такой искренностью; все удары в грудь терпит, все крики в ухо выдерживает. — Серёжа хотел бы этого, — шепчет Муравьёву в висок, это действует, как девятый калибр прямо в сердце. — Серёжа бы хотел, чтобы мы шли дальше. И это произнесённое вслух, наконец, имя: Серёжа, — рушит последние баррикады. Будто лишь сказать его требовалось, чтобы сломать Ипполита окончательно, будто на умолчании братского имени строилось всё напускное равновесие. Неровно вдохнув, Поля издаёт полувсхлип-полустон, ноги его подкашиваются, и только пашина крепкая хватка уберегает от падения на бессердечный бетон. Муравьёв рыдает так, словно через эти слёзы пытается выдрать из себя адскую боль, с корнями, с сердцем вместе. Пальцами за куртку Пестеля цепляется, лицо в плечо прячет, его трясёт так, будто сейчас пополам сломает, и горькие рыдания отражаются эхом от стен. Паша на пол холодный оседает вместе с Апостолом, к себе прижимает крепко, по волосам гладит, щекой к виску, грудью к груди. Жмурится, чтобы не видеть мира, уничтожающего каждого из них до основания, и из последних сил пытается справиться, суметь, выточить из себя подобие непоколебимого и всесильного, сыграть роль старшего, мудрого, каменно-крепкого. Даже если все знают: ему больно так, что хоть горло режь, — проще в эту игру стойкого оловянного солдатика поверить. Поверить, что Пестель выдержит, выстоит. Что в его душе нет урагана похлеще Катрины, что его невозможно никак вывести из равновесия, что он — самый железный из всех, самый стенокаменный, самый прочный. На него так хочется положиться и убедить себя, что вес общего груза его не порушит. Вот только не существует несокрушимых людей. Украдкой стирая рукавом непрошенную слезу с щёк, Миша ловит острый взгляд холодных романовских глаз на себе, будто его несдержанные эмоции сдают его с поличным. Но в этом взгляде нет ни осуждения, ни презрения — только горькое понимание, за которым следует короткий, едва заметный кивок. Им всем, как тупой ножовкой, по сердцу режет эхо истерики Ипполита, и они все понимают, что ничего не могут с этим сделать. Не могут помочь, не могут выдумать положительного исхода. Не будучи виновными, виноваты все из них — и это парадокс, у которого нет решения. Кроме того, чтобы остаться, хоть на день, хоть на всю жизнь, остаться и ждать, остаться и верить в силу братской любви, остаться и понадеяться на бессмертие; но ведь они, заключённые в кандалы обстоятельств, попросту не могут себе этого позволить. Миша знает: если оставаться на месте, рано или поздно они умрут, и это не будет иметь смысла; если оставаться на месте, невозможно остаться живым. Это гнусно, что у декабристов есть, наверное, ещё с десяток принципов, чтобы всегда по утрам просыпаться и идти дальше, и что Поля бы все эти принципы предал ради призрачной вероятности, что Серёжа, может быть, ещё вернётся. У них было полгода, чтобы выработать правила, запреты, набить шишки и научиться на своих же ошибках. Полгода поисков своего собственного и какого-то общего смысла продолжать двигаться вперёд, полгода опыта, нажитого всем вместе, и это привело их к моменту, где всё не имеет значения. Мир был уничтожен за две недели, а в итоге не хватит и вечности, чтобы вернуть всё назад. — Спальник сворачивать умеешь или научить? — Каховский присаживается на корточки рядом и выдавливает из себя подобие улыбки. Отвлекает всем своим видом от приглушённых всхлипов Ипполита, спиной загораживая, и Мише хочется от всей души его за то благодарить. — Разберусь, — говорит он вместо этого и складывает все свои скромные пожитки в рюкзак. — Твоя часть пропитания там, — кивает Петруша на небольшую горку у соседней стены и, отряхнув ладони о штаны, встаёт. — Не поместится — свистни. То ли предложение руки помощи, то ли насмешка — Бестужеву всё равно, он лишь чуть подозрительно провожает Каховского взглядом и встряхивает головой, чтобы разворошить мрачные мысли. Нужно перестать по кругу повторять последние мгновения: как брат пытался помириться, как мама вздохнула, прежде чем закрыть дверь его комнаты, как отец нарочито громко ругал его почти детскую упрямость. Как мычала корова на поле и с лаем гналась за машиной родная Матильда, как всё казалось таким привычным, а взрывы из новостей — такими далёкими. В Америке, на Ближнем Востоке, да даже Мурманск — всё это было так не с ними, так иллюзорно. Где-то там, в тысячах километров, где-то на совершенно другой планете; смерть — это то, что происходит с другими. Телевизионная картинка не передаёт запах палёной плоти, металлический привкус послесмертия, не вызывает этого сосущего ощущения вечно преследующего страха. По картинке не прочесть настоящего гнетущего ужаса, новостные сводки — такое же кино, как и боевики про пришельцев, и сериалы про зомби, и документалки про Чернобыль. Люди склонны верить, что с ними ничего не случается, забывая, что случается с другими людьми. И между ними и теми другими нет никакой границы. Нет разницы. Ничего. Миша всегда думал, что жизнь вечна, тратил время и не вспоминал о будущем. Миша не поехал учиться в Петербург, не пущенный отцом, Миша валял дурака с коровами и деревенскими пацанами, Миша курил дешёвые самокрутки и пил самогон соседа; его жизнью была солнечная деревня под Нижним Новгородом и университет, который забывался ради пьяных купаний в речке, ведь ядерщиком Бестужев быть никогда не хотел. Проблема была в том, что Бестужев никем быть не хотел. Считал, что времени много, и думал, что всё придёт, нужно только подождать, а в итоге собственное время безбожно переоценил. Это общечеловеческая привычка — забывать, что жизнь вечна вплоть до момента смерти. — Опять книги берёшь? — Не с вами же разговаривая мне время коротать, — Рылеев, взвешивая в руках, выбирает из двух томиков какой-то один и на претензии Петруши внимания не обращает вовсе. Тому, кажется, и плевать, что его всерьёз не воспринимает даже усатый циник. — Жди остеохондроза к сорока, — только и выдаёт он своё экспертное заключение, подбрасывая ту из книг, которую Кондратий выбрал оставить. — Думаю, Его Высочество Романов страдает поболе моего, вынашивая на плечах груз вашей коллективной безответственности. В пустые разговоры Миша особо не вслушивается, но больше слушать и нечего в холодных стенах сумрачного подвала, наполненного лишь тоской и опустошением. Пытаясь уместить в бывшем учебном рюкзаке последние запасы съестного, Бестужев силится, чтобы не пялиться на Ипполита: тот сидит, подуспокоившись уже, на серёжиной сумке, но губа нижняя у него дрожит всё ещё. От стыда ли за истерику, от страха ли, от остаточного эффекта нервного срыва — кто знает. Паша же на Полю глядеть время от времени не стесняется — проверяет, чтобы всё в порядке было. Он, конечно, вещь относительная и на практике больше не реализуемая, но, пожалуй, это условность, что порядком теперь называют момент хоть какого бы то ни было спокойствия и безмятежности. Не верится Рюмину, что после потери всего можно остаться таким. Пестель — невозможное стечение всех невообразимых обстоятельств, выдуманный кем-то сверхчеловек, такой, которого удача хоть в жизни раз повстречать; Пестель — настоящий брат, наставник и друг, пока Миша — нелепое подобие шута. Наверное, Пестель ему нравится — по-человечески. С таким и в огонь, и в воду не страшно, и даже собственное отчаяние кажется первостепенной глупостью. Миша тлеет, Паша искрится; Миша — гореть, а Паша — греть. Они две стороны одной монеты, и Бестужеву жаль, что он — та, которая выпадает вниз. Проигранный жребий, потерянная ставка; он — потерявшая стоимость копейка, и всё, на что он способен, это выдумать своей никчёмности новую метафору и, на Пестеля глядя, представить, будто есть для него место под солнцем. Ах, если бы ещё было на небе солнце. — Тарелку верни, — тянется вдруг перед лицом рука. Понял, видимо, что Миша смотрит. Глаза у Поли всё ещё красные-красные, на щёках до вишнёвых пятен рукавами затёрто, губу нижнюю до крови обкусал. Изо всех сил держится, будто ничего не случилось, на Пашу не оборачивается никак, скрывает неумело дрожь в пальцах; себя за взрослого выдать пытается, за смелого и нерушимого. А Бестужев, как и все здесь, знают, что он не выдержит даже серёжиного имени; и всё равно верить хочется, будто мальчик сможет, сыграет, сам в себя поверит до конца самого. Он ведь, на самом же деле, и правда — мальчик. И Миша, тарелку протягивая, несмело, тихо, других слов не подобрав, сипит: — Мне жаль. Что Ипполиту его жалость — слова пустые. Брата не вернёт, раны не залечит. И по глазам, посуровевшим вмиг, видно, что только кровь вскипает от этого. — Да пошёл ты, — цедит он сквозь зубы, вырывает серёжину тарелку из пальцев Рюмина и отворачивается. Разбитый, изломанный, и это, наверное, его — жаль. — Да я не со зла, эй, — на ноги вскочив, вслед бросает Миша почти болезненно. — Завали. В каждом звуке сквозит ненависть от несправедливости, и Бестужев знает, что на самом деле хочет Ипполит ему сказать: Вместо тебя должен быть он. Ненавижу тебя. Из-за тебя всё. Пусть это неправда, пусть это грубо и по-детски, Муравьёв прав будет: это и есть вопиющая вселенская несправедливость. Это Серёжу должен был отыскать Паша, это Серёжа должен был есть из своей тарелки, это Серёжу ждали все и заслуживали дождаться. Если б Миша знал, как, он бы с радостью себя на него поменял. Но откуда ему такое знать. Паша, от разговора с Николаем отвлёкшись, подходит ближе, с Апостолом сталкивается, за запястье перехватывает. То ли взглядом одним сказать пытается, что он преувеличивает, то ли успокоить хочет, то ли вовсе не придумал, зачем — просто ложный братский инстинкт. — Поль, — просит Пестель практически не своим голосом. Перестать просит, успокоиться, глупостей не говорить, не делать, не думать себе. Искренне просит, со всей присущей ему заботой, и так у него это получается, что одно лишь имя выражает весь спектр тревоги и тепла. Наверное, Паши и правда в таком мире существовать попросту не должно. Ни слова в ответ не сказав, Ипполит лишь руку выдёргивает из чужих пальцев, хватает свой рюкзак и засовывает тарелку внутрь. Молния, наверное, могла бы порваться, так резко он её застёгивает; и, всем своим видом отталкивая от малейшего желания что-то ему сказать напоследок, надевает свою сумку на одно плечо, серёжину — на вторую, через шею перебрасывает чехол с винтовкой. Оборачивается, каждого, кроме Миши, взглядом окидывает и с три секунды стоит молча, ждёт. Тишину ножами резать можно. Недоделанный план сейчас куда? в Выболово, наверное, судя по карте, километров десять на северо-восток остаётся висеть в воздухе, Каховский сминает краешек карманного атласа в пальцах и понять пытается будто, чего Муравьёв ожидает от них. Пламенной речи? Действий? В упор выстрела Бестужеву в лоб? — Идёте, нет? — только и выплёвывает он едко и выходит из подвала, обвешанный весь грузами и явно не собирающийся их кому-либо отдавать. Паша с Николаем переглядываются, будто в последний миг договориться пытаясь, что дальше с этим делать. Вздох глубокий — непонятно сразу, чей из них двоих, — взрезает подвал надвое, Романов с щелчком проверяет магазин и убирает табельное в кобуру на плече, головой покачивая. На лицо прядь кудрявых волос падает, и Миша на долю секунды устраивает спор сам с собой: пальцами уберёт, встряхнёт головой или так оставит? Это так глупо, но заставляет отвлечься от мыслей, что Николай на деле вызывает неподдельную дрожь в поджилках. Не от страха, не от суровости серых холодных глаз, не даже от неприлично чётких движений матёрых рук, которые, наверное, легко бы переломили шею — а от, пожалуй, пугающего осознания того, что его я за тебя в ответе ни капли не было ложью. Это всё не просто для Поли, но это не менее тяжело для на первый взгляд неприступного Романова. И Миша хочет знать, почему. Миша хочет знать, что произошло тогда, три дня назад, куда пошёл Серёжа и почему именно он, откуда эта болезненная тоска на лице Николая и за что Ипполит с готовностью его винит. Миша просто хочет знать, насколько сильно он им не нужен, а для этого сначала надо понять, насколько друг другу нужны они сами. Не бывает такого, что шестеро абсолютно разных людей преследуют одну цель. Не бывает так, чтобы ценить всех одинаково, не бывает легко и не бывает по психологической методичке. У декабристов есть своя история, у каждого по отдельности и всех вместе тоже, и Бестужев хочет её знать. — Я проверю первый этаж, Рылеев, ты — второй, Паш, разберись со двором, — Николай чуть морщится, изо всех сил пряча себя за маску спокойствия, потом оборачивается и окидывает взглядом Петрушу с Рюминым. — Вы просто посмотрите, чтоб тут ничего не осталось. — Есть, капитан, — салютует Каховский с кривой усмешкой и провожает взглядом хмурого Пестеля. Следом за дверью исчезает спина Рылеева, Романов ещё с секунду сомневается будто, сказать что-то напоследок или всё и так ясно. А Мише весело от мысли, что его оставляют наедине с уголовником, чтобы тот убил его безжалостно и прямо тут и оставил гнить. Безумно позитивные размышления. Вот оно — современное понятие юмора. — А что они проверяют-то? — тихо интересуется Рюмин, забрасывая лямку на плечо. — Чтоб следов пребывания нашего тут не осталось, — отвечает Петруша безразлично и оглядывается вокруг, выискивая случайно забытые вещи или какие бы то ни было признаки жизни. — Зачем? — Ну, знаешь, есть отдельная категория людей, — Каховский кивает на дверь и следит, чтоб Миша шёл за ним, — которая собирается в группировки и занимается исключительно тем, что вылавливает путников и убивает. Говорят — едят. У Бестужева мурашки по спине пробегают, и он едва сдерживает порыв сделать шаг левее от Петруши. На всякий случай. — Прямо так и едят? — сипит Миша в надежде, что это — извращённый петин юмор. — Насчёт едят, конечно, доподлинно неизвестно, но с группировками сталкивались. Не самый лучший экспириенс, если хочешь знать, — Петруша кашляет в кулак, оказавшись снаружи, и отводит Бестужева за угол дома. — Теперь вот усиленно даём понять миру, что нас тут не было, нет и не будет. Лучше уж так, чем потом драпать от ебанутых гайцов с калашами, которым в кайф по живым мишеням пострелять, — прислоняется спиной к стене и, достав из кармана смятую пачку с парой последних оставшихся сигарет, предлагает беззаботно. — Угощайся. — Так не останется же. — Да у меня ещё блок, — не принимает Каховский возражения. — Не стесняйся, бери, чё ты, как неродной. Сглотнув вязкую слюну, Миша всё же сдаётся и забирает последнюю сигарету, зажимает в зубах и вдыхает полной грудью, тут же о том жалея — у воздуха отвратительный ржавый привкус, бьющий прямо в голову. И может, это психосоматика, но Бестужев кашляет по-настоящему. На стене рядом чёрной краской из баллончика нарисован человеческий силуэт, отчасти напоминающий те ужасы из новостей, где показывали съёмку из самых эпицентров взрывов — как от людей оставались только тени на ближайших зданиях. И ведь кто-то нарисовал, идиот, и нет в этом ни капли красоты и искусства. Мир полон столь разных людей, что страшно. Кто-то прячется до самой смерти, кто-то пишет на заборах и рисует на стенах, кто-то — убивает для развлечения. Правят балом хаос и разруха, вскрывая все нарывы на теле общества, и думать даже не хочется, что, может, Петруша про каннибалов не ошибается и слухи не врут. И если на людоедство толкает отчаяние, то на осознанное истребление — что? Только если полностью уничтоженная совесть, наверное. — Слушай, мне Паша вчера сказал, что вы в Иркутск идёте, — начинает Миша, прикуривая и следом затягиваясь. Он чуть отвык от табачной горечи, но даже жжение в трахее приятнее, чем совсем переставший быть свежим воздух. — Ну, если совсем точно, то мы идём туда, где есть какая-никакая жизнь, — Каховский чуть запрокидывает голову и выдыхает белёсый дым в небо. — А это, по предсказаниям Пестеля, где-то в ту сторону. Да и Романов с ним согласен. — А ты? — Бестужев опирается на стену рядом с ним и смотрит, как Паша закладывает кострище камнями и сбрасывает в кусты весь оставшийся пищевой мусор. Там же рядом с ним Поля сидит на перевёрнутом ящике и бьёт пяткой деревянную перекладину. Молчат. — А что я? — Ты идёшь, потому что тебе хочется, потому что надо или потому что больше некуда деваться? Чуть призадумавшись, Петя затягивается снова, щёлкает сигаретой и стряхивает пепел прямо на поросшую уже сгнившим сорняком грядку. Миша старается не думать о том, откуда у него все эти вопросы берутся — может, пытается в чужих мыслях найти свои ответы, может, просто любопытствует. В конце концов, ему — точно деваться некуда. — Скажем так, я иду с нашими, потому что один я точно окочурюсь, а они идут со мной, потому что я хотя бы знаю, как картой пользоваться. — Географ? — хмыкает Бестужев и думает, что Петруша на географа похож даже меньше, чем на уголовника. — Типа того, — чуть ведёт плечами Каховский, дескать, проще так, чем объяснять полностью. — А Ипполиту, — понизив голос, спрашивает Миша, — зачем туда? Помнит это ты им нужен, помнит этот ужас дилеммы на лице совсем ещё юного мальчика. Помнит и, помня, интересуется. — У него семья там где-то должна быть, — вздохнув, рассказывает Петя с очевидной долей горести в голосе. — Они же с Серёжей, когда всё только началось, своих из Питера отправили куда подальше, договорились, что в Иркутске встретятся — там то ли родичи, то ли ещё что. Вот, туда и идут... идёт, — осёкшись, Каховский заметно морщится. — Наверное, там уже думают, что они погибли — полгода всё-таки прошло. — А если, — невысказанные ещё слова уже режут нёбо своей несправедливостью, — их родные давно уже... того? — Если так, то... — Петруша невесело кивает и всем своим видом показывает, что Миша и так понимает, что это значит. Горечь, потерянность, разочарование в самой судьбе. И врагу не пожелаешь такой неопределённости, и Бестужеву на короткое мгновение кажется, что, наверное, лучше знать точно, мёртв ли человек, чем гадать и надеяться. Наверное, это лучше, что его семья погибла, чем если бы Миша сгорал изнутри необузданной верой в чудо. В чудо, которое не может произойти априори. Ждал бы, до сих пор, сидел у себя дома, полумёртвый, истощённый, до самой смерти бы ждал. И Пашу бы прогнал, и, может быть, даже скоту умереть не дал, или хотя б постарался. И, наверное, имел бы хоть какой-нибудь смысл просыпаться по утрам. Теперь он собирается идти в Сибирь с едва знакомыми ему людьми, не зная, что там и не ударила ли очередная бомба по пункту их назначения. Собирается идти, никак не в силах отделаться от мысли, что лучше бы остался и умер: ведь ему среди живых делать нечего, ведь его последнее пристанище — пыльный подвал дома, умершего вместе с почти всеми его обитателями. В Иркутске, наверное, есть люди. В Иркутске, наверное, строится что-то лучшее, новое, в Иркутске, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Серёжу с Полей ждёт их семья. На Иркутск ещё позволено надеяться, туда имеет смысл хотя бы пытаться попасть. И там Мише совершенно нет места, ведь он давным давно себя похоронил. — А почему не Паша у вас главный? — всё-таки интересуется Рюмин, отвлекаясь от безрадостных мыслей. — Не потому же, что у Николая фамилия царская. — У него не только фамилия, у него и повадки царские, — смеётся Каховский и, потушив бычок о стену, выбрасывает в ближайший куст. — В хорошем смысле, не подумай. — Я серьёзно спросил. — А я серьёзно ответил, — Петя отряхивает ладони и слегка задумчиво осматривает чёрный силуэт на стене. — Пестель — он, знаешь, харизматичный чёрт и по натуре лидер, но у Романова есть вот эта вот жилка. Он не только руководит, но и, не знаю, ответственность берёт. Больше даже, наверное, чем стоило. — В плане? — В плане, что он считает, будто в ответе за каждого из нас, и если случится что, то себя винить будет. Не угомонится никак — говори ему, что нельзя за всех вот так печься, не говори, всё равно продолжит. Невольно Миша оглядывается, чтобы окинуть глазами как раз вышедшего из дома Николая. Неужели холод его — вся та невысказанная вина за Серёжу? Неужели он в слова Поли на самом деле верит? Неужели это всё — лишь черта его своеобразного характера? Будто почувствовав на себе взгляд, тот оборачивается, и Бестужев на долю секунды ощущает электрическим ударом тяжесть его взора. Как набатом по вискам, словно Николай мысли читать способен. Тут же Миша отводит глаза и замечает вдруг, пока Петя почёсывает затылок, едва заметные следы, опоясывающие его запястья — зажившие уже почти, бледно-бледно красные. — Это откуда у тебя такое? — спрашивает, не церемонясь особо. Не секрет же. Наверное. Каховский отслеживает взгляд Рюмина до своих рук и издаёт неопределённый смешок, о своём чём-то подумав. Встряхивает кистями, чтобы рукава опустились ниже, и плечами жмёт, дескать, нормально всё, так и задумано. — Дак вот с Романовым как раз у нас ролевые игры, говорю же, все никак угомониться не может, — говорит он, и по лицу понять сложно, шутит или всё же нет. Мишу начинает раздражать всеобщая любовь к иронии. — А если серьёзно? — вздыхает он, глаза закатывая. — Куда уж серьёзней, — Петруша в глаза ему смотрит, будто проверяет, поверил или нет. — Ладно, раскусил, — говорит он вдруг сильно тише, чем раньше, и наклоняется к Бестужеву ближе, будто тайну поведать собирается. — На самом деле я беглый каторжник, ты только не говори никому. Цокнув языком раздражённо, Миша отталкивается от стены и надевает вторую лямку рюкзака. Сильно потяжелевший от припасов, он давит непривычно на плечи, и Бестужев недовольно морщится. — Не больно-то и интересно мне было, — бормочет он себе под нос. Выходит из-за угла и замечает обвешенного сумками Ипполита, тут же чувствуя укол стыда за необоснованную мысленную жалобу на своё собственное положение дел. Он шагает ближе, похрустывая гравием под подошвами, и каждый шаг порождает новые и новые порывы задержаться, остановиться, дальше не идти. Не трепать нервы мальчику, самого себя не изводить, не пытаться построить подобие товарищества на изначально поломанном фундаменте. Они встретились слишком не вовремя, чтобы сблизиться. Ипполиту ненавистен Миша, а Мише не нравится Ипполит, и это глупо, наверное, что они, на самом деле — один и тот же персонаж невесёлой постапокалиптической сказки. Младшие, один из которых потерял всё, а второй — потерялся в своём старшем. Со страхом на радужке глаз, с дрожащими руками и копной непослушных волос, угловатые и вспыльчивые. Или, может, Мише просто нравится закапывать любую надежду на что-то светлое. Им никогда не стать друзьями, и зачем даже стараться? — Тебе помочь? — спрашивает он у резко подскочившего на ноги Поли, тем не менее, остановившись в трёх шагах — вне зоны досягаемости. — Слушай, отвали, а? — Ипполит поправляет рюкзаки и чехол с винтовкой, упрямо смотрит вперёд, сжав губы, и взглядами не пересекается, будто противно ему на Бестужева обернуться. — Поль, блять, — Миша изо всех сил старается не закатить глаза. — Мне от тебя ничего не надо, — натягивая противогаз, говорит Муравьёв со всем присущим ему юношеским максимализмом, с дерзостью и отказом принять абсолютно что угодно, хоть на толику противоречащее фантазиям об утопическом мирке, где всё хорошо. — Откуда ты вообще взялся? — Я... — у Бестужева даже не выходит сразу ответить, чем и пользуется Поля: — Вот туда и иди, — голос приглушён мембраной, но слышно всё равно — обрывается. Нервно немного, но совсем не скрипка, скорее, треск ломающегося смычка и рвущихся струн. Широкими шагами Ипполит отходит от Миши как можно дальше, набрасывает капюшон свободной синей парки на голову и, случайно будто, задевает Романова сумкой. Бестужев поспорить готов: куртка не его, и, наверное, это потому, что с Ипполитом совершенно не вяжется синий. А ещё он готов поспорить, что Ипполит Николая до боли в желудке ненавидит. За принципиальность эту непоколебимую, за кажущуюся холодность и попытки управлять необузданными мальчишечьими эмоциями, даже если и провальными. За хотя бы беспокойство, которого Муравьёв совсем не хочет, но в котором, сам не понимая, нуждается. И за что-то своё, личное, такое, что Мише просто так не понять — и, наверное, знание этого сделает только хуже. Больнее. Не спросить тайно, не уточнить у кого-нибудь: в мёртвой тишине любой звук слышен так, словно происходит прямо за спиной. Во всеобщем молчании никак не укрыть разговоры и не укрыться самому, любой шаг подобен выстрелу, а вдох — взрыву, и пульс бьётся будто под ногами. — Ну, что, двигаться готов, салага? — Паша подходит, натянув кривую ухмылку, и надвигает шапку Бестужеву на глаза. Так по-детски, господи. — Просто для справки: у меня ведь нет какого-либо выбора? — не возмущаясь никак, Миша поправляет её и уклоняется от повторной попытки, но Пестель просто кладёт руку ему на плечо. — Ни-ка-ко-го, Мишель, у нас тут не демократия, — говорит задорно, но Бестужев с лёгкостью может различить металлические нотки в его голосе. — На, надевай. Чуть дрожащими пальцами Рюмин забирает респиратор и зачем-то смотрит на посеревшее небо. Темнее стало будто. Редкие барашки облаков больше походят на тучи, тяжёлые, бурые, со сливовым оттенком скорби. И давит, давит, давит на плечи, а Миша — совсем не Атлант. — Сколько времени, кстати? — спрашивает зачем-то, может, просто ради вопроса, может, чтобы паузу заполнить. — Что-то около часу пополудни, — Паша без обиняков поправляет оголовье мишиного респиратора и смотрит, чтоб надел правильно. — Единогласно, то есть, моим одним голосом, решено было дать тебе поспать, сколько понадобится. Но это единоразовая акция, пока привыкаешь — дальше у нас строго нормированный подъём с первыми петухами по фамилии Романов. Неожиданно, но Николай, стоящий у ворот шагах в пятнадцати, не пытается скрыть смешок. Миша не интересуется, позволены ли шутки над Романовым всем, или это только Паша имеет сие священное право. Миша вообще ничем не интересуется и вопросов не задаёт, только пропускает ближе к забору Каховского и Рылеева в респираторе ещё какого-то советского типа, невесть откуда добытого, оставаясь единственным стоять в глубине двора. Далеко не экипированная и подготовленная группа — декабристы; поначалу казалось Рюмину, что они опытные сталкеры, со страниц книжки про постапокалипсис сбежавшие, но с каждой минутой иллюзия рассеивается: у них из оружия ничего особо применимого в жизни, очевидно потом и кровью выдранные у судьбы средства защиты и полное отсутствие настоящего, чёткого и продуманного плана. Они идут, чтобы идти, потому что верят в прекрасное далёко в конце пути, и даже малая доля скептического реализма разобьёт все их стремления крахом. И всё равно, с ними — будто безопаснее. Даже если и стрелять умеет ровно половина, даже если Миша ни одного из них не знает лучше, чем собственное первое впечатление; с декабристами — лучше, чем одному. И это Миша знает точно. — Никто ничего не забыл? — даёт последний шанс вернуться в дом Николай, открывая поскрипывающие ворота. Бестужеву думается, что он забыл только обнять напоследок мамину подушку, когда уходил из дома, а остальное неважно. Да и это — неважно уже тоже. — Котелок?.. — зарываясь в рюкзак, спрашивает тихо Каховский. — У меня, — отзывается Пестель, прогрызая себе путь по каменной дорожке до Романова. — Твой респиратор тоже, — говорит уже тише, протягивая его Николаю, но тот будто даже не собирается брать его в руки. — Да твоя уже очередь, Ник, хватит. — Надевай, Паш, — мотает он головой и, как назло, заходится в сиплом кашле. Привычным уже будто движением вытирает рот тыльной стороной ладони, разгибается, поправляет упавшие на лоб волосы и смотрит таким взглядом, что понятно становится, как это бессмысленно — спорить с ним. — Надевай и всё, нам долго идти. И Пестелю в ответ сказать нечего, пусть он и хочет поспорить, возмутиться, уговорить, наконец, о себе позаботиться; Миша помнит, что у них четыре респиратора и один противогаз на семерых, и поэтому Николай — единственный, кому недостаточно, и тот, кто при этом никогда не возьмёт. И Паша надевает, принимая правила этой идиотской игры во всеспасителя. Прячет кривую гримасу убийственного неодобрения, взрезающую щёки, под фильтром типично грязно-болотного цвета, слова глотает натужно и выходит за забор первым. Протест будто, молчаливое несогласие, попытка хотя бы так показать, что Пестель на своём стоять будет, Пестель не даст вот так себя глупо подставить, Пестель сделает так, что Романов перестанет себя убивать изощрённо и мучительно, пусть и ради чужого блага. А может, Миша просто романтизирует и хочет верить в образ благородного рыцаря, и Паше плевать на самом деле. Может, вообще не существует больше чужого блага, может, это всё — не то совсем, чем кажется. Каховский на самом деле бессердечный преступник-каторжник, Рылеев на самом деле равнодушный циник без проблеска человеческого, Паша — отчаянный маньяк, а Романову просто хочется умереть; бесконечно мёртвая земля усеяна островками людской жизни, наполненными унынием и тревогой, обречёнными исключительно погибать, и надежды нет никакой. И в центре всего этого спектакля — Миша, неосторожно поверивший, будто всё может наладиться. Под его шагами, теми самыми, ведущими в неизведанное будущее, крошится гравий и последние шансы отказаться от этой авантюры. Если откажется — погибнет, если согласится — кто знает, не подстрелят ли его за ближайшим углом. Миша чувствует, что у него не осталось времени. Он знает будто, что смерть ему в затылок дышит, знает, как дважды два или то, что на красный нужно стоять; и Бестужев согласен хотя бы попытаться от неё убежать. — Ну, всё, — вздыхает Романов, пропуская Рюмина последним и закрывая за ним ворота. — Вышли. — И нам не вернуться, — добавляет тихо-тихо, как стекло будто трескается голос его, Паша, и на Ипполита не смотреть старается, но видно — по кому то стекло идёт трещинами. Значит ли это, что они сдаются? Значит ли это, что они приговаривают Серёжу к смерти? Значит ли это, что они на шаг ближе к гибели надежды? Возможно, это значит, что справедливость любит оставаться в тени и смотреть, как всё идёт не так. Идут севернее, смыкая своими шагами новые цепи непредсказуемых событий. Мысли о грандиозном, о вселенских масштабах, о чём-то важном отвлекают от удручающей картинки полусгнившего леса, жухлой жёлтой травы и потяжелевшего, тёмного чересчур неба, опустившегося будто на самую землю. Каховский сверяется всё с тем же с карманным атласом, найденным, по брошенному объяснению судя, в Москве, и даже если Петя указывает направление, Миша не уверен, что может запомнить — всё вокруг выглядит одинаково. Небольшие заброшенные домики остаются позади окончательно одинокими, мемориалом ушедшей нормальности сохраняя обрывки чьих-то добрых воспоминаний. Одна на другую похожие чересчур, сосны сменяют друг друга, превращаясь в какофонию коричнево-грязных цветов на сетчатке уставших глаз. Пронизывающий до костей ветер бьёт по щекам, и Бестужев кутается в отцовскую куртку по самые глаза почти, руки в карманах сжимает-разжимает, разгоняя кровь, считает кем-то установленные жёлтые таблички. Три лопасти смерти: отчаяние, паника, гнев, — романтично обозванные трёхлистным клевером, мелькают тут и там, оскорбляя бренный сосняк претензией на непригодность для жизни. И каждая такая отметина человеческого эгоцентризма под дых бьёт, напоминая: было время, когда считали, что взрывы не зайдут так далеко, что предупреждения о радиации пригодятся, что эта война временна. Теперь радиация везде, фонит даже в самых дальних углах планеты, а война за жизнь с самой жизнью превратилась в рутину. И шаги шестерых затерявшихся в этом омуте смерти людей отражаются эхом не от метафорических стен, но практически осязаемого купола над головой — словно что-то сверху заграждает их от солнца, тепла и мечты. — А почему не вернуться? — устав слушать собственное сердцебиение, громкое дыхание Кондратия, неопознанные шорохи леса и редкие шутливые перепалки за спиной, спрашивает Миша у Пестеля в надежде, что тот поймёт, о чём вопрос. И Паша понимает. — Это шестое правило, — только и говорит он, пожимая плечами чуть заметно. — "Не возвращаться назад". — Правило? — Ага, — Паша хмыкает довольно, словно рад, что нашёл, наконец, тему для разговора, не сходящуюся клином на смирении с безрадостной судьбой. — Девять правил священного "Кодекса выживания Паши Пестеля", полезная вещь в условиях непрерывной борьбы с превратностями судьбы. Есть ещё расширенная версия, но эти девять — больше, чем заповеди. — Это типа ты Моисей? — Это типа я дальновидный. Вполголоса, прислушиваясь к любому постороннему звуку — так теперь говорят. У каждого камня и ствола, у порыва ветра и глубокой лужи — у всего на свете есть уши, а уши всегда ведут к хладнокровным рукам, способным на любое зло в отношении себе подобных. Первое правило: никогда не разговаривать громко. Миша не спрашивает, является ли оно самым важным, раз первое, или Паша расставлял в хронологическом порядке событий, эти принципы породивших, но он знает точно, что эти правила — отражение всего того, что декабристы пережили за чересчур долгую зиму. И ещё он знает, что Ипполит это правило уже несколько раз нарушил. — Вторым у нас раньше шло "Всегда носи респиратор вне помещения", но потом мы один благополучно всрали, так что теперь второе правило — "Не сидеть и не спать на голой земле", — Пестель улыбается, и это видно даже через маску на лице, но вот глаза выдают его желание остановить всех, прямо тут, на рельсах давно не используемой железной дороги, развернуться и побежать назад, и бежать так долго, как придётся, пока глаза не встретят родной силуэт, знакомое лицо, пока Серёжа не найдётся. — В конце концов, однажды тебе вдруг детей захочется, а ты по молодости яйца отморозил. — Это сюрреализм уже какой-то, Паш, — закатывает глаза Миша, всё же расслабляясь, но продолжая чувствовать острый взгляд ипполитовых глаз на своём затылке, будто Муравьёв хотел взрезать им кожу и выдрать к чертям позвоночник. Они уходят, уходят, уходят, и с каждым шагом напряжение натягивается всё сильнее, и кажется, будто совсем недавняя истерика Поли была только началом. — Ну почему, я забочусь о твоём потомстве. — Кто вообще в наше время о детях думает? — голос Бестужева насквозь пропитан тоской, и он этого не стыдится. — Самим бы выжить. — Какой ты пессимистичный, Мишель, — нарочито закатывает глаза Пестель. — Заведу десятое правило: не вешать нос. — Вот тебе и ровно десять заповедей. — А то — осталось на табличках написать, и мне поклоняться можно. — В Библии не так было. — Уж прости, подробностей не помню. Но если там поклонялись золотому телёнку, то, знаешь, я ничуть не хуже, — Паша артистично отбрасывает назад упавшую на лицо чёлку и поправляет лямку двустволки на плече. — Одиннадцатое правило: поклоняйтесь Паше Пестелю, — согласись, звучит. Из конца процессии доносится почти нервный смешок Рылеева, с таким положением вещей явно не согласного, но есть подозрение, что он и предыдущие правила из злополучного пашиного Кодекса не соблюдал особо. Миша чуть улыбается тоже, так, чтобы не было заметно под респиратором, и спотыкается о торчащую шпалу, несильно, но ощутимо — достаточно, чтобы едва не упасть. Хмыкая, Паша поддерживает его под локоть и просит быть внимательнее, потому что Мише ещё нужен нос, а им всем — Миша. И это бред, потому что не всем. И это глупости, что Бестужев в пашины слова верит. — Для тебя можно отдельный кодекс писать, Миш, — шутит Пестель, выпуская Рюмина тогда, когда понятно, что тот ничего себе не вывихнул. — Просто давай дальше, — недовольно бурчит Бестужев, на Ипполита не оборачиваясь. — Третье правило? — уточняет Паша, Мишель кивает в ответ. — Не суй в рот то, что не было закрыто, закупорено или заклеено, проверяй сроки годности и следи, чтобы еды хватало всем. Это если не хочешь, чтобы тебя вывернуло наизнанку, или совсем нет желания получить неодобрительного пендаля от... блять, — резко прерываясь, Пестель глядит Мише куда-то за плечо и машинально хватает его запястье жестом безуспешной попытки оградить от чего-то, защитить, прикрыть собой. — Не смотри туда. Сердце Рюмина, сделав впечатляющий кульбит, падает в чёрную бездну, потому что во взгляде Паши он легко может различить неприкрытый ужас, и это всего лишь рефлекс — Миша оборачивается быстрее, чем может обдумать своё действие. Пашино снова выкрикнутое не смотри, блять! растворяется в звенящем липком страхе, когда Бестужев видит: бледное месиво из костей и полуразложившегося мяса, узнаваемые черты некогда человека, без двух ног, приколотого к стволу дерева рыжими от ржавчины вилами. Перед глазами плывёт, в ушах звенит, и Миша чувствует, будто это не он захлёбывается воздухом. Это всё кажется, мерещится, видится. Это всё игры сознания. Это ему снится. Но сгнившие останки всё там же, на месте, моргай-не моргай, и пустые глазницы будто в самую душу смотрят, и одежда рваная, со впитавшейся кровью, и само тело больше похоже на иссохшее подобие кинематографического реквизита, и Мише на мгновение, на короткое, рваное, но остро бьющее под кадык мгновение кажется, что у трупа — его лицо. Это всё по-настоящему, чёрт возьми. Миша не оборачивается на остальных, Миша не знает, увидели ли они мёртвое тело в пятидесяти шагах глубже в лес, Миша даже не хочет думать, есть ли рядом ещё такие же — он, вырвавшись из рук Паши, стаскивает под подбородок респиратор и пополам сгибается у ближайшего дерева: к горлу подкатывает едкая желчь, голова кружится, и Бестужева выворачивает прямо себе под ноги водой и съеденными на завтрак остатками вчерашнего супа. В груди болит от резких попыток вдохнуть, нёбо режет кислотой, и Миша не замечает даже, как в содержимое собственного желудка он роняет редкие слёзы. Можно соврать, что это от боли, но на самом деле Рюмин даже не знает, отчего это. Он дышит тяжело, хрипло, жмурится и пытается унять дрожь в пальцах; он мёртвое тело видел раз в жизни всего, в детстве, утопленника на речке, но это не было даже близко так страшно, как видеть в тишине леса наглядную демонстрацию человеческой жестокости, как лицезреть символ нового мира, как понимать, что в этом новом мире не будет уюта и безопасности. Вокруг горла сжимается петлёй собственный страх, и Миша знает, что всё ему кажется, будто он слышит шаги среди деревьев, будто в затылок глядит смертельная опасность, будто отовсюду на них движется целый полк безжалостных убийц. Это паранойя, это беспочвенная тревога, это всё бред, но Рюмин отказывается открыть глаза, чтобы взглянуть в реальность и понять, что, на самом деле, в самой своей глубине, эта тревога имеет смысл. — Это не Серёжа, — сиплый, наполненный волнением голос Пестеля за спиной рвёт на части стеклянный купол страха, и Миша, себя поборов, всё же оборачивается. — Это точно не Серёжа, он тут не меньше месяца, и... — речь срывается в хрип, Паша вытирает лоб рукавом и выдыхает прерывисто, на Ипполита глядя. И в его дрожащих плечах Бестужев легко находит её, столь знакомую, привычную, понятную — панику. Даже если Муравьёв сам понимает, что это не может быть его брат, даже если изо всех сил держит себя в руках, можно только предполагать, какой взрыв, сравнимый по силе с ядерным, произошёл в его душе всего несколько мгновений назад, и о чём он уже успел подумать. Эта паника — полноправное чувство, объяснимое, но так сильно обнажающее незажившие раны, что кажется, будто никто не должен был видеть его отражение на полином лице. Это только для него, искренне личное, ничьё больше; и Миша смотрит на него, смотрит, смотрит неотрывно, видит этот сменяющийся болезненным облегчением тремор рук, слышит сорвавшийся с губ стон, буквально чувствует, как Ипполит ломается. Слишком много, слишком тяжело, слишком непосильно для него одного, маленького, шестнадцатилетнего. Это не Серёжа, не Серёжа, не Серёжа. — Просто идёмте дальше, — предлагает отрешённо Рылеев, видавший на своём веку и похуже, но всё равно слышно, как нервно дышится ему. И никто не идёт, потому что Поля, поломанный, выдохшийся, отказавшийся уже играть с судьбой в такие игры, на корточки садится, не в силах стоять больше, закрывает лицо руками и вздрагивает, часто, тяжело, как будто в приступе. Он зарывается пальцами в волосы, рычит почти по-звериному, и его спина вздымается высоко-высоко, как будто сейчас к чёрту сломается. Взрываясь тысячей искр, Ипполит потухает будто бы, это — последняя капля в его чаше благоразумия; кажется, что в нём не остаётся совсем ничего, словно он истратился на тревогу и страх, и теперь всё, чем он является — пустая оболочка, кожа, образ некогда светящегося жизнью подростка. Его дыхание, искажённое фильтром противогаза, звучит, как предсмертная агония осколков искалеченного рассудка, и, наверное, так бы звучала смерть. — Всё образуется, Поль, — замогильно мрачным тоном говорит Романов, аккуратно касаясь плеча Муравьёва. Тот лишь стонет сипло, не в силах сказать что-то в ответ, и даже, хотя казалось бы, мог, руку Николая не стряхивает, не дёргается. Секунда, вторая. Тишина давит на уставшую спину, небо, так неиронично тёмное, отражает в себе ощущение пустоты и безнадёги, и душа скрипит в унисон голым ветвям, сырой земле и полнейшей беспросветной тоске всей планеты и одного крошечного человека в частности. Хочется защитить его от всего на свете, но нельзя никак защитить его от того, что происходит исключительно внутри, под рёбрами, меж двух предсердий. Где-то там, заключённая навеки, ледяной коркой покрытая, неприкаянная, всеми ветрами мира остуженная любовь даёт начало нервному срыву. Это чувствуется в воздухе, это ощущается электрическим зарядом по коже, словно скоро, вот сейчас, вот через мгновение — гром разойдётся над ухом и ударит гроза. Бесконечно жестокая, неугомонная, такая, что заберёт каждого из них в свой омут. Нужно что-то сделать, нужно срочно что-то предпринять, но Миша не знает, что, и потому вытирает тыльной стороной ладони губы, кашляет гулко и, морщась, обводит языком дёсны. Привкус рвоты заставляет закашлять сильнее, и Бестужев, едва сохраняя равновесие, делает несколько шагов ближе к Паше, словно Паша — недвижимая скала, одним своим присутствием рядом способная оградить от любой беды. Так легко забыть, что это вовсе не так. — Прости меня, — в мёртвой тишине шёпот признания Николая звучит, как набат внутри черепной коробки. И сразу после что-то с отвратительным грохотом трескается, ломается, рушится. И Поля взрывается. — Да нахуй мне твоё прости! — вскакивает, сдирает с себя противогаз, будто не может дышать, раскрасневшийся и лохматый, в своей хрупкости угрожающий; рюкзак, издавая жалостливый звон жестянок посуды, падает с плеч на промёрзлые шпалы, Ипполит скрывает под яростным рыком рваный всхлип, и глаза его горят безумием. — Серьёзно, "прости", да? Как будто это поможет! И солнышко будет светить, и мир не сдох — потому что ты всё так решил? Как будто это вернёт его, как будто всё разом наладилось — нихуя не наладилось! Нихуя, блять, не наладилось, и никогда, никогда не наладится! Ударяя Николая ладонями в грудь, Муравьёв толкает его, толкает снова, снова, снова, и плевать ему, что Романов даже с места не движется, только пытается за плечи его взять, усмирить, прекратить его вспышку необузданной ярости. За словами Ипполит совсем не следит, кричит так громко, что мог бы и оглушить, и пусть после пожалеет — неумело, по-детски дерётся, кулаками размахивает, и это скорее попытка выразить свой гнев, чем как-либо навредить. И кажется, будто бы он, если бы сумел, ударил бы Николая ещё тогда, в подвале, но достаётся ему лишь теперь, и накопившиеся эмоции находят свой выход в неукротимой юношеской злости. Может, Поля на самом деле имеет право злиться, но по осоловевшим глазам понятно, что он, по сути, попросту сходит с ума. — Поль, всё, хватит, Поль, — тихо-тихо просит Романов, никак не вспыхивая в ответ, терпит стоически, в глаза смотреть старается, и на его лице — скорбь. — Эй, тихо, успокойся! — безуспешно пытается разнять их Каховский, в разные стороны растаскивая. — Поля! — Паша, скинув свой рюкзак тоже, подбегает ближе, обнимает Муравьёва поперёк пояса и тянет назад, подальше от Николая и ото всех. — Всё, спокойно, чшш, слышишь меня? — и голос его ровный, шёпот почти. Брыкаясь, Ипполит рвётся обратно к Романову, словно на этот раз хочет ударить по-настоящему, лицо его багровеет, волосы застилают обзор, и он готов, наверное, землю от тупой боли на сердце грызть. Ему больно, и это видно, как если смотреть на себя в отражении реки, как если находить взглядом пустынный горизонт, это столь же абсолютная истина, сколь то, что Земля вращается вокруг Солнца. Ему больно, и вся эта боль разъедает его изнутри, и она в тысячу раз хуже, чем любая физическая; ему так больно, что даже слёзы были не зазорны, что стиснутые до скрипа челюсти никак не помогут, что кажется, будто не может болеть сильнее. — Слушай мой голос, Поль, давай, слышишь? Слышишь, эй? — продолжает на ухо Ипполиту шептать Паша, заставляет его кое-как криво кивнуть и продолжает, — ему правда жаль, и мне жаль, и нам всем искренне жаль, и мы знаем, что это никак Серёжу не вернёт, но ты пойми: мы рядом с тобой, мы сейчас рядом, мы всегда за тебя, — и обнимает крепко, и на корточки опускается, удерживая их обоих от болезненно бессильного падения. Муравьёв ещё пытается взбрыкнуть, дёрнуться, вырваться, но позволяет утянуть себя вниз и прижимается к Пестелю невольно. — Слушаешь? Мой голос, Поля, только мой голос. Давай, дыши глубже, задержи дыхание, попытайся. Нам надо успокоиться, всем, всем надо, — одной рукой Паша аккуратно снимает с себя респиратор и прикладывает к лицу Ипполита, задирает голову и как можно тише вздыхает опустошённо, устало. — Там — не Серёжа, там точно не он, забудь об этом, просто забудь. — Но если он тоже где-то... — у Апостола нет даже моральных сил закончить фразу, и никто не может в том его винить. — Не думай, просто не думай, не надо, слушай мой голос и всё, слушай, дыши и считай до ста, спокойно, мы всё пройдём, всё пройдём, да? — Паша от сдерживаемого горя жмурится так, чтобы Поля не видел, и оглаживает его плечо аккуратно, ненавязчиво, следит, чтоб тот дышал правильно. Мише кажется, что он — лишний, ненужный, что его здесь быть попросту не должно. Мише также кажется, что он сходит с ума, но, может, это просто голова кружится. Он изо всех сил сдерживается, чтобы не обернуться опять, не посмотреть на труп бедолаги вновь; и это так бессмысленно, потому что Бестужев помнит всё до малейшей детали: обтянутый кожей череп, багровые пятна крови на рваном пальто, неестественно свёрнутую шею, бездонные в своей пустоте глазницы, обрубки ног и вилы, ржавые вилы, воткнутые прямо в грудь. К горлу подкатывает снова, и Рюмин пытается прокашляться в сгиб локтя, потому что тошнить больше нечем. Мутит сильно, мерещатся клешни, щупальца и отвратительные многоголовые монстры, и страшнее — обернуться, чем оставаться в неведении о том, что происходит за собственной спиной. Невольно Миша встречается взглядом с Рылеевым: тот стоит, как он, в отдалении, и смотрит отчего-то не на Каховского, от которого пытается отвязаться Романов с самой искренней безнадёжностью на лице, не на тяжело дышащего в руках Паши Ипполита — а ему прямо в глаза. И будто совершенно скучающе пожимает плечами, словно думает, что Бестужев этот жест поймёт. А Бестужев не понимает. И смотрит в ответ, долго, не обращая на остальных внимания, смотрит, понять пытаясь, что с Кондратием, блять, не так. Если это скука, то кем нужно быть, чтобы не испытать боли за Муравьёва, так отчаянно борющегося с собственными демонами, чтобы не восхититься умению Пестеля находить слова, чтобы не возмутиться этой неоправданной ненавистью к Николаю, чтобы хотя бы не возненавидеть полины истерики до дрожи в пальцах; чтобы остаться равнодушным. Если это другое — то что это, почему и зачем, и как Миша в принципе должен это расшифровать? Рылеев — сплошной альманах загадок, на тридцать девять ключей запертый секрет, и Бестужев не уверен, что хочет его разгадать. Это будто черта характера — быть непонятным, разрушать все ожидания, не соответствовать никаким стандартам; и непонятно даже то, являлся ли Кондратий таким до, или его таким сделало после. А может, это они все неправильные, поломанные и искалеченные, и один лишь Рылеев — оплот здравомыслия в их разрушенном до основания мире. Может, это правильно — ни к кому не привязываться и ничего не испытывать, может, он прав более, чем каждый из них, кто пытается чем-то помочь. Может, так и нужно: идти вперёд, несмотря ни на что, и тогда, наверное, ты останешься в живых. Впереди, кажется, только сплошной бесконечный лес и вдаль уходящие рельсы, по которым уже никогда ничего не поедет. Лес, полный омерзительных тайн, способных ужаснуть и даже убить, лес — бескрайний источник смертельной опасности, и они идут глубже и глубже, дальше и дальше. И там — дальше — уже, пожалуй, ничего прекрасного нет. А они идут, продолжают, упорно; и умолкнувший Ипполит, которого Паша, за плечи обняв, ведёт в самом начале колонны, и вечно хмурый Николай, как будто совсем не задетый, и Каховский, безуспешно старающийся шуткой разрядить напряжённую обстановку. И Рылеев — сзади всех, но будто бы тот, кому это больше всех из них нужно. За ними — Миша, глотающий горький воздух и чуть запинающийся о собственные ноги, за пару часов пути заметно подуставший. Такой не к месту, и ощущение, будто совсем не он должен здесь сейчас идти с декабристами, и чувство это — самая настоящая ловушка собственного разума. Фальшивая и глупая уверенность в ненужности, в бессмысленности, ни к чему не ведущая установка, самолично созданное правило: быть лишним. Настолько, что когда Романов протягивает ему флягу с водой, Миша сначала даже не понимает, зачем и почему. — На, прополощи, привкус уйдёт, — только и говорит Николай, признаваясь в том, что ему не плевать. Не плевать, что Бестужева вырвало, но не потому, что это — слабость, а как причина прийти на выручку, пусть даже и просто подать воды. Не плевать, как бы сильно ни пытался он скрыться за стеной безразличия и лидерской холодности. Не плевать, потому что бессердечные не просят прощения. — Боишься меня? — вздыхает с лёгкой усмешкой Романов, когда Миша, всё так же молча, отдаёт ему флягу обратно. Да, очень боюсь, чертовски боюсь, но я никогда в том даже себе не признаюсь, потому что я стараюсь убедить всех, что не трус. — С чего бы это? — хмурится Рюмин, отведя взгляд. — У тебя спросить надо. Мише ответить нечего, ведь и правда — спрашивать надо с него, а у него причин никаких нет. Ни бояться, ни того так неумело скрывать. На вид Николай совсем не страшный, наоборот, по общественным меркам — вполне симпатичный; только вот взгляд у него грубый, тяжёлый, словно не одну жизнь Романов прожил, протерпел, прострадал. — А ты серьёзно полицейский или просто куртку где-то надыбал? — переводит тему Бестужев, чтобы не искать априори неловких ответов. Вспоминается вдруг разговор недавний, и Миша, как ни старается, не может отделаться от мысли про полицейскую форму для ролевых игр с Каховским. — Старший лейтенант полиции Николай Романов, — привычное представление вызывает у Николая неприкрыто грустный смех, он сам себе кивает, о чём-то вспомнив, и касается невольно ткани на груди, где ещё остались следы оторванного шеврона, — предъявите ваши документы. — Лапы и хвост подойдут? — хмыкнув, отшучивается Миша, думая о том, что если б Николай задерживал его в прошлой реальности, он бы испытал облегчение, и это глупо, что человек, раньше вызвавший бы исключительно положительные чувства, теперь ощущается чужим и отторгающим. — А хвост у тебя где? — оглядев Рюмина с головы до ног, спрашивает Романов, продолжая удачную шутку. — В Караганде. — До Казахстана не дойдём, ещё варианты? — Да ну тебя, — Миша, притворно насупившись, поправляет оголовье респиратора, врезающееся в кожу на затылке. И весь этот шутливый тон заставляет только закапываться мыслями о том, что, наверное, это чертовски неправильно — улыбаться, пусть и едва-едва, когда несколько минут назад казалось, что всё потеряно и никогда не вернётся. — Послал бы, да, боюсь, застрелишь нахер. — Нет в тебе понятия субординации, Мишенька. — Я хотя бы ролевые не устраиваю, — срывается надоевшая мысль с языка до того, как Рюмин успевает подумать, что, возможно, наверное, может быть, скорее всего, очень даже вероятно, Петруша говорил не всерьёз. — М? — чуть хмурится непонимающе Николай, и Миша успевает, наверное, сто раз провалиться сквозь землю, краснея за свой непослушный язык, прежде чем сам Каховский вдруг к ним оборачивается, услышав, о чём речь, и вклинивается в разговор. На его лице хитрая лисья ухмылка, сам руку на плечо Бестужеву по-свойски кладёт, смотрит с прищуром истинного мошенника и плута. — Что, мальчики, развлекаетесь? — спрашивает, не скрывая какой-то инородной всему происходящему весёлости. — Что, Петруша, подслушиваешь? — вторит ему Романов, передразнивая интонацию. — Мишель, ты только что провалил тест на доверчивость, — игнорируя Николая, продолжает гнуть своё Пётр, заглядывая Рюмину в глаза вполне красноречиво. — Я что? — только и может переспросить Миша, и так зная ответ. — Ты бестолочь, Мишель, — Каховский от мишиной глупости явно в восторге, он, хмыкнув, наклоняется ниже и на ухо шепчет так тихо, что через заглушку едва слышно: — Он не в моём вкусе. И тут же, не дожидаясь какой бы то ни было реакции, элегантно оставляет их снова наедине, удаляясь чуть вперёд. Бестужев провожает его гневным взглядом и прежде, чем Романов хоть что-нибудь сообразит, спрашивает: — А он реально уголовник? — ожидая чего угодно, кроме того, что услышит в ответ. — Ну, фактически, он ещё не сидел, но я был к этому близок, — Николай говорит это, как нечто обыденное и само собой разумеющееся, а Миша вдруг понимает, что никто: ни Паша, ни сам Петруша, — не шутил над ним в этом. — Прикалываешься? — вырывается скорее машинально, до того, как Рюмин до конца осознает ситуацию. — Да пока нет. С ними на самом деле идёт человек, которого один из декабристов пытался усадить за решётку, и Миша, если честно, не вполне уверен, что хочет знать, как это так вышло. — Пиздец, — всё, что Бестужев может на это сказать, ведь никак иначе он не в силах описать сложившийся порядок дел. Остаётся лишь надеяться, что Петруша помышлял денежными схемами, а не убийствами и террором. — Пестеля на тебя нет, — вздыхает Николай, и Миша не хочет напоминать, что вечный защитник языка русского Паша бессовестно извергал из себя красное словцо сам не ранее, чем в начале часа. Лёгок на помине, Пестель оборачивается на них и салютует свободной рукой, заставляя вспомнить, что любой разговор теперь никогда не будет конфиденциальным. — Как нет, вот он я! — как можно тише, но так, чтобы его услышали в пятнадцати метрах сзади, говорит Паша. — Каховский, дай ему там подзатыльник за меня. Будто счастливый исполнить данную просьбу, Петруша только успевает развернуться и занести руку, как несерьёзную болтовню прерывает раскатистый оглушающий гром, звучащий будто прямо над головами. Кровь стынет в жилах, грохот резко контрастирует с повисшей после него тишиной, почти звенящей, давящей на виски. Рефлекторно Миша поднимает глаза в небо, с ужасом замечая его близкий к чёрному цвет. — Кто-нибудь видел молнию? — уточняет Рылеев, озираясь по сторонам. В ту же секунду зарядом безжалостно бьёт в дерево недалеко впереди, и кажется, будто это совсем рядом, прямо в ближайший ствол. — Блять! — вскрикивает испуганно Поля, и Паша никак не реагирует на мат, снова, занятый изучением нависшего практически у макушки небосвода. — Без паники, секунд пять прошло, значит, это не меньше, чем полтора километра, — пытается успокоить всех Петруша, но голос его тонет в новом раскате грома, кажущимся ещё более громким. Темнеет стремительно, и без того поднявшийся недавно ветер усиливается, поднимая позёмку и полусгнившие листья в воздух. Тяжёлые, крупные капли начинают падать всё чаще, чаще, чаще, ударяются о поверхность куртки, лицо, руки, остаётся лишь надеяться, что ткань выдержит, не протечёт, что не промокнут они насквозь. Перебрасываясь испуганными взглядами, декабристы замирают на месте, врасплох задетые внезапным дождём: не лило, наверное, с начала зимы, и потому даже грозовые тучи весь путь никак не пугали, чтобы теперь заставить ужаснуться до мурашек по побледневшей коже. Ситуация патовая, безвыходная, и под обстрелом дождевых капель срочно необходимо что-то делать. Молния ударяет снова, чуть левее предыдущего. Миша, никогда грозы не боявшийся, вздрагивает: они в лесу, всё только начинается, и вокруг на несколько километров сплошные деревья. Это заставляет страх снова липнуть к пищеводу отвратительной льдинкой. — Уходить надо, — говорит кто-то, в шуме дождя голос не отличить. — Петь, а сколько до Выболово? — пытается перекричать ливень и ветер Николай, изо всех сил сохраняющий холодный рассудок. — Километров шесть, может семь. — А прошли сколько? — Четыре, не больше. Гром бьёт по ушам так, что начинает звенеть. — А давайте вы будете думать быстрее, мы, блять, в лесу! — не скрывая панического надрыва в голосе, кричит Ипполит, и даже через противогаз понятно, что ему не на шутку страшно. Жутко всем, и это глупо скрывать: глаза выдают. Не может быть не жутко, когда дождь ощущается градом, когда обезумевшее небо стреляет молнии прямо вокруг тебя, когда всё поворачивается будто против них, и надежда на старушку Фортуну уже давно себя не оправдывает. Натягивая капюшон на голову так, что едва видно декабристов, Миша хватается за лямки рюкзака, чтобы унять дрожь рук, и оглядывается на всех, пытаясь понять, почему они так долго ищут решение. Почему нельзя просто развернуться и пойти туда, где ближе, в знакомое место, почему это вообще какой-то вопрос. А потом вспоминает: шестое правило. Вспоминает и надеется, что не зря оно было придумано и всеми согласовано, потому что Бестужев, на деле, совершенно не хочет умирать. — Ник? — оборачивается Паша в поисках решения. Это его именем названы правила, и на его ответственности их судьба, но он всё равно позволяет сделать выбор Николаю, будто доверяет целиком и полностью, будто все их перепалки и борьба за лидерство ничего не значат, будто он согласится с любым исходом и сам себя назначит виновным в его последствиях. И Романов это в пашиных глазах видит, читает, и никуда от этого не деться. Наверное, это нечестно, что только они двое спорят за право считать себя теми, кто в ответе за всех, но о таком не хочется спорить. И, прочтя, Николай глубоко вдыхает, даёт себе ровно три секунды на размышления, взвешивает "за" и "против", просчитать пытается, каковы шансы напороться на что-то совершенно отвратительно безумное, вернувшись, и погибнуть, пытаясь пройти в два раза большее расстояние, и он знает: как бы Паша не противился, виноват будет он. Под аккомпанемент завываний ледяного ветра и неустанно приближающейся молнии, Романов проводит ладонью по лицу, прикрывает глаза и, мотнув головой, говорит: — Ладно, возвращаемся. И Миша готов поклясться, что там, под противогазом, или может, даже в глубине души, Ипполит позволяет себе улыбнуться.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.