ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

X

Настройки текста
      — По моему мнению, подобные стишки — одна лишь смешная нелепость.       — Гм. Я думаю иначе.       — Как? Я удивляюсь, например, что основная идея автора верна, но как все это выражено, исковеркано… Разве можно узнать тут первоначальную мысль?       Гамильтон сидел, протянувшись на диване, с чашкой чая в руке. Я же подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги и занимая на диване гораздо более места, чем сколько требовало уважение к хозяину. На столе лежала раскрытая книга. Это был сборник поэм Гесиода. Литературное предприятие было в самом разгаре.       — Ну, почему же, — Гамильтон с достоинством посторонился. — В Европе натурально так мыслить, потому что там пролетариат во главе угла. Простой народ держится перед Богом. У нас же все давно знают, что ухватиться не за что. Оттого тебе непонятно.       — Я в Бога верую.       — Пускай. Но Европа другая… Нищая и опасная. С нищими в высших слоях она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Европа, как она есть, не имеет будущности.       — Нет, вы вот начали о пролетариате; скажите, как вы на него смотрите?       — Пролетариат менее всего на свете может дать отпор чему-нибудь, — сказал Гамильтон, знаменательно на меня глядя. — Никак не могу поверить, что, например, в России было восстание; впрочем, по последним сведениям, вышло весьма неблагонадежно. Я вдруг сильно оживился.       — А что Россия? Да, у нас нее смотрят с недоумением, потому что всех пугает… форма. Я уже потому убежден в успехе этой формы, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малейшего отпора. Гамильтон повернул голову и поглядел на меня с невыразимым удивлением.       — Социалисты обличают обман и доказывают, что у нас не за что ухватиться и не на что опереться, — продолжал я, приподнимаясь и потянувшись за чаем. — В них всего победительнее эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность принадлежит одному только русскому поколению. В Америке еще не так смелы.       Разочарование Гамильтона было слишком очевидно — он многозначительно покрутил головой и поморщился. За минувшую неделю он, конечно, научился с терпением и почти безропотно переносить все мои выверты — даже такие. Но в первую минуту уж слишком тяжело стало. Он отхлебнул немного чаю и ответил равнодушно своим усталым голосом:       — Я думал, ты либерал.       — У либералов не совсем то.       — Да, у либералов вздор.       — Нет, не вздор… Совсем не вздор. Однако я скорее социал-либерал. Гамильтон ужасно смешался.       — Как… Как ты относишься к коммунизму?       — Положительно. Помолчали.       — Ладно. Чтения продолжались около часу. Я читал медленно и, может быть, намеренно пропускал некоторые места. За неделю древнегреческие труды успели надоесть мне до безобразия. Порою я сидел целые вечера, молчал и говорить ни о чем не умел. Когда дело доходило до обсуждения, я старался употреблять общие выражения, чтобы не выдать своей незаинтересованности. К Гамильтону я относился с прежним вниманием, но уже как-то сдержаннее. Сейчас я готов признать, что ходил к нему не ради скучных книг и не за тем, чтобы кушать сладкий чай. Я ходил ради него самого.       Гамильтон был, как и любой другой расфранченный хлыщ средних лет, то есть веселый и любезный, когда это выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть веселым и любезным перестает необходимость. Фантазия его, самая тривиальная и шаблонная, слагалась из ранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Впрочем, сам он верил, что у него тонкая, артистическая организация, и его всегда тянуло к искусству. Сам он не пел, не играл ни на каком инструменте и совершенно был лишен музыкального слуха, но посещал все симфонические и джазовые собрания. Он не писал книг и не сочинял стихов, но литературу предпочитал серьезную, и литературный вкус его был сродни вкусу престарелого эссеиста. Он выносил одиночества и беспрерывно жаждал, чтоб его поскорее развлекли. Надо было непременно рассказать ему какой-нибудь анекдот, и притом ежедневно новое. Одним словом, Гамильтон казался мне скучнейшим существом на свете.       Однако в совместных вечерах было нечто такое, что мне решительно нравилось. Он говорил со мною отеческим тоном, делал вопросы и выслушивал ответы. Позволял мне шутить, а иногда даже смеялся над моими шутками. Я не вполне понимал его намерение: о курьезном инциденте я не забыл и специально напоминал себе о нем перед каждой встречей. Но был ли в том хоть какой смысл? Вот уже неделю Гамильтон не подавал признаков болезни, и вскоре я был принужден принять за факт версию того, что он попросту допился до состояния, в котором сумел разглядеть во мне женщину. Что же до запретной порнографии, обнаруженной в библиотеке, о ней я старался не думать.       Все это он удивительно понимал, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю его недоступность для меня, всю нелепость происходящего, — эта мысль, я уверен, доставляла ему наслаждение; иначе мог ли бы он, хитрый и расчетливый, быть в таких короткостях и откровенностях с рабом? Мне кажется, он смотрел на меня, как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его за нечеловека (да, он определенно не считал меня за человека, хотя и напускал виды).       Тут я поднял взгляд и увидел совсем близко от себя темные, жуткие глаза Гамильтона. Он рассматривал меня пристально, по привычке щурясь. Порою, в паузах между разговорами, он вдруг начинал оглядывать меня ног до головы, точно сквозь воображаемый лорнет, водя по мне ничего не говорящим, рассеянным взглядом. Не знаю, откуда взялась у него эта привычка; я всегда мог указать на нее, но мне не позволяла вежливость. Я на секунду зажмурился. Мне казалось, что я ощущаю на себе, на лице, на всем теле этот напряженно-пристальный взгляд, который как бы касался моей кожи и щекотал ее, подобно паутинному прикосновению гребня, который потрешь о резину. Вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел.       — А… А что это там у вас? — грубо и неловко спросил я. Гамильтон опомнился, смешался и мельком взглянул на книгу, лежавшую у него на коленях.       — «Труды и дни», — рассеянно отвечал он. — Vox populi vox Dei¹. Или как-то так.       — Увлекательное, наверное, чтение. Я бы почитал. Он посмотрел на меня, как бы в глубоком изумлении.       — Ты ведь… Читал ее.       — Читал? Когда?       — Не знаю, — он удивился ужасно. — Но ты, однако, говорил, что в юношестве. Мы ее обсуждали. Разве нет? Осознание ударило мне в голову, и я понял, что заврался.       — Ах, Гейсода, что ли…       — Гесиода. Начавший свои умные рассуждения отчасти для эффекта, я был, конечно, смущен донельзя. Гесиода я не читал, и о поэмах его имел одно общее понятие.       — Точно, — пробормотал я. — Читал, конечно. Давно, когда учился. Извините, я что-то… Сбиваюсь под вечер. Устал. Гамильтон вздернул брови. Жест был невольный; ему, видимо, не хотелось выказывать недоверчивости.       — Да уж, — произнес он, упершись обеими ладонями в колени. — Сбиваешься. Сначала коммунизм, теперь провалы в памяти.       — А что не так с коммунизмом?       — Коммунизм никогда дальше каламбура не зайдет, — проворчал Гамильтон, вставляя в подсвечник новую свечу вместо прежнего огарка. — Люди из картона; от рабов мысли всё это.       — В Европе нет рабов, — подметил я, радуясь перемене разговора.       — Рабы есть везде. Если бы Европа как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на наш лад, приняла бы нашу Теорию, то стала бы безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, незачем бунтовать. Тут одна только животная, бесконечная ненависть к власти, в организм въевшаяся… Что в России, что, например, во Франции. Мы оттого испытываем экономический подъем, что у нас система верная.       — Ну уж это уже бог знает что! — засмеялся я.       — Почему? Русский пролетарий прежде всего раб и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.       — Какие сапоги? Что за аллегория?       — Какая тут аллегория! Ты, я вижу, смеешься… Вот только вся суть европейской революционной идеи заключается в отрицании достоинства. Разговаривая, он всё время по обычаю своему упорно смотрел мне на ноги, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:       — А я сделался американцем и вменяю это себе в честь.       — Господи! — не удержался я. Мой тон вдруг изменился и всё больше и больше переходил в нагло фамильярный. — Да разве вы ездили в Европу? Откуда вам знать, что наша система лучше? Тут я приостановился.       —И что это значит, «Сделался американцем»? Гамильтон не ответил; встал, подошел к своему письменному столу и начал на нем что-то шарить. Я молча наблюдал его несколько времени. Тишина восстановилась тотчас же полная, на минуту или две.       — Да так… — протянул наконец он. — Фигура речи. Это значит, что я стал патриотом. И тебе того же советую. Я вдруг принялся смеяться. Сначала тихо, порывисто, но смех разрастался все более и более, громче и явственнее. Я раскраснелся.       — Вы, пожалуйста, извините меня, — ответил я скороговоркой, — Но… Но… И снова смех.       — Но я не могу быть патриотом страны, которая сделала из меня раба. А затем прибавил, по раз выработанной привычке:       — Ваше Превосходительство. Гамильтон стоял неподвижно с суровым, точно окаменевшим лицом. Свет свечки тонкими золотыми спиралями сиял в его волосах, поблескивая на влажно-желтом лбу и кончике носа.       — Дело твое. Человечек из картона. Он, наверное, хотел спорить, но почему-то не стал. Я поспешил откланяться — очень уж не хотелось мне размазывать эту беседу еще нелепее. Гамильтон пожелал мне спокойной ночи.

***

      — Генри! Эй, Генри, вставай! — крикнул кто-то и толкнул меня в бок. — Генри!       — М-м-м…       — Вставай, я тебе говорю, петух галльский… Я вздрогнул, открыл один глаз и узнал Чарльза.       — Чего ты кричишь, — проворчал я, медленно и едва не болезненно поднимаясь на койке. Времени было без малого восемь утра. Ли пребывал в каком-то сильном возбуждении, похожем даже на некий восторг. Глаза его заблестели золотистым огнем, а лицо вдруг стало смешно-нетерпеливым.       — Проснулся, — обрадовался он. — Я чаю принес. Хочешь? Он поднял руку и продемонстрировал мне надтреснутый чайник.       — Что-что?       — Хочешь или нет?       — Хочу… А что за повод? Праздник, что ли, какой? День подношений? Чарльз разинул рот, выпучил глаза и не отвечал.       — Слушай, — чрезвычайно серьезно заговорил я. — Если тебе что-нибудь нужно, так и скажи.       — Что же ты, забыл?       — Гм… Чарльз поставил чайник, сел рядом, немного наискось, и странно на меня посмотрел.       — Дела, — пробормотал он. — То-то мне мерещилось, что ты не в себе. Но теперь то со сна должен был поправиться… Ну ничего, ничего. Вот сейчас припомнишь.       — Да ну тебя, — я отмахнулся и зевнул. — Эти твои вздорные загадки…       — Знаешь ты, какое сегодня число? Этот разговор, в связи со всем прочим, а к тому же спросонья, действовал на меня раздражительно.       — Не знаю. Ли приложил палец ко лбу.       — То-то. Двадцать восьмое октября. Я не мог не оценить деликатную памятливость моего друга — о Дне своего рождения я упоминал лишь однажды и вскользь.       — Точно, — протянул я, положив одну руку на другую и неловко обхватив обеими руками колено. — Как я мог забыть. «Стало быть, мне уже двадцать один…» Тут я почему-то вспомнил о кожаном портсигаре с монограммой, который отец подарил мне на совершеннолетие; вспомнил брюки, землисто-серые после праздничного кутежа; вспомнил о дымном, пропитанном острыми ароматами сумраке подпольных баров. Со внезапно стесненным сердцем я выдавил жалкую улыбку.       — Это, дружище, веришь ли, у меня особенно на сердце лежало, — продолжал Ли. — Я, конечно, не нашел что подарить, но и без поздравления тебя не оставлю. Так будешь чай-то?       Я снова улыбнулся, стараясь вложить как можно больше в эту предназначенную Чарльзу улыбку. Лицо его сильно побледнело за два осенних месяца, но, утратив мягкую летнюю золотистость, стало чем-то напоминать дубленую кожу. Он был красивым. То есть я говорю красивым, как и все про него точно так же говорили. Сухощавый, прекрасного роста, темноволосый, с свежим лицом и с решительным взглядом. Было видно, что он останется красивым и тогда, когда его кожа, став суше, обтянет высокие скулы, — такой склад лица не мог измениться. Глаза его смотрели несколько сурово, даже и когда он был совсем спокоен. Впрочем, не умею выразиться… Конечно, лицо его способно было вдруг изменяться с сурового на удивительно простодушное, кроткое и нежное выражение. Это простодушие и привлекало. Его загар, его манера речи, в которой слышались отзвуки британского слога, его доброта… Я вдруг поймал себя на странном, давно забытом ощущении. Потом инстинкт самосохранения напомнил о себе, и я сказал нарочито небрежным тоном:       — Буду. Спасибо. Чарльз вынул откуда-то две битые кружки и стал наливать уже спитый чай. Я смутился. Таким странным мне показался этот внезапный всплеск нежности. Сердце мое ширилось и трепетало: и от поздравления, и от запаха чая, и от особенного уюта того утра. Конечно, я не мог сообразить, что во мне говорила бессознательная симпатия к человеку, который был со мною обходителен. Ли поднял свою кружку на манер бокала с ликером.       — С днем рождения, Генри. И в тот миг мне казалось, будто пустой чай, который мы пили — единственный оставшийся во вселенной напиток, а тепло, исходящее от кружек — единственное ее тепло.       Из барака я вышел с полным сердцем. В то раннее утро был перелом осени. Деревья еще стояли золотыми, но в запахе воздуха, листьев и земли уже слегка чувствовался, точно издали, резкий и в то же время меланхоличный запах приближающейся зимы. С удивлением глядел я на дом, тихий и мрачный, точно сам бог забыл о нем. Казалось, даже исполинские ели глядели на него с удивлением, подпирая высокое небо, которое только что проснулось и в заре улыбалось дымчатой, ленивой, счастливой улыбкой навстречу разгорающемуся солнцу. Впрочем, несмотря на погожее и в целом жизнеутверждающее утро, день выдался самый обыкновенный. С девяти до полудни я стирал постельное белье, после обеда выбивал ковры, а потом, вплоть до самого ужина по приказанию выглаживал хозяйские пиджаки. Пару раз я сталкивался с Салли. О, как я ждал ее и как хотелось мне поскорей поговорить с ней! Я мечтал постепенно, методическим усилием разрушить в душе ее этот постоянный страх, растолковать ей ее собственную цену и все, чем она даже выше меня, поведать правду… Но она не слушала, и при всякой встрече спешила поскорее скрыться. Мне казалось, что она была больна в какой-нибудь медленной, упорной и постоянной болезни. Я все старался заговаривать с Феодосией, чтобы докопаться до истины, и надоел ей ужасно. Она, казалось, была совсем с разбитыми мыслями, отвечала невпопад и не отвечала иной раз совсем.       Наступил девятый час, и в кабинет я влетел не доложившись. Увидев меня, Гамильтон угрюмо нахмурился и неприветливо остановился у стола. Он был в сорочке с манжетами, в пиджаке с обшлагами, как втулка охватывавшими манжеты сорочки, с воротником, гибко прилегавшим к шее, идеально выбритый, с франтоватым портфелем в руке. Я не мог не засмотреться.       — Ваше Превосходительство.       — Джон. Он как будто собирался куда-то идти — шляпа и пальто лежали на диване.       — Вы что… Уезжаете? — вежливо поинтересовался я.       — Да. Уезжаю. На работу. Я глянул на настенные часы.       — Так поздно?       — Пренеприятное и прехлопотливое дело, — ответил он почти злобно.       — Какое такое дело? Посреди ночи? Гамильтон скривил лицо.       — Ты… ты бог знает что позволяешь себе, Джон. Смени тон. На лице его сияло решительно искреннее раздражение. Я даже удивился: Гамильтон вел довольно странный для политического деятеля образ жизни. В то время, когда его коллеги занимались вперемежку политикой, любовью, кино и немножко наукой, он предпочитал сидеть дома. Он служил секретарем у Джефферсона, но подрабатывал юристом, и вовсе не скрывал своей уверенности в том, что к сорока годам сколотит себе пару миллионов исключительно одной практикой, как адвокат (по крайней мере, он в это верил). Он знал хорошо цену своему таланту, и если даже поглядывал на людей с некоторым презрением, свысока, то никогда, ни одним словом этого не выдавал. Вот и выходило, что ехал он либо к Джефферсону (который тогда, совершенно точно, пребывал в Виргинии), либо в суд. Но разве бывают ночные суды?       — Прошу меня извинить, сэр. Мне вдруг стало обидно — совсем не так я надеялся провести день своего рождения. Должно быть, эта обида выразилась в моем лице.       — А что? Я тебе нужен?       — Я надеялся… Почитать. Гамильтон разом смягчился.       — Так почитай. Возьми книгу и ступай. Я был чрезвычайно удивлён: откуда взялось такое великодушие? Я ничего не мог разобрать в его лице.       — Хотите, чтобы я читал в ваше отсутствие?       — Я лишь предлагаю, — уклончиво улыбнулся Гамильтон. — Ну, я поехал. Он пошел из кабинета, по пути благодушно похлопав меня по спине между лопатками.       —Хорошо, — отвечал я странно дрогнувшим голосом.       — Только не сиди здесь, — добавил он прежде, чем исчезнуть из дверного проема.       Оставшись один, я долго расхаживал из стороны в сторону, стараясь составить себе суждение о «работе» Гамильтона по совершенному порядку его письменного стола. В кабинете было накурено; я распахнул окно, и неожиданный порыв ветра прорезал дымный воздух.       Книг на полке было довольно, однако я сидел уже минут пять и больше, ничего не брал. Меня сердило мелкой досадой то простое обстоятельство, что без него мне совершенно не хотелось читать. Я нервно сжал в пальцах подол фартука, потянулся к книгам, и, поколебавшись, вытащил одну наугад. «Но неужели и теперь это занудство… Теперь, когда никто не наблюдает?» — злился я. — «Ещё до середины не дойду, как со скуки помру…»       Впрочем, это оказался вовсе не древнегреческий труд, и даже не ландкарта с изложением событий Великой мировой (а таковая у Гамильтона имелась). В руках я держал прелестный роман Дюма-фиса «La dame aux camélias». Я читал его прежде. Оригинальность постановки главного лица, мир, разобранный до тонкости, и, наконец, все эти очаровательные подробности, расписанные на страницах (насчет, например, обстоятельств употребления букетов белых и розовых камелий по очереди)… Моя сестра восхищалась этой книгой. Я восхищался ею не меньше. Столь близкая моей душе, совсем женская сентиментальность. Я сел на диван, развернув книгу. «По моему мнению, можно создавать типы людей только после долгого их изучения, так же как можно говорить на каком-нибудь языке, лишь изучив его серьезно. Я еще не в том возрасте, когда надо что-то выдумывать, и поэтому ограничусь пересказом…»       — «Дама с камелиями?» Я так и вздрогнул, выронил книгу и кинулся тут же торопливо поднимать ее. Потом распрямился, весь красный и корчась от стыда.       — Это… Это не то. Я наугад взял. Гамильтон стоял в проеме и глядел на меня со странной кривой усмешкой. Опять меня поразил огонь его глубоких глаз, точно запавших под темными бровями.       — Ну, не стоит. Читай, что нравится. Ведь моя коллекция тебе совсем не интересна. Он поставил свой портфель на пол возле двери, прошел в кабинет и стал ковыряться в ящике стола. — Забыл кое-что.       — Как же не интересна? Очень даже интересна! — выпалил я скороговоркой, смущаясь пуще прежнего.       — Может быть, тебе скучно со мной, и ты бы желал… не приходить ко мне вовсе? — продолжил он тем тоном бледного спокойствия, который обыкновенно предшествовал какому-нибудь необычайному нервному взрыву.       — Нет, — глухо ответил я, бледнея и глядя вниз, на свои пальцы, подрагивавшие у меня на коленях. — С чего вы так решили? Почему он вдруг обозлился, я не знал, да и цены не придавал слову; всё приписал больным нервам. Но все-таки испуг мой был необычайный.       — Знаешь что, Джон, — Гамильтон покачал головой. — Странно мне на тебя смотреть; не понимаю я, как это ты приходишь, читаешь, а затем и слова по теме книги сказать не умеешь. Он распрямился и посмотрел на меня с вызовом.       — Я тебе не нравлюсь? Я до сих пор не понимаю, что у него тогда была за мысль, но, очевидно, он в ту минуту был в каком-то чрезвычайном раздражении. Однако, слово «нравлюсь» было так неожиданно и так серьезно сказано и с таким странным выражением, что я весь как-то вздрогнул.       — Нравитесь… Нравитесь вполне, Ваше Превосходительство. Я почесал затылок, не зная, куда глаза девать от стыда.       — Мне не нравится… Древнегреческая литература. Казалось, Гамильтон совсем не удивился этому признанию. Я продолжил:       — Художественное произведение тогда лишь значительно и полезно, когда оно в своей идее содержит какую-нибудь серьезную общественную задачу. Все так говорят. Например, если в произведении протест против рабства или автор вооружается против богачей с Уолл-Стрит с их низостями, то такое произведение значительно и полезно. Те же романы и повести, какие нравятся мне… Ерунда. Я думал, вы будете надо мною смеяться. Гамильтон сел, подвинул кресло так, что почти соприкасался коленями с кофейным столиком, и наклонился ко мне.       — А какие романы тебе нравятся? Его глаза, близко посаженные к горбатому, очень красивому носу, заблестели. — Обещаю, я не буду смеяться. Я чувствовал себя все более и более неловко.       — Ну… О любви. Я ожидал, что буду совершенно осмеян, и счел себя чуть ли не опозоренным. В нашем мире лишь женщинам позволено беспрепятственно и бесцензурно говорить о любви; этим сладкоречивым, утонченным судомойкам. Нам же полагается быть столь сдержанными и хладнокровными, что скоро, я уверен, каждому мужчине, для того чтобы доказать свою цену, придется предоставлять свидетельство о достаточной стойкости. Репутация образца сильной мужественности должна быть защищена любой ценой, и всякого, кто уподобляется женщине хоть в чем-то, неизбежно обвиняют в педерастии. Но разве я виноват в том, что читал о любви — единственном, ради чего стоит жить? Не думаю.       Гамильтон не стал смеяться надо мною. Более того, его взгляд был благосклонен, а улыбка безо всякого оттенка хотя бы какой-нибудь затаенной насмешки.       — Очень любопытно. Он встал; я машинально вместе с ним.       — Вы не злитесь?       — Отчего бы мне злиться?       — Я соврал вам. Про литературу. Гамильтон пожал плечами, пошел к двери и подобрал свой портфель.       — Ты постоянно врешь. Я не успел уразуметь смысл услышанного, потому как внимание мое приковалось к некоторой детали: из портфеля что-то торчало, какое-то тряпье. Я мигом узнал в нем фартук и черный подол платья. Гамильтон проследовал за моим взглядом и, не успел я задать очевидный вопрос, затолкал платье в портфель.       — Это для портного, — объяснил он, несколько смутившись. Потом быстро и многозначительно указал мне глазами на дверь. Я понял, опустил ресницы в знак согласия, и когда опять их поднял, Гамильтона уже след простыл. Выждав пять минут, я встал, оправил юбку и вышел.

***

      Гамильтон вернулся рано утром, потрепанный, бледный, но трезвый; велел не будить. Я решил не забрасывать его вопросами (до времени). Впрочем, с любопытством я не смог совладать: за завтраком стал донимать Феодосию. Салли тоже была на завтраке, но молчала, хотя ни на минуту не отрывала от меня своего встревоженного взгляда.       — Ишь, прицепился, — пробурчала Феодосия. Ей все наши разговоры, по-видимому, доставляли невыразимое неудовольствие. — Как уехал, так и приехал. Тебе то что?       — Да ведь это странно, — сказал я, усаживаясь на своё место и принимаясь за кашу. — Как, например, получилось, что он уехал в суд посреди ночи? Или не в суд? С платьем? Феодосия промолчала.       — Он говорит, — продолжал я, схлебнув ложек пять овсянки. — Мол, к портному. Хотел бы я знать, для чего это портному платье, если оно не рваное? Ну ничего, я всю его подноготную разузнаю… Салли нервно прочистила горло.       — Удивительно, — меня нисколько не смущало молчание. Я был в каком-то мрачном восторге. — В деле наверняка замешан Джефферсон…       — Хватит! Кухарка стукнула кулаком по столу. Мы с Салли одновременно вздрогнули. — Надоел болтать! Все уши прожужжал своими бестолковыми догадками.       — Нет, послушайте: я вам говорил, с ним что-то не то, однако эта мысль ещё ни у кого не выдумывалась. То-то мне никто не верит! Говоря это, я смотрел на Салли, но уже не заботился, поймет она или нет. Действительно, я слишком долго с ней не говорил.       — Да замолчи, наконец! — вскрикнула Феодосия, всплеснув руками. — Охота в самом деле Бога гневить!       — К слову, мисс Хемингс, знаете, что было на самом деле? Когда приезжал Джефферсон? Знаете?       — Молчи! Не смей о Джефферсоне! Ничего, ничего-то ты не понимаешь! О господи! Ничего-то ты не поймешь!       — Мисс Хемингс… Салли уже не отвечала, она вдруг заплакала. Я всегда изучал Феодосию с особенным вниманием — почти уважал ее за крутой, неподатливый и дерзко-насмешливый нрав. И теперь, по ее горящим глазам, по темному румянцу ее на щеках я вдруг понял, что в ней тяжело колыхалась давно назревшая злоба. И в тот же миг я подумал, что никогда прежде не видел ее в ярости. Темное лицо кухарки почти посинело, губы были сжаты и вздрагивали по краям. Она смотрела на меня долго, молча, твердым и неумолимым взглядом.       — Пошел вон.       — Но… Но…       — Вон отсюда, я сказала! Феодосия, кажется, была готова на меня броситься. Тогда я медленно встал из-за стола. Во всем происходящем заключалось что-то роковое, какая-то тайна. Я глянул на Салли, которая рыдала истерически; плечи и грудь ее сотрясались от плача; не стал ничего говорить: повернулся и ушёл с кухни.       — Почему мне нельзя разговаривать с мисс Хемингс?       — И тебе доброго дня, Джон. Был четвертый час. Гамильтон сидел за столом, в темно-синем бархатном пиджаке с галстуком цвета сольферино и что-то писал. Дневной свет, водянистый и сонный, наполнял кабинет сквозь щель между слегка раздвинутыми шторами. Лицо Гамильтона выглядело бледным и усталым; два тёмных пятна тускнели на щеках вместо дневного румянца. Видно было, что он недавно проснулся.       — А… Добрый день, Ваше Превосходительство. Он кивнул, отложил карандаш и поворотился ко мне. На губах его была улыбка, и какое-то новое нервное нетерпение проглядывало в этой улыбке. Я притворил за собою дверь. Он сцепил руки в замок, а затем быстро и пытливо меня оглядел.       — Ну? Чего тебе? Что-то рановато для вечера чтения.       — Так вот, видите ли, — продолжил я, все более и более беспокоясь и почему-то не находя надлежащего тона. — Я вижу все здешние беспорядки и желаю знать, что такое тут происходит. Сначала Джефферсон с своим таинственным влиянием на вас; потом тайна с Хеммингс; а теперь ваша ночная работа… Я помешаюсь, если не узнаю. Вы определенно что-то скрываете.       — Так вот оно что… Ну, слушай сюда, — начал он с расстановкой, но все-таки хмурясь. — Тебе первым долгом нужно понимать, что ты в услужении и вопросов задавать не можешь. Видна была надменность, решимость и некоторое весьма опасное напускное безразличие. Но мне уже некогда было замечать опасности.       — По Теории?       — Да.       — Значит, это все равно. Я ничего никогда не смыслил в вашей глупой Теории, но наверно знаю, что по ней мне нельзя читать. А я читаю. Я шёл по тоненькому мостику из щепок, без перил, и мне даже интересно было, что я так иду.       — Потому что твоё чтение — моя полная воля.       — Ну конечно, конечно, ваша полная воля, а правила ничто, лишь бы эта ваша воля свершилась. Раз так, велите мне сделать вопрос. Гамильтон сверкнул было глазами, но придержался.       — Ты не понимаешь, это другое.       — А вы смешны.       — Пусть. Я очень рад тебя рассмешить. Я постоял, подумал немного и, не скрывая насмешки, проговорил:       — Может быть, вы потому и рассчитываете задобрить меня книгами, что не хотите чтобы я узнал ваши тайны?       — Это глупо.       — Мне никакого дела нет до того, глупо или умно. Я и так самолюбие при вас теряю, и мне все равно. Скажите ли вы мне наконец, что здесь происходит?       — Что-то происходит? В самом деле?       — Не спрашивайте, а отвечайте.       — Непременно, mon garçon. Лицо его было на удивление весело, однако я заметил, что, когда он вынимал из кармана сигару, у него дрожали руки, а пальцы совсем не слушались. Стушевываться я не думал, сел на диван и начал поправлять волосы — как бы в знак независимости. Что до Гамильтона, он умел себя держать и конечно же не мог ударить в грязь лицом. Но каково же было мое изумление, когда я поймал на себе его потерянный, несчастный взгляд. Похоже, он слишком устал, чтобы ругаться.       — Желаешь меня допрашивать, со всею обстановкой? — спросил Гамильтон. Он внимательно посмотрел на меня, словно ожидая возражений. Потом с судорожным смешком поднес к губам сигару.       — Знаешь, Джон… Скажу тебе честно: будь на твоем месте кто-нибудь другой… Я бы голову давно оторвал за такую дерзость. Не только не было заметно в этих словах хотя бы малейшего проявления прежней злобы, прежнего высокомерия, прежней затаенной угрозы, от которой при одном воспоминании до сих пор проходит холод по моей спине, но, напротив, он как будто обрадовался тому, что может поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески. Пожалуй, Гамильтон успел изменить отчасти свой подход ко мне, и хотя не поменялся в сердце, но принужден был очень многое допустить. Это правда, что ему было тяжело; он и впрямь относился ко мне по-особенному. Я чувствовал, что мог бы и сам увидеть в нем друга, если бы мог поверить в твердость его привязанности; я сам для себя решил, что не прощу его, пока не уверюсь, что в нем нет какой-нибудь затаенной мысли на мой счёт. Наконец, если я и принимал теперь дружественные жесты, то вовсе не как плату за боль и страдания, а просто как вознаграждение за исковерканную жизнь.       — А мне, значит, не оторвете? Теперь я не только шел по мостику из щепок, но еще и поглядывал вниз, в самую пропасть.       — Тебе нет.       — А если я спрошу, зачем вы солгали Салли? Оторвете? Он помолчал немного, как бы погрузившись в раздумья. Потом спросил, со странно изменившимся лицом:       — Да разве это ложь? Я видел, что Гамильтон ужасно утомлен и себя пересиливает. Но он очевидно приготовился ответить на вопрос; казалось, он имел при том какое-то намерение.       — Я иду из положения, что вы скрываете свою вину. За… за то. И перед ней одной.       — А знаешь, для чего? Потому что когда лжешь, то если ловко вставить что-нибудь ожидаемое, ну, что-нибудь что уж слишком очевидно, то ложь становится гораздо вероятнее. Тут нет ничего такого, чего бы Хеммингс не смогла вынести. О, если бы ты только знал, через что она прошла!       — Вы очень несправедливы к ней, и выражаетесь ужасно. Я ничего не понимаю…       — Потому что мне все известно, потому так и выражаюсь! Бедная девочка глубоко убеждена, что она самое падшее, самое низкое существо из всех на свете. Она слишком замучила себя сознанием своего незаслуженного позора. И чем она виновата, Боже мой! Гамильтон приостановился в сильном волнении. Я особенно припоминаю его в то мгновение: сперва он побледнел, но вдруг глаза его засверкали. Он выпрямился в кресле с видом необычайной решимости. — Она вечно говорит, что не признает за собой вины, что она жертва садиста и злодея; но сама первая не верит себе и всей совестью своей верит, напротив… Что виновата. Тут он замолчал, как будто голос у него пресекся.       — Я… Я правда не понимаю, о чем вы, — проговорил я, изо всех сил скрепляя себя. — В чем виновата? Гамильтон нервно почесал себе висок и стал жевать потухшую сигару.       — Знай же, — сказал он. — Мисс Хемингс родилась в услужении. Девочка замечательная, но воспитания рабского — любое неуважение к себе допускает. Оттого и прежнему хозяину грубость спускала. Бил он ее под конец, нещадно бил, а она все терпела. Ведь мистер Джефферсон такого уж характера, как что не понравится бить начинает…       — Джефферсон? Как это Джефферсон? — перебил я, холодея. — Вы купили ее у Джефферсона? Гамильтон кивнул.       — Два года тому. Я тогда гостил в Виргинии, и предложил ему большие деньги, ибо не мог смотреть на такое страдание. Решил вступиться. Мы тогда сильно повздорили, чуть не до драки, но все ж договорились. Можешь судить по тому, до какой степени мучения доходили, что Салли до сих пор имени его слышать не может. Считай, я ее спас.       Меня как громом поразило. Я ожидал узнать что-то непостижимое, загадочное, такое, чего бы я, пожалуй, и сам не мог понять; а вместо того, вдруг такая очевидность. Как получилось, что я не догадался об этом сразу? Ведь если мне и приходила когда-нибудь в голову скверная правда о причине поведения Салли, то я решительно отметал ее, заталкивал подальше в темный чулан, точно купленную по ошибке картину бездарного художника. Почему? Я вдруг как-то по-новому увидел Гамильтона и понял, что очень ошибался в некоторых своих суждениях.       — Я пробовал разогнать этот мрак, — продолжал Гамильтон. — Довести ее до того, чтобы она различила кругом себя свет. Бедная девочка видит во мне героя… Благодетеля, если угодно. Она сердца высокого и благодарности исполнена; не выдержит, если узнает, что я — такой же подлец. Она сама того не понимает и, надеюсь, не поймёт. Правда убьет ее. Я был так глубоко потрясен, что долго не мог собраться с мыслями.       — Вы потому запретили мне общаться с ней? — спросил я наконец. — Чтобы я не рассказал? Гамильтон кивнул.       — Ты тут не причем, — высказал он яснее. — Но не говори ей, прошу тебя. Он произнёс это умоляюще, что редко себе позволял. Сердце у меня дрогнуло.       — Конечно не скажу. Только разрешите… Разрешите мне общаться с ней. Гамильтон поглядел на меня тяжелым, напряженным взглядом сквозь прищуренные веки.       — Ты обещаешь?       — Клянусь всем, что есть святого. Он успокоился; даже чуть-чуть улыбнулся.       — Хорошо.       Литературные чтения в тот день начались раньше обычного. Что было в сердце моем трудно решить, да и не возьмусь я растолковывать все теснившие меня противоречия. Пока Гамильтон за чайным столиком разливал чай, я долго и пристально в него всматривался и, может быть, в пятый раз за день ставил под сомнение мои собственные предубеждения.       — Я лишь говорю, что в любовных романах мало существенного, — сказал Гамильтон, садясь рядом со мной на диване. — Один описывает свидание, второй измену, третий встречу после разлуки. Неужели нет других сюжетов? Ведь очень много людей, одиноких и несчастных, которым скучно все это читать.       — Если романы не решают вопросов, которые вы считаете важными — обратитесь к сочинениям по технике, финансовому праву, философии, на худой конец. К чему это нужно, чтобы в «Маленьких женщинах» вместо любви шла речь, положим, о расовом вопросе, если об этом можно найти в специальных статьях и собраниях?       — Ну, это крайности. Мы не говорим о гениях литературы. Речь о посредственных писателях, которые принесли бы гораздо больше пользы, если бы оставили любовь и занялись проведением в массу знаний. Мне очень не понравилось, что Гамильтон, будучи зачерствевшим холостяком, так холодно рассуждал о любви. Тут он принялся пересказывать содержание повести, которую недавно прочел. Я слушал вполуха и не вполне понимал, зачем он это рассказывает.       — В общем, правду говорят, — заключил он свой ряд мыслей. — Красивым людям свойственно читать красивые книги. Я опомнился и поглядел на него скептически.       — Никто так не говорит.       — Я так говорю. Какая у тебя любимая книга?       — «Джейн Эйр».       — Вот. Очень красивая. И снова бессмысленный комплимент. Даже мать никогда не называла меня красивым, и я нимало не обижался из-за этого. Я с детства был приучен считать себя чуть ли не уродом и свою неказистость воспринимал как данность, вроде умения говорить по-французски. А потому я не мог не смутиться от слов Гамильтона — мне сделалось в высшей степени неловко.       — Вот уж не знаю, — застенчиво ответил я и засмеялся, и закашлялся, и закрыл локтем свободной руки рот. Отпил глоток чаю. Поспешил сменить тему. — Да, положение романиста в таком случае совершенно известное. Но ведь и в романтической литературе возможно изобразить множество «некрасивых» подробностей. Можно даже до того увлечь читателя, что он примет романтическую картину за возможную в настоящем. Такое произведение уже принадлежит не столько к сентиментальной литературе, сколько к литературе общественно значимой.       — Ты, кажется, много читал?       — Нет, не так много.       — А уж по части зарубежной беллетристики? Я задумался.       — Позвольте, что-то читал… Диккенса, Остин… Гамильтон не дослушал; встал, подошел зачем-то к столу. — Слушай, — в голосе его послышалось вдруг что-то нервное. — У тебя ведь День Рождения? Мое лицо вспыхнуло неожиданной краской. Мне как бы что-то в голову ударило. В этом вопросе слышалось нечто такое дружеское и фамильярное, что, по-моему, уж слишком много.       — Да… Был вчера.       — Точно. Вчера. Он досадливо усмехнулся и вдруг, точно разозлясь, громко и раздражительно проговорил:       — Стало быть, с прошедшим.       — Благодарю. По тону его слов я тогда же заметил, что у него какая-то серьезная забота, цель, которую я мог угадывать; ведь рабов не поздравляют. Раб не достоин дружеских сообщений.       — Собственно, вот, — Гамильтон поспешно выдвинул из стола ящик и вынул что-то из-под бумаг. — Прими это в подарок. Тогда я был уверен, что он сошел с ума.       — Мистер Гамильтон, — пробормотал я, даже разгорячившись от такой щедрости. — Не стоит… Не надо. Мне нечем заплатить. Он был чрезвычайно удивлён, и вместе с тем мне показалось, что ему стало ужасно неловко. Но что-то мягкое, нежное засветилось в его глазах.       — Вот видишь Джон, вот видишь, какой ты гордый, — сказал он, подходя ко мне и садясь со мной на диван рядом. — Раз тебе тяжело от меня самый простой подарок принять. Сразу же хочешь за него заплатить, заработать. Я ведь по-дружески.       Я не ответил, губы мои вздрогнули. Трудно передать, что могло так сильно подействовать на меня; я был вдруг необыкновенно растроган. Гамильтон приподнялся, серьезно и важно, с таким видом, как будто заранее к тому готовился и только ждал приглашения.       — Мы ведь друзья? При этих словах мое сердце учащенно забилось, кровь, казалось, стала горячее и гуще. Столько можно было ответить на этот вопрос, что я предпочёл бы оставить его вовсе без ответа: пусть повиснет в воздухе, пусть на него ответит кто-нибудь другой. Я инстинктивно прикусил язык, с которого едва не сорвался неподходящий ответ.       — Наверное… Гамильтон протянул мне подарок — это была книга, обернутая в газетную бумагу и кругом обвязанная тесемкой.       — Держи. С днем рождения. Я принял сверток и взвесил его на руке.       — А что это?       — Разверни и узнаешь, — он загадочно улыбнулся. — Я хоть и провинциал, и, уж, конечно, достоин тем сожаления, однако в литературе кое-что да понимаю. Специально для тебя купил. Про любовь. Что-то радостное дрогнуло у меня в груди       — Спасибо вам огромное, — выпалил я в избытке чувств, — Вы так добры… Спасибо. Гамильтон слабо махнул рукой, наверное, чтобы прекратить поток моих бессвязных и горячих благодарностей. Во взгляде его просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное.       Вспоминаются мне невольно и беспрерывно дальнейшие события. Хочу теперь все записать, ведь все эти прошедшие впечатления волнуют меня до боли. Под пером они примут характер более успокоительный; так мне кажется.       Я разорвал оберточную бумагу, вынул книгу, отыскал заглавие и прочел:

«Телени, или оборотная сторона медали» О. Уайльд

      Кажется, я на минуту или более забылся совсем, оцепенел. Я вдруг испытал настоящий страх, точно вот я стоял в сумерках над каким-то зловонным колодцем и различал как там, на дне, копошатся гады. Разница состояла единственно в том, что этот самый гад сидел рядом и пристально меня наблюдал. Самым уродливым образом в его душе переплетались богохульство, отвратительная страсть и садизм. Сознание на мгновение воротилось ко мне и осветило меня всем своим светом: я отбросил книгу и вскочил в ужасе. Ну разумеется. Гамильтон, по обыкновению своему, обманул меня самым предательским способом. Все разговоры мои с ним носили всегда какую-то в себе двусмысленность, то есть попросту какие-то странные намеки с его стороны. Он сумел остаться передо мною непроницаем; к тому же у него были удивительные и неотразимые приемы, которые я не успел раскусить. Я вдруг наверно осознал, что все это время он обходился со мною как с самым зеленым подростком, затем чтобы перехитрить и обезоружить. Всё это было очень мерзко, больно, обидно, не говоря уже о низости — низости рассчитанной и умышленной, как казалось с первого взгляда, а стало быть, составлявшей умышленное до последней степени наглое оскорбление моего достоинства. Я бросился к двери.       — Эй! Что такое? Стой! Гамильтон подскочил следом.       — Я хочу прочь, я хочу выйти! Пустите меня, не держите меня… Изверг… Encule! Он так и замер, растерявшись от неожиданности.       — Ты… Как ты меня назвал?       — Как слышали! — я весь затрясся. — Сами читайте свою порнографию! А будете приставать, я вас… Я вас пущу кувырком с лестницы! Зловещая пауза. По лицу Гамильтона я видел, как он постепенно и с ужасом осознавал, что произошло — и как в то же время ему становилось ясно, что главный козырь разыгран им неудачно. Он выпрямился, сжал кулаки и спросил с ловко выделанным спокойствием:       — Стало быть, ты знаком с творчеством Уайльда? Я судорожно вцепился в дверную ручку.       — Если уж вы так порочны, то, по крайней мере, будьте в этом откровенны. Не играйте со мной…       — Довольно, Джон, довольно, — удалось перебить Гамильтону. — Успокойся, не раздражай себя; ты, кажется, очень болен?       — Очень болен, ну конечно! — воскликнул я. — Уж не больнее вас.       — Фу, черт, да с тобой нельзя разговаривать. Я согласен, что, может быть, книга своеобразная, на твои глаза; но нельзя же меня считать за это душевнобольным! О, ты меня совсем не понял! Видишь ли, я основную идею автора не поддерживаю, но по остальным пунктам самое произведение заслуживает внимания… Это уже было невыносимо. Я не вытерпел и злобно сверкнул на него глазами. —       Раз не поддерживаете, объяснитесь насчёт вечеринки. Помните вечеринку-то? Я вот помню. До малейшей даже подробности. Гамильтон побледнел, как платок.       — Сделал я что-то? Я неловко усмехнулся, особенно стараясь смотреть ему прямо в глаза.       — Ещё бы! Сами себе не принадлежали.       — Что я сделал? Скажи пожалуйста!       — Известно что… А как заговорили! Уж не за секрет ли какой боитесь? — я вдруг испытал злорадное наслаждение его испугом. — Пьяница!       — Не смей говорить со мной таким языком! — разгорячился вдруг Гамильтон, — Ещё оскорбление, и я надаю тебе пощечин. Я бы, кажется, и убил его в эту минуту, если б мог.       — Ну давайте! Давайте! — с злорадством, как бы в истерике, подхватил я. — Чего вы тогда от меня хотели-то? «Пойдем в мою постель», значит, а я и заикнуться перед вами не смею? Вы ко мне приставали, вы меня трогали, и что же? Все забылось? Вы ведь только затем со мною возитесь: чай, книжки! На благодарность рассчитываете? О, раз так, я ничего не имею против вашей прихоти. Можете меня раздеть. Хотите? Хотите, я сам разденусь? Ради книжек-то…       Я вдруг засмеялся и смеялся долго. Этот смех очень похож был на недавний, припадочный, всегда приходивший во время самых рискованных моих объяснений.       — Джон… У Гамильтона пресекся голос, и он ничего не мог вымолвить, а только смотрел, вытаращив глаза.       — Знаете ли еще, что я вас убить могу? — я уже не мог остановиться. — И что вы думаете, до этого не дойдет? Уж не скандала ли я побоюсь? Гнева вашего? Да что мне ваш гнев? Троньте меня, и я вас задушу! А за содомию прямо в ад, прямо в пекло…       — Стой! — закричал он внезапно. — Сделай одолжение, собери, если можешь, все свое внимание. Слушай. Обзывай меня, если хочешь, всё равно. Я виноват, вышло глупо… Мне жаль.       — Да разве этого довольно? — вскричал я в негодовании, — Разве достаточно только сказать: «Ах, мне жаль». Жалеете, а сами книгу подсовываете!       — Да… ведь я и не затем… — пробормотал несчастный Гамильтон.       — Как не затем?       — Ей-богу, не затем. Послушай. Скажу без извилин: мне и вправду хочется… Попытать наслаждений. Стой! Заметив, что я трогаюсь уходить, он сделал шаг вперед. Во взгляде его было отчаяние; я никогда не забуду этого страшного взгляда. Злость охватила меня; я видел, что он теперь только вполне почувствовал весь ужас своего положения. Губы его дрожали, виски и лоб были влажны, глаза помутнели и по щекам разлился мраморно-пестрый румянец.       — Но все-таки я знаю, ты умный, умнее меня. Позволь еще, чтоб уж разом всё разъяснить: так как мы можем договориться, что насчет… романа между нами и слова не может быть, ведь мне, разумеется, этого тоже не хочется, то, стало быть… Он ужасно смешался. Привычный тон разговора почти совсем отрезвил меня, я начал ощущать в душе смутное чувство какой-то неловкости, ненужности своего внезапного нервного взрыва.       — Стало быть, можем устроить обмен. Ты не будешь исполнять никакой работы. Хочешь, всю жизнь не буду говорить с тобой, а хочешь, буду тебе читать по вечерам. Ну, скажи, чего ты желаешь? Собственную комнату? Ванну? Книг побольше? Мы люди взрослые, сумеем договориться. Все, что попросишь из возможного, будет тебе доставлено. Станешь жить у меня фаворитом, на короткой ноге. Я ведь знаю… Ты такой же. Я слишком предвидел, к чему он клонит, и от одной мысли мне сделалось тошно. «Молчите, молчите!» — восклицал я про себя. Однако же я был в его власти; я не мог уйти, не выслушав всего, что он намерен был предложить, и он знал это очень хорошо.       — А ты, со своей стороны, будешь ко мне в спальню захаживать… Можно даже по расписанию. Положим, каждую среду. Ну, что скажешь?       Гнусное предложение оскорбило меня до такой степени, что на мгновение как бы туман упал передо мною. Как будто я выпил вина, и вино горячей волной разлившись по телу, ударило мне в голову. Гамильтон как-то вздернул лицо и так глупо улыбнулся, что я вдруг шагнул, подошел к нему и пробормотал, ужасно дрожа, не доканчивая ни одного слова, кажется стуча зубами от ярости:       — Уж лучше умереть, чем ложиться с вами в постель. Педераст. Я в состоянии был сам себя погубить, безвозвратно и безобразно, лишь бы надругаться над человеком, к которому я вдруг возымел бесчеловечное отвращение. Я в высшей степени его изучил, а следственно, знал, чем в него и ударить.       Я плюнул ему в лицо. Ей-богу, настоящим плевком; плюнул и ринулся прочь. Кажется, он крикнул мне что-то вслед, но я не воротился. Все мое доверие погибло в эту минуту, и жизнь в доме переломилась надвое. Я больно это почувствовал…       — Дрянь! — заревел Гамильтон на весь коридор. — Неблагодарная дрянь! Вернись! Но я уже выскочил на лестницу, ссыпался вниз, отворил переднюю дверь и выбежал на улицу. Разум мой мертвел, ноги подкашивались.       Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что ее принимаешь наконец за что-то осуществимое… Может быть, тут было еще что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или еще что-нибудь — не знаю; И все же до сих пор мне не удаётся понять, каким образом до такой степени могла доходить моя наивность и почему я поверил, что действительно Гамильтон мог смотреть на меня как на друга. Я с горечью подумывал, что ведь и в самом деле он, может, способен был обо мне так думать, да ещё и радоваться, пожалуй, случаю пощекотать и подразнить меня книгами, напомнив мне мое ничтожество и всю существующую будто бы между нами разницу. Но тут было другое, совсем другое. И меня это почему-то злило. Я влетел в барак. Спросить меня, я бы сам, может, не сказал: зачем прибежал? Да и лучше бы не прибегал вовсе.       Ли с Белчером стояли возле стола, о чем-то быстро и горячо переговариваясь. Разговор был, кажется, неприятный, хотя бы по лицу Чарльза: оно было угрюмо, с угрюмым взглядом и как будто с болезненным оттенком сильной печали. Он обернулся и посмотрел на меня с изумлением, как будто в моем появлении была страшная диковина. Потом побледнел, точно в женской истерике, и этим ужасно меня испугал.       — Что… Что случилось? — пробормотал я. — Что сделалось? Ли с Белчером переглянулись.       — Сейчас узнаешь, — бросил Белчер и вышел из барака; только я его и видел. Чарльз не дал никакого ответа и даже не поглядел.       — Ну… Мне ведь интересно. Что там у вас? Мой голос предательски прерывался, и слова как бы не хотели ясно выговариваться. Чарльз на этот раз поднял глаза и посмотрел на меня зловещим, мрачным взглядом.       — Убийца, — проговорил он вдруг тихим, но ясным и отчетливым голосом. Ноги у меня тотчас ослабели, на спине похолодело, и сердце замерло.       — Да что же ты, — пробормотал я едва слышно. — Кто убийца?       — Ты, — произнес он, еще раздельнее и внушительнее. Потом отошел от стола, и я увидел, что там же, на столе, лежала стопка газет. Злость моя вобралась понемногу внутрь моего существа и перешла в безграничный страх.       Я понял, что случилось. Произошедшее было настолько ужасно, что исправить это я мог только если бы стер все начисто; отныне я становился совсем другим человеком, и пока в душе у меня царил хаос, мое будущее новое «я» рисовалось мне в самых кошмарных чертах. Во всем этом была неотвратимость стихийного бедствия. Гамильтон наконец выбросил газеты. Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленями подошел я к столу, взял один из номеров. Развернул первую страницу, сохраняя вид удивления; потом медленно и внимательно стал читать. Прочел дважды. Номер был датирован двадцать пятым сентября.       Закончив, я молча положил газету, бросился в угол, плотно уткнулся в него и закрыл руками лицо. Мне было невыносимо стыдно, и моя наивная, ещё не успевшая привыкнуть к грязи впечатлительность была возмущена даже сверх меры. Вот уже во второй раз произошло что-то необычайное, все разом разрушившее. Но и Чарльз, казалось, ощущал нечто в этом же роде.       Опускаю подробности и не привожу всю нить разговора, чтоб не утомлять читателя. Я притих, всеми силами стараясь не сделать хуже каким-нибудь жестом. Тотчас, впрочем, попытался оправдаться.       — Ты убил двенадцать человек, Генри, — проговорил Чарльз, медленно, сухо и как-то особенно безразлично. — А впрочем, что это я? Разве ты Генри? Тебя ведь Джоном зовут. И прибавил:       — Лжец. Я думал, мы друзья. Что говорил я тогда, я почти совсем сейчас не помню, и вряд ли складно хоть сколько-нибудь, вряд ли даже слова выговаривал ясно; но Чарльз очень слушал. Об одном я догадываюсь сейчас уже наверняка: я сделал ему ужасное, бессмысленное оскорбление. И вот какое:       — После всего, что было… и то, что ты говоришь про меня, что я бесчестен… Это лицемерие. Все мы преступники, и я никак не могу это принять, — сказал я.       — Ты, однако же, врал мне целый месяц.       — Были причины… И наконец, я хотел рассказать… Но не мог! Ли промолчал.       — Ну, я у тебя прошу прощенья, хочешь? — я сдался. — Ну, прости меня!       — Генри… Джон, я тебя всегда любил, и если ты меня тоже…       — Я тоже; прости… Подбородок его дрожал.       — Ну вот, — пробормотал Чарльз, смущенно улыбаясь. А потом он нагнулся и поцеловал меня. Он поцеловал меня. Жар поочередно с морозом пробежал у меня по спине. Он целовал меня, а я целовал его, и в лице его в миг поцелуя я решительно прочел отвращение.       — Мы все преступники, — сказал он где-то у моего уха. — Но нет хуже преступления, чем предательство. Ты меня обманул. Не могу я тебя простить. Неизмеримая злоба овладела мной, и бешенство мое прорвалось без всякого удержу.       — А, так вот как! — скрежетнул я, оттолкнув его и сразу забыв о нашем поцелуем. — Стало быть, бросать беременную жену — не такое уж злодеяние? Это последнее, что было сказано мною в тот вечер.       Чарльз мгновенно извернулся и изо всей силы ударил меня по щеке. В тот же миг послышался другой ужасный удар, затем третий, четвертый. Мы подрались. Чарльз был, словно когтистый остроклювый сокол — дрался изо всех сил, царапал и кусал меня за руки. Я же колотил его, что было мочи. После множества сдавленных криков, после множества ударов и царапанья, и кусанья, я выскользнул из-под него и метнулся к выходу; он за мной.       Остальные рабы поджидали у самой двери. Сейчас же вся четверка бросилась на меня, угрожающе размахивая руками, пытаясь окружить меня со всех сторон.       — Убийца!       — Содомит!       — Убийца, убийца! Я прорывался сквозь толпу, не видя и не замечая ничего кругом себя, словно горячечный, словно убежавший из больницы. Тут кто-то крикнул: «Лови его!». И с другой стороны: «Бей, бей!» Раздался ужасный крик Чарльза, рванувшегося на помощь. В тот же самый миг кто-то обхватил меня сзади обеими руками. Я поскользнулся и упал, прямо в липкую грязь. Потом, кажется, поднялся, но опять упал от удара. «Не надо, не надо, не бейте!» кричал Ли. Но они не слушали. Это был тот общий приступ яростной истерии, который овладевает иногда заключенными в тюрьмах, или то стихийное безумие, которое охватывает повально сумасшедшие дома. Меня пинали ногами, меня таскали за волосы, а я кричал, барахтаясь в грязи. Удары продолжались, и хоть далеко не такие сильные, как удары плети, но частые и упорные. Кто-то пнул меня под самые ребра, и я перестал дышать.       Безобразное побоище продолжалось минут пять полных, до тех пор, пока Чарльзу, наконец, не удалось урезонить озверевших невольников. После проклятий, комьев грязи и свистков наконец настало затишье. Тут раздался какой-то новый голос, и кольцо разомкнулось. Меня подняли на ноги. Я уже был в забытьи, не слушал и не видел — со мной сделался истерический припадок. «Кто это начал? Кто это начал?» ревел этот новый голос.       Последнее, что я увидел — Лицо Чарльза. Он смотрел на меня влажными, широко открытыми и виноватыми глазами. Тот день оживает передо мною в десятках мелких подробностей, и эти подробности вытесняют другие, относящиеся к ранней, лучшей поре моей любви к нему. Теперь я чуть пренебрежительно оглядываюсь на это ушедшее чувство; ведь то была больше сентиментальная привязанность, чем любовь.       Все это время я лгал без надобности, и раскаяние в предательстве, услужливо зачеркнувшем нашу дружбу, жжет меня по сей день. Я больше никогда не видел Чарльза Ли.

Конец первой части.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.