ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

ЧАСТЬ ВТОРАЯ: I

Настройки текста

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

"Если бы я полагал, что отвечаю тому, кто может возвратиться в мир, это пламя не дрожало бы; но, если правда, что никто никогда не возвращался живым из этих глубин, я отвечу тебе, не опасаясь позора"

(Данте, "Ад", XXVII, 61-62).

      При формальном, бездушном отношении к личности, для того чтобы невинного человека лишить всех прав состояния и приговорить к рабству, судье нужно только одно: Теория. Только Теория и соблюдение кое-каких формальностей, за которые судье платят жалованье, а затем — все кончено. Я нахожу это несправедливым, лишь когда дело касается не меня, а других, ни в чем не повинных людей. Не смешно ли помышлять о справедливости, когда даже за самое малое преступление у нас приговаривают к казни или рабству, а рабство встречается обществом, как разумная и целесообразная необходимость? Ко всему прочему, сам я — преступник и злодей, каких ещё поискать: я раскаиваюсь в том, что вовлек других в бедствие, а намерение свое продолжаю считать благим и чистым, в чем бог один меня судить может.       Приступая ко второй части сего мемуара, я твердо намереваюсь поведать читателю о том, чего он знать никак не может. Я не стану вдаваться в подробности судопроизводства по моему делу (ни первого, ни второго), ведь о них можно найти в газетных архивах. Скажу одно: рабство было мною заслуженно, и я покорно принимаю его, подобно тому как я принял откровение, подаренное мне Александром Гамильтоном. Это даже до сих пор стоит передо мной недоумением. Гамильтон был сам по себе безумнейший и сумасброднейший человек в мире. Он составлял мне полную противоположность. Гамильтон всегда хотел устроить свою жизнь сейчас, сегодня; и чтобы решение пришло, нужна была какая-то сила — любви, денег, неоспоримого превосходства, — которую не понадобилось бы искать далеко. Ему всегда нравились люди особого склада, бунтари, но общение с ними ему было вредно, нарушало его покой; он вечно искал секрет той силы, что питала мою независимость или умение идти напролом. Он был одинок рядом с принадлежавшим ему слугой, который никому не хотел принадлежать. Подумать только! С самого начала я мечтал о чем-то вроде неба на земле и об ангелах, всю жизнь грезил о великой и единственной любви. Влюбился беззаветно, поверил безгранично, а в конце обманулся. Об этом бессмысленном чувстве и пойдет речь.

***

      Я очнулся на гладком шелке, в окружении расшитых золотом подушек. Слабый алый полусвет лился из прозоров между шторами и окном. Пахло цветочным одеколоном, табаком, недавно постиранным бельем, дегтярным мылом и пылью от желтой мастики, которой я обычно натирал паркет. Обстановка была непривычная, и я предположил, что умер. Однако через мгновение я понял, что это был всего лишь сон. Наверное, со мною случился рецидив давней болезни, и меня опять преследовали безобразные сны. Я вновь очутился в убранной со всей изысканностью комнате; но не в той, что прежде: мне очень хорошо запомнилась та комната. Я не успел еще совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять. Я лежал на боку и не шевельнулся. «Опять этот сон», — подумал я и приподнял ресницы поглядеть. Стены здесь были темно-зеленые, и сама комната, в отличие от предыдущей, была мягко и скудно меблирована. Я лежал поверх одеяла, в платье, лицом к окну. Откуда-то сверху однозвучно тикали стенные часы.       Я вдруг понял, что нижняя челюсть моя тряслась как в лихорадке; да я и сам был в лихорадке и сверх того весь в поту… Ко всему прочему, у меня ужасно болела спина. Мне сделалось дурно: я чувствовал, с беспокойством и мукой, что я совсем не один, что на меня смотрят. Ощущение нестерпимое. Тогда я выдохнул, собрал все свои силы и перевернулся на другой бок.       В один миг меня как будто что-то ужалило. Я увидел знакомое лицо: строгое, худое, с выдающимися, как желваки, костистыми, злобными скулами и заросшим подбородком. Он спал, и во сне эта неказистая носатая физиономия была полна грустного выражения и какой-то странной, болезненной красоты; бледная, обрамленная черными волосами, густо и тяжело ниспадавшими на лоб. У меня захватило дыхание. «Ну уж нет», — подумал я. «Довольно с меня кошмаров». Я зажмурился и начал трясти головой — самый верный способ очнуться даже от самого глубокого сна. Я тяжело перевел дыхание и открыл глаза, — но странно, сон как будто всё еще продолжался. Я чувствовал, что могу вдыхать чужое дыхание, и более того, мне действительно казалось, что я соприкасаюсь с чужим телом. Сразу раскрылся передо мною весь ужас и вся глупость моего положения; это был не сон.       Тогда я закричал чуть не во все горло и вскочил с постели. И как это я не узнал хозяйскую спальню? Холод пробежал по всем моим членам. Гамильтон, может быть, не так испугал меня, как самое пробуждение в его комнате… В его постели. Выходило, что или он притащил меня сам… или просто я сам пришел, но не запомнил. Всё это вчерашнее, случившееся со мною, было как призрак, и к тому же преувеличенный моим раздраженным и больным воображением. Всего ужаснее было для меня встретиться с этим человеком опять: я презирал его без меры, бесконечно, и даже боялся своею ненавистью как-нибудь сделать хуже. Отвратительная догадка начала укрепляться во мне.       Я с ужасом наблюдал за тем, как он сел в постели, как закривились его губы; он пристально и дурным взглядом посмотрел на меня. Сон еще не сошел с его лица.       — Надоел кричать, — пробурчал Гамильтон. Я весь затрепетал и попятился к двери.       — Как, неужели вы намерены еще продолжать! — вскричал я. — Не смейте, не смейте, или, клянусь вам!.. Вы мне неинтересны, и я… я… одним словом… Одним словом, вас побью! Понимаете это! И хоть мне захватило дух от гнева, но все-таки я трусил ужасно. Гамильтон вздохнул и поднял взгляд на стенные часы.       — Это черт знает что такое, — пробурчал он, нимало не смущаясь моим нервным взрывом. — Шестой час! Тут его лицо переменилось: он сделал круглые удивленные глаза и проговорил шепотом, в каком-то дурацком удивлении:       — Я что, спал? На секунду я отвлекся от гневной брани и недоуменно воззрился на него.       — Спали… Со мной! Вы со мной спали? У меня подкосились ноги.       — Что вы со мной сделали? О, неужели вы посмели…       — Это уже оскорбительно, — перебил Гамильтон, тоже вдруг с чего-то встрепенувшись, приглаживая бородку и морщась. — Я ничего с тобой не делал. Ради всего святого, помолчи хоть минуту.       — С чего бы мне верить вам? — не сдавался я. — Вы подлец…       — Ты бы чувствовал недомогание, сделай я что-нибудь. Приказываю тебе замолчать. Все. Он редко позволял себе отдавать приказы, а тем более во все последнее время. В его лице и даже в положении его корпуса как-то отразилась неприязнь, даже пренебрежение, не подозревающее ни привычного дружелюбия, ни благосклонности. Хоть я и давно уже обращался к нему не иначе как с некоторым особенным трепетом, но теперь, при ответе его, удивился. Гамильтон выпрямился на постели, вперился в меня сухими глазами и спросил отрывисто:       — Помнишь ты, что вчера было? Теперь я вдруг вспомнил о недавних событиях, ярко и ясно. Уж одно то показалось мне дико и чудно, что я как бы позабыл о них. Вспомнилось тоже, как Гамильтон затащил меня в дом и сам куда-то уехал; как я поднялся зачем-то в хозяйскую спальню, упал на кровать и уснул. Даже чуть не смешно мне стало, и в то же время сильнейшая боль разом отняла у меня все силы. Должно быть, поначалу я ничего не чувствовал от страха.       — Помню, — пробормотал я и оперся на стену. Только тогда я наверно ощутил, что у меня заплыл левый глаз, а спину ломило, как после плети. Платье мое походило на грязные лохмотья; да и сам я, похоже, был весь в грязи…       — Ты еле стоишь, — озвучил Гамильтон. — Сядь… Я сказал сядь, а не ложись. И так замарал мне одеяло. Мне было пришло в голову, что он накажет меня — в конце концов, я совершил непозволительную дерзость, ложась в его постель.       — Извините. Я не хотел… К вам. Гамильтон сделал вид, что пропустил мои слова мимо ушей, как обыкновенную любезность.       — Ты очень побит, знаешь это?       — Еще бы я не знал. Он был до того мне отвратителен, что уже не внушал и отвращения, просто воспринимался как надоедливая вошь.       — Зачинщикам я спустить не намерен, — продолжал он с полным хладнокровием, нимало не смущаясь моим отвращением, — Но и ты поставил сам себя как бы участником во всем этом деле, и, стало быть…       — Делайте, что хотите, — перебил я с нестерпимым для самого себя спокойствием, — Я желаю только разъяснить обидное для меня предположение, что вы до сих пор намерены…       — Ради бога, Джон, оставь это! — сказал он, вдруг изменяя свой спокойный тон на злобный. — Как можешь ты оскорблять подобными предположениями?       — Это очевидно, и не должно быть вам оскорбительно. Вы как мой отец, вечно…       — Во-первых, я тебе не отец, а во-вторых, я никакого объяснения давать не намерен, — резко ответил ужасно разгорячившийся Гамильтон. — Можешь не беспокоиться. Ты мне больше не интересен. Я смутился и не нашел, что ответить. Пожалуй, мне следовало обрадоваться… Однако вместо радости мною овладело чувство глупой какой-то обиды. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, я дошел до чрезвычайно парадоксального вывода: пускай внешне я испытал облегчение, в ту секунду мне случалось ясно и сознательно спросить себя: «Почему не интересен?» Вслух, разумеется, я не стал бы спрашивать. В выводе, то есть в оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка, но странное противоречивое ощущение все-таки несколько смутило меня.       — Взаправду?       — Я, кажется, приказал тебе замолчать. Я свои пороки не оправдываю; я невоздержан; но ведь не для одного же порока я живу? И если ты вдруг, в глаза, имеешь дерзость со мной спорить, то уж это заходит за пределы. Он посмотрел на меня решительно свысока и чуть не с насмешкой.       — Я снисходителен, говори всё: может, тебе смешна даже мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении и… А впрочем, не будем об этом. Ты, наверное, ужасно себя чувствуешь? Я уставился на него, совершенно сбитый с толку столь сумбурной тирадой.       — У меня… Все болит, — признался я, глядя на него в некотором недоумении. — Голова немного кружится, только не в этом дело, а в том, что я недавно проснулся…       — Ты вчера упал в обморок.       — Я в обморок оттого тогда упал, что было страшно. Я был менее всего расположен в эту минуту спорить: и уж тем более с ним. Ярко и отчетливо ожили в памяти моей минувшие события, и мне сделалось только плоше. Я пошатнулся; Гамильтон это хорошо заметил. Он поглядел на меня долгим, тяжелым взглядом сквозь прищуренные веки.       — У тебя озноб. Вон и руки дрожат, — сказал он тихим голосом, медленно и веско расставляя слова. — Слушай: это уже не в первый раз, что ты лезешь со мной на ссору. Я вижу, что ты сильно и скверно побит. Однако предупреждаю, если ты еще вздумаешь так говорить со мною…       — А как говорить с педерастом? Пауза. Затем он вскочил с постели, быстро и неожиданно приблизился и дал мне звонкую пощечину.       — Еще слово, и я начну пинать тебя ногами. Я был совершенно ошарашен; я видел несомненное прямодушие, которого в высшей степени не ожидал. Да и ничего подобного я не ожидал. Я вцепился в щеку. Удар больно отозвался в заплывшем глазу и разбитой губе. Гамильтон с злобным отвращением и неподвижно глядел на меня.       — Ты словно маленькая свинья, — сказал он свысока. — Весь грязный и хрюкаешь. Ступай помойся. О, как хотелось мне убить его в ту минуту!       — Я в барак не пойду, — пробормотал я с плохо скрываемой злобой. — Меня побьют.       — Не побьют. Их там никого не осталось. Я с испугом и недоумением поднял на него глаза.       — Что значит… Что это значит, «не осталось?» Куда вы их дели? Я подумал о Чарльзе, и что-то вдруг больно заныло у меня в сердце. Выходит, побоище не прошло ему безнаказанно.       — Вы их били?       — Я их продал на фабрику.       — Всех? Так быстро?       — Всех. Огород и так не приносил мне никакого дохода. Я тогда мало что знал о фабриках, и все мои волнения и беспокойства были еще только неприятным предчувствием. Я ничего на это не ответил.       — А впрочем, не думаю, что ты сумеешь дойти до барака, — протянул он как бы в смысле скоропалительного решения. — Ступай лучше в гостевую спальню. Ну, быстрее, мне неприятно на тебя смотреть. Гамильтон, кажется, сразу осознал совершенную неуместность такой щедрости, но так как он имел свойство привязываться упрямо к каждому своему слову, к каждой мысли своей, показавшейся ему светлой, решил себя не поправлять. Я этой щедростью умело воспользовался.       Молча смотря в землю, глубоко прихрамывая, я проковылял к выходу. Так и вышел. Гамильтон, я видел краем глаза, неподвижным взглядом проследил меня до двери. Потом молча сел на кровать, но в лице его было какое-то судорожное движение, как будто он дотронулся до разлагающихся помоев.       Минут через десять я уже мылся в душе — самом настоящем, со стальной лейкой и горячей водой. От этих десяти минут в памяти у меня остался только неясный гул, как с похмелья, в который порой врывались чьи-то голоса, чужие, ненужные голоса, ничего не знавшие о том, как сильно я страдал. Сначала вода шла винно-алая, потом серая, как после стирки, и в конце чистая, словно млечный сок. Яркий электрический свет горел с потолка так ослепительно, что глазам становилось больно. На половине воспоминаний о минувшем дне я уставал и усилием воли возвращал воображение к чему-нибудь другому. Я только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги света, удары, острую боль, от которой хотелось закричать от ужаса и умереть, а потом я с удивлением смотрел на бледные, сухие руки, которые поправляли мои одежды. Я не помнил, чьи это были руки. Выйдя, я обтерся полотенцем и посмотрел на себя в зеркало. Некрасивое лицо, все пестрое от веснушек, как кукушечье яйцо, было разбито ударами, раздутое, со страшным, вспухшим синяком под левым глазом; на шее была длинная поперечная царапина, точно след от веревки. Это содрал мне кожу в борьбе Чарльз. Тело было все исковеркано и ободрано. Видно было, что били не на шутку. Старые раны на спине разошлись и, кажется, сильно кровоточили; я не решился посмотреть. Я надел халат, который висел там же, на крючке, вошел в гостевую спальню, протянулся на кровать, но заснуть уже не мог, а лежал без движения, ничком, уткнув лицо в подушку. Спустя четверть часа в дверь постучали. Я тяжело оперся рукой на постель и сел.       — Отперто. Мне совершенно не хотелось говорить с Гамильтоном. После недавнего разговора сумбур не только не выяснился, но стал еще отвратительнее. Да и раздражен я был ужасно, точно пьян. Я уставился на дверь в лихорадочном ожидании. Дверь отворилась, и в проеме вместо Гамильтона показалось другое лицо — курносое и с прической барашком. Как скучал я по этому лицу! Салли поглядела сверху вниз на меня своими ласковыми темными глазами. На руках у нее был поднос.       — Боже мой! — почти в ужасе воскликнула она, — Мистер Лоуренс…       — Не пугайтесь, — пробормотал я, невольно скривив рот. — Я поправлюсь. Мистер Гамильтон разрешил Вам говорить со мной? Она не ответила и подошла к постели.       — Извините, мистер Лоуренс, я только на одну минуту.       — Да вы не беспокойте себя, — возразил я, широко улыбаясь. — Ну, садитесь на кровать, если хотите. Салли ужасно сконфузилась, но поставила поднос на тумбочку и послушно села рядом. С тех пор, как Гамильтон избил меня, то есть почти уже с два месяца, мы с ней не разговаривали. Я как-то не по-обыкновенному ей обрадовался, как человек, нашедший наконец друга, с которым он может разделить свои переживания. Салли же, отвыкшая даже от мысли о чем-нибудь серьезном, что исходило лично от меня, была глубоко смущена, даже покраснела:       — Вам больно? Это был глупый вопрос. Разумеется, мне было больно. Она сболтнула первое, что пришло ей в голову, но от нее веяло лихорадочным теплом, как будто сердце ее рвалось наружу под прикрытием этих ненужных слов.       — Очень. У меня, кажется, жар. Салли приложила свою темную ладошку к моему лбу; я заметил, что внутренняя сторона ее была нежная и розовая, как лепестки водяной лилии. Девочка ласково, чуть-чуть провела пальцами по моему виску.       — И вправду жар… Отчего бы? Его Превосходительство говорил, что с вами случился припадок. Воздуху, может, пропустить свежего?       — Не нужно, — отвечал я. Дрожь моя все усиливалась, и холод выступал во всем теле. — Со спиной что-то. Болит.       — Дайте посмотреть. Я несколько сконфузился.       — Мисс, я совсем голый. Салли больше прежнего смутилась, краска ударила ей в лицо.       — Ну, а вы не раздевайтесь полностью… Я приспустил халат, перевернулся и лёг на живот. Салли слабо вскрикнула.       — Боже мой!       — Что там? — я приподнялся, но тотчас же повалился опять на подушку. У меня начало темнеть в глазах. Салли трудно задышала, будто у ней неожиданно стеснило грудь.       — Ради бога, успокойтесь, не пугайтесь! — проговорил я скороговоркой, — Я ранен, не убит. Ну, что там?       — Мисс Батроу! — закричала вдруг Салли, уже в том истерическом состоянии, когда не смотрят ни на какую черту и переходят всякое препятствие. Она бросилась к двери. — Мисс Батроу! Я не на шутку перепугался. Прибежала Феодосия, озираясь с тревожным и недоверчивым видом.       — Что случилось? Она поглядела на меня, охнула и схватилась за сердце. Салли отошла к окну, прислонилась лбом к оконной раме и с отчаянием воскликнула:       — У него вся спина разодрана! Крови-то, крови! И гной… Кухарка подошла к постели; стала меня осматривать.       — Что? Что такое? Я стал тяжело дышать от волнения. Феодосия ощупала мою спину пальцами.       — Не шевелись. Хемингс, беги за Гамильтоном. Даже если в кабинете застанешь, скажи, что Лоуренс умирает. Скорей! На, вытри лицо. Она сняла фартук и протянула его Салли. Горничная приняла фартук, промокнула глаза, повернулась и нетвердым шагом, еще вздрагивая от иссякающих слез, пошла к двери. В пронзительном ужасе, вдруг наполнившем комнату, я позабыл о мужественности; сердце стучало так, что я с трудом дышал. Кожу иссушил жар, а в глазах потемнело.       — Умираю? Я умираю? Почему?       — Ну, дай бог, не умрешь, — спокойно протянула Феодосия. — Но тут, вероятно, заражение… У меня екнуло сердце, потому что я сразу понял, откуда взялись жар и воспаление. Наверное, грязь попала в раны. Ужасная картина нарисовалась мне. Вот меня начинает трясти. Я валяюсь в темной комнате и брежу. У меня сорок. Я лежу на столе с обескровленным лицом.       — Я рабом не умру. Скажите Гамильтону, чтоб он меня перед этим освободил. И священника бы…       — Успокойся. Вызовем тебе врача. Тут в комнату вернулась Салли. В темных глазах ее сквозило недоумевающее, растерянное, точно у молодого галчонка, выражение. В напряженной паузе, последовавшей за ее появлением, мне сделалось страшнее.       — Его Превосходительство не выйдет. Феодосия воскликнула с серьезным негодованием:       — Почему? Сказала ты, что у него заражение?       — Сказала…       — А он? Горничная обернула лицо к стене, и некоторое время ее короткие пальцы судорожно сжимали подол фартука.       — Говорит, нет необходимости. Досада и потом детское отчаяние мое довели наконец меня до той степени, когда я едва не разрыдался при женщинах. На меня словно повеяло глубоким, трагическим безразличием господина к рабу. Феодосия возвела глаза к потолку.       — Я пойду за крапивой, — сказала она Салли, — Нет ли воды? И найди салфетку, полотенце, что-нибудь, поскорее. Обе выбежали из комнаты. Через минуту вернулась горничная; притащила глиняный таз с водой, очевидно приготовленный для стирки белья. Я видел, что она накалена до предела, и не знал, удастся ли мне самому сохранить спокойствие. Вдруг тонкие, как спички, руки ее обхватили меня крепко-крепко, голова склонилась к моей груди, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом ко мне всё крепче и крепче.       — Ведь этим должен заниматься врач! — проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы, — Разве вылечим мы вас крапивой? О, мистер Лоуренс…       — Ну, мисс, — жалким голосом сказал я, — Чего вы так… Если что, мистер Гамильтон вызовет мне врача. Я прекрасно понимал, что Гамильтон не станет вызывать врача, даже если я буду умирать, но расстраивать Салли тоже не хотел. — Он человек тонкий и понимающий. Нужно только, чтобы он правильно оценил создавшееся положение, а тогда уж найдется выход…       — А если не найдется? Говоря это, девочка побледнела, глаза ее засверкали; даже дрожавшие губы ее побледнели и искривились от прилива какого-то сильного ощущения. Я с горечью посмотрел на нее.       — Вы умеете молиться? — спросил я. — Если да, помолитесь когда-нибудь и обо мне. Салли села на постели против меня.       — Как же, умею. С тех пор как научилась читать молюсь сама про себя… И всю мою будущую жизнь буду об вас молиться.       — Вы читаете? — спросил я с некоторым замешательством. Салли как-то странно поглядела на меня, но не сурово, а мягко и долго; потом утерла слезы и потупилась, как бы в раздумье.       — Читаю.       — Кто вас научил? Рабам нельзя читать.       — Его Превосходительство научил. И грамматике, и закону божию. Я ужасно удивился.       — Он научил вас? Сам? Зачем? Выходило, что Гамильтон не только изменил свои убеждения, но и перескочил в противоположную от них крайность. Я так был поражен, что не поверил. Салли пожала плечами.       — Чтобы читать Писание. Я пообещала ничего не читать, кроме Писания.       — Он научил вас читать, чтобы вы читали Библию?       — Да. Помню, сказал: «Раз читаешь, то ты уже божья…» Я округлил глаза. Я совершенно знал, что Гамильтон атеист — содомит по существу своему уже должен быть атеистом. Сверх того, его «катехизисом» была Рабская Теория, в которую вошло исторически и чуть ли не в виде главного пункта совершенное бесчеловечие. Разве мог он проповедовать?       — Да ведь… Да ведь Его превосходительство в Бога не верует, — осторожно заметил я.       — Извините, — действительно удивилась Салли, — Он нарушил закон, чтобы рабыня читала Писание. Как же вы говорите, что он не верует? Я собирался ответить, но тут вернулась Феодосия, в перчатках и с пучком крапивы в руках. Салли поглядела на меня с болью и укором и повернулась к дверям.       — Боже, прости и благослови раба Джона, — пробормотала она. Прошло четверть часа. Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу, и салфеткой Салли вытирала соленый пот. Феодосия делала мне припарку из крапивы. В комнате стало похоже на клинику — пахло спиртом, и пол усыпали комки марли. Меня подняли, стали обтирать водкой. Я сел — с натугой, точно калека, взгромождающийся на костыли, поглядел на белый беспорядок кругом, на розовую воду в тазу и едва не потерял сознание. Под дверью было заколыхалась чья-то тень, но тут же и исчезла. Потом меня положили, накрыли простыней и оставили. Теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули. Я лежал очень долго, в бреду и полусознании. Меня поглотило то одновременно расслабленное и тревожное настроение, которое так знакомо каждому человеку, которому случалось сильно заболеть. Я как будто бы вышел из пределов обыденной жизни, и эта жизнь показалась мне далекой и безразличной.       Уже смеркалось, когда пришла Салли; она дала мне пить. Помню, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из стакана на грудь. Затем наступило окончательное беспамятство.

***

      К полуночи жар усилился. Я ворочался и стонал от боли. Мне виделось в бреду, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, невиданной болезни, идущей из Америки на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Иногда казалось мне, что около постели собирается много народу и хотят меня взять и куда-то отвезти, плачут и ссорятся. Их лица были мне знакомы, но я никак не мог узнать их и тосковал об этом, даже и плакал. Их было двенадцать, я это хорошо запомнил. Мне казалось, будто я о чем-то забыл, чего нельзя забывать, — терзался и мучился, припоминая; хотел бежать от этих людей, но всегда кто-нибудь меня останавливал силой, и я опять испытывал жуткую боль. Вдруг раздался скрип. Я повернулся посмотреть. На пороге, из темноты, выступила фигура.       — Кто? — шепнул я, буквально коченея от испуга. Фигура села на стул в углу. У меня дух захватило.       — Что вам?       — Спи. Я откинулся на подушки.       — Я умираю. Боюсь не проснуться. Видно было, что он пришел без всякого расчета, без особенного замысла, так, по первому движению; в лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости. Он смотрел на меня, как иной полководец смотрит на кровавую бойню, к которой сам дал сигнал.       — А вы почему не спите?       — Сон не идет. Я живо представил, как этот нескладный, болезненно раздражительный человек мечется без сна в ожидании рассвета. Молчание. Он сидел возле, а я глядел в потолок, не смея заговорить с ним, с таким чувством, как будто я был виноват в его бессоннице.       — Освободите меня, — попросил я слабым, бледным голосом, как говорят умирающие от чахотки. — Я вас прошу. Для меня самого было неожиданностью, что я способен на такой разговор. Гамильтон лишь усмехнулся. Я понурил голову, подавленный обидой.       — Зачем вы смеетесь надо мной? Я собирался сесть, но чуть не закричал от боли и целую минуту не мог успокоиться.       — Ведь уж умираешь, а все чешешь языком, — пробормотал Гамильтон. — Спать надо, какой теперь разговор.       — Усну, так и не встану до самой смерти. Зачем вы хотите отказать мне в последнем желании?       — Жизнь так устроена, что такие вещи не бывают по заказу.       — Вам очень хочется, чтоб я умер рабом? — я посмотрел на него презрительно. — Тогда уходите.       — Ты хочешь, чтобы я тебя освободил, для успокоения; ты хочешь много думать. По-моему лучше вообще не думать…       — Мне только одно очень скверно, что в последнюю минуту будет подле меня гадина, как вы. Уходите.       — Я уже говорил, что очень рад доставить развлечение… Особенно в такую минуту, — он посмотрел на часы. — Пускай ты не заслужил моего внимания. Он помолчал немного, и вдруг спросил:       — Ты не трус? Я усилился приподняться.       — Не знаю. Может быть и трус.       — Если б я сказал, что освобожу тебя, но потом сразу же убью, ты бы согласился?       — Зачем?       — По господской воле.       — Это я понял, но зачем?       — Не спрашивай, а отвечай. Он так серьезно и нетерпеливо ждал ответа, что мне как-то странно стало.       — С чего бы… — пробормотал я, но, не докончив, задумался. Мне, конечно, показалось, что это насмешка; но, взглянув пристально, я увидал в лице его чудное и удивительное прямодушие.       — Не соглашусь, — тяжело проговорил я, после большой борьбы. Гамильтон улыбнулся, будто заранее предувидел такой ответ.       — Почему?       — Потому что смерть по приговору несоразмерно ужаснее, чем смерть от болезни. Резкая боль пронзила меня, однако я продолжил:       — Тот, кто умирает от болезни непременно еще надеется, что выживет, до самого последнего мгновения. А в случае преднамеренного убийства всю эту последнюю надежду, с которой умирать в сто раз легче, отнимают; тут приговор, и в том, что его не избегнешь, вся ужасная мука и сидит, и сильнее этой муки нет в мире.       — Стало быть, сейчас у тебя есть надежда? И некоторое самодовольствие просияло на его лице. Я сложил руки, недоверчиво смотря на него.       — Выходит, что так.       — Вот и не прыгай в могилу раньше времени. Живи, пока жива надежда. Я был побежден совершенно, и минуту колебался. Гамильтон явно не скрывал своего ко мне пренебрежения, даже старался не скрывать; а я — я имел причины его не жаловать. Отчаяние пересилило во мне здравый смысл; я решил, что терять мне нечего.       — Осмелюсь сказать, что ненавижу вас. Гамильтон смотрел на меня молча, неподвижно, — но что это был за торжествующий, вызывающий и насмешливый взгляд! Мы просмотрели так друг на друга секунд десять битых, при глубоком молчании.       — Осмелюсь сказать, что ты имбецил. Самое тупое существо, которое мне только приходилось знать, — парировал он. Я всегда живо реагировал на оскорбления, но сейчас смолчал нарочно. Я даже сделал вид, что не обиделся. Я слышал собственное дыхание, участившееся от злости; но и на этот раз выручила дисциплина, подсказала банальную реплику, отрезвляющий смешок:       — Дерьмо собачье. Гамильтон тут же встал — с своею невозмутимою важностью в лице, бледный, нескладный, смешной. Вся его дневная воинственность улетучилась без следа. Сейчас это был хилый, насупленный и обиженный человечек. Он подошел к постели, будто собираясь меня ударить.       — Не бросайтесь на умирающего, — урезонил я. Гамильтон не ответил. Он вынул из кармана сигару и сунул ее мне в рот; затем быстро щелкнул зажигалкой. Я затянулся, скорей машинально, чем от естественного желания, и сразу закашлялся. Я выпустил изо рта струю странного, острого на вкус дыма. Голова моя закружилась, и к тому же палящая жажда осушила горло.       — Спокойной ночи, — сказал Гамильтон. Я поднял взгляд, посмотрел на это лицо, с вялой бледностью на глянцевитых щеках, и в голове моей пронеслась давнишняя, знакомая еще с детства мысль о том, как страшны бывают злые люди, — гораздо страшнее, чем мертвецы.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.