ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

III

Настройки текста
      Полная опустошенность ума, напоминающая сильную лихорадку или сонное оцепенение, овладевает мною всякий раз, когда я отдаюсь стыду или страху. Вот откуда взялась у меня привычка к сдержанности в поступках — привычка, которая часто служила мне спасением из передряг, но еще чаще делала меня жертвой курьезных ситуаций. Я всегда был неисправимо впечатлителен. Мне казалась невыносимой мысль, что обстоятельства могут сложиться не в мою пользу, и потому, должно быть, с ранних лет выработал особенный защитный механизм: подобно страусу, который при виде опасности прячет голову в песок, я превращался в неподвижного истукана. Замечу, что эта способность к мгновенному отклику не имеет ничего общего с трусостью. Придирчивый ум всегда сразу чует эту привычку, если она проявляется в обыкновенном, нормальном человеке; еще в академии меня незаслуженно обвиняли в малодушии.       В юношеские годы, когда человек бывает особенно раним, со мною приключился один неприятный случай. Однажды, будучи шестнадцатилетним юнцом, я прочёл какую-то романтическую новеллу и до того расчувствовался, что надумал признаться в любви объекту своего вожделения. Интимные признания молодых людей, по крайней мере та словесная форма, в которую они облечены, представляют собой, как правило, бессмысленный поток откровенных мыслей. Ощущение, которое я испытал после грубого отказа, возбудило мою нервную систему до такой степени, что сила этого бесплотного удара породила тупую боль, которая вскоре переросла в полное оцепенение. Помнится, я начал задыхаться и едва не упал в обморок. С тех самых пор это чувство стало меня преследовать.       Я плохо теперь помню себя; чем дальше, тем хуже. В последнее время я часто пускаюсь в воспоминания, напряженно ища в них что-то, может быть, какой-то образ себя самого. Вся моя жизнь давно пошла вкривь и вкось, но если вернуться к самому началу, может быть, я успею вернуть утраченное… Ведь все, что я не сумею припомнить и рассказать сейчас, останется забытым навсегда.

***

      — Лоуренс, до чего же громко ты дышишь.       Я сидел на полу, за диваном, и не верил ушам своим. «Как же он меня услышал? Может, это не мне вовсе? Так, сам с собой рассуждает? Быть не может, чтобы он меня по дыханию вычислил…» Пот покатился с моего лица. Страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно осознал, что для меня теперь значила эта оплошность.       Я приподнял голову и бессмысленно посмотрел перед собою. Мне никак не удавалось пошевелиться, несмотря даже на усилия. «И что я скажу? Что искал деньги? Что, дескать, красть я ничего не собирался, а так, решил разузнать, что да где лежит? Изворачиваться, извиваться, лгать! Нет, он меня тогда со свету сживет. Правду ведь говорил: право на убийство имеет, да и причина теперь есть… Пропал я, пропал!»       — Ну, чего сидишь? Тут я словно пришёл в себя и подскочил, как ужаленный. Увидев Гамильтона, я побледнел, а затем зарделся. Голова моя будто опять начинала кружиться. «Вот упаду!» — промелькнуло во мне, но тут он заговорил, и я тотчас опомнился.       — Думаю, будет правильнее, если сперва я позволю тебе объясниться. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу и, по своему обыкновению, попыхивал сигарой. Взгляд его был задумчив и сосредоточен, совсем спокоен. У меня вырвался резкий, неприятный смех, которого я сам испугался.       — Я предполагал и рассчитывал, — замямлил я. — что тут у вас, может быть, по совпадению…       — Послушай, что ж тебе всё стоять? — перебил вдруг Гамильтон, — раз имеешь что объяснить, так садись. Минута была так выбрана, что никак нельзя было отказаться. Я опустился на диван и мнительно поглядел на Гамильтона.       — Благодарю вас… У меня, понимаете, все пальцы в мозолях. Вот, взгляните, — я выставил вперёд себя руки. Гамильтон слушал, сидя неподвижно против меня.       — И я надеялся что у вас, может быть, найдётся какое-нибудь средство…       — Значит, ты посчитал уместным пробраться в кабинет? В моё отсутствие? Лицо его вмиг стало злым и насмешливым.       — Нет, — промямлил я. — Вы поймите…       — Ты, наверно, меня круглым дураком считаешь, — перебил он. — Пусть так. Сам себе, главное, не лги. C'est invraisemblable. Была ведь иная цель. Иначе ты дождался бы моего возвращения… Я опустил глаза.       — Клянусь вам, je vous jure, не было иной цели. Я лгать об этом не стал бы. Посмотрите, если не верите. Посмотрите!       — Не буду я смотреть, — Гамильтон брюзгливо поморщился. — Passons. Положим, тебе понадобилось снять боль. Положим, ты ужасно глуп и решил, что имеешь такое право. То есть право на непозволительную дерзость. Пускай. Но зачем, зачем было прятаться и подслушивать? Может, на это ты и рассчитывал? Подслушать? Я покоробился, но смолчал.       — Отвечай! Настроение у него переменилось сразу, резко, как будто мое молчание нанесло ему оскорбление. Я даже не удивился.       — Признаю, сглупил. Я всего менее понимаю, почему не дождался вас, — начал я. — Вы не так понимаете; я даже думал, что если уж зайду и сразу выйду, ничего не случится. А потом выходить побоялся… При вас. Впрочем, оно и можно бы было пойти... Но я не решился. А то бы непременно пошел, и сам во всем сознался бы. Ну, а что до разговора… Я все равно ничего не понял. Гамильтон сделал затяжку и стал снова молча на меня смотреть. В душе моей дрогнуло что-то странное, совсем неожиданное. И, хотя в выражении его лица не было ничего, кроме усталости и высокомерия, каждый раз, когда он смотрел на меня вот так, я ощущал, как сжимается мое нутро. Я солгу если скажу, что этот пронзительный взгляд не пугал меня.       — Ничего не понял?       — Совершенно ничего. Клянусь, я не хотел подслушивать… Гамильтон кивнул головою, потянулся к сигаретнице, потушил сигару и резко встал с кресла.       — Идём.       — Куда? «Рано обрадовался. Побьет, наверняка ведь побьет…» Я не боялся битья, но все же затрепетал от болезненного предвкушения. У меня даже, кажется, покраснели щеки. Гамильтон рассматривал меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо мое выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения. На мгновение я почувствовал, что вся моя уверенность пошла прахом, но тут же возненавидел себя за слабость и вскочил.       — Вы ведь мне не верите? — выпалил я, уже в каком-то отчаянном исступлении.       — Нет, почему же, верю, — отвечал Гамильтон, но с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, у меня перехватило дыхание. — Давай, за мной. Мы покинули кабинет и зашагали по коридору. Я был сам не свой, но старался не подавать виду. Я досадовал на себя за то, что пробрался в кабинет, досадовал на Гамильтона, который так ничего и не сказал; настроить мысли на серьезный лад мне не удавалось.       «Что ж, вот и все! — думал я, тихо и вяло плетясь за ним следом. — Все-таки получу, потому что глупый… Интересно только, как именно получу. Угрозами сыпать всякий может. А вот наказывать… Наказывать он не умеет, все говорит да ораторствует». Мы прошли в гардеробную. Он принялся рыться в сундуках. Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила меня:       «Действительно, что ли, чепец ищет? Выходит, точно помешанный, так еще и с пунктиком на трансвестизм».       — Да сообщите ли вы мне, наконец, что такое собираетесь делать? — не выдержал я. — По крайней мере чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь. Или вы стыдитесь откровенничать с рабом? Гамильтон покачал головой.       — Прекрати уже болтать. Надоедаешь. Он вытащил что-то из сундука и протянул мне.       — Вот, возьми. Средства от мозолей у меня нет. Но, думаю, с покрытыми руками тебе будет легче. Я даже вздрогнул от удивления. Говорил он так серьезно, что никак нельзя было принять это предложение за шутку. В руках у меня оказались самые обыкновенные перчатки. Я стал их рассматривать, уже подозревая какой-то мерзкий подвох. Гамильтон кашлянул, собираясь что-то сказать, но я уже поднял взгляд и брякнул глупо вопрос:       — И все? Он нахмурился: похоже, ожидал благодарностей.       — Уж извини, ты не в аптеке.       — Нет в том смысле… Vous me pardonnerez?       — Ну, а зачем тебя наказывать? — сказал он сухо и как-то особенно безразлично. — Это совершенно для меня бесполезно. Ты и так наказан. Да и бить тебя мне не хочется… Впрочем, даже если б вдруг захотелось, я не стал бы.       — Почему? Гамильтон покачал головой и весьма серьезно произнес:       — У меня и в мыслях нет избивать слуг. Никогда. Если б тогда я захотел подумать немного, то, конечно, удивился бы тому, как мог он так говорить со мною после того, что я натворил. Я, конечно, подозревал, что такая доброта происходила от каких-то особенных причин, но решился не примечать до времени эту странность. В самом деле, я не ожидал от него милосердия.       — Спасибо… За перчатки, — я даже кажется улыбнулся. Гамильтон кивнул. Помолчали.       — Кстати говоря, — спохватился он. — Вот тебе новость, пока я не запамятовал: завтра кое-кто окажет мне визит… И я хочу, чтобы ты обслуживал нас в обеденное время. Впрочем, не конфузься: полагаю, вы с ним знакомы. Хорошо знакомы. Во мне тотчас проснулось какое-то болезненное и стыдливое ощущение, от которого я перестал улыбаться.       — Вы с ума сошли… — пролепетал я. Гамильтон, явно не ожидавший такого отклика, вскинул брови.       — Что же ты так перепугался? Что тут ужасного? Я уставился ему прямо в лицо.       — Вы… Вы… — я сглотнул ком в горле, покраснел и испугался вдруг так, что у меня похолодели руки и ноги. — Вы пригласили моего отца?! Гамильтон смотрел на меня секунд десять полных, а затем вдруг рассмеялся звенящим, высоким смехом. Впрочем, смех почти сразу превратился в громкий кашель. От растерянности я чуть было не забормотал извинения.       — Как же, — просипел Гамильтон. — Взял и пригласил! Специально! Приезжайте, дескать, мистер Лоуренс, полюбоваться на сына — разодетого, причёсанного, в воротничке, и юбке крахмальной… Поглядите, с каким старанием он моет полы! У меня подкосились ноги. От испуга я дошел до того, что готов был поверить в самую нелепую шутку. Впрочем, тут он успокоился и прекратил издевку.       — Забавная идея. Но я никогда бы так не сделал. Ни одно важное лицо не увидит тебя в чертовом платье. Спокойней мне не стало.       — Я позора боюсь, — прошептал я.       — Какого позора? Да ведь напротив! Поверь, что всё это завтра же объяснится и тогда же кончится…       — Да что такое «объяснится»! Вы переодели меня в женщину, и теперь хотите опозорить перед другими людьми! Что я сделал такого?       — Если тебя не увидят, тем хуже, — резко отвечал Гамильтон.       — Как тем хуже?       — Хуже.       — Не понимаю.       — Перестань лезть не в свое дело, — отрезал он. — Хватит жаловаться. Тебе от меня рабство должно быть наслаждение. Я так мягок…       — Ну да, да, мне от вас рабство — наслаждение, — не сдержался я. — Если есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! Все это вздор. Не нужно мне такое наслаждение. Вы смеетесь…       — Я не смеюсь, — перебил он. — Я приказываю тебе замолчать. Я замолчал и смерил его огненным взглядом. Во мне закипало привычное чувство обиды. Во всем этом разговоре было нечто такое, что решительно обижало меня.       — «Раб не в праве говорить против господской воли. — процитировал Гамильтон. — Ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено. Для каждого лица, являющегося рабом или в услужении, закон о правах человека должен измениться в полную противоположность, и эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен Господину, но даже признан необходимым. Любая Господская воля должна быть исполнена и не может быть отвергнута. Раб — не человек, а потому моральные или этические убеждения в его отношении применить невозможно». Повисло неприятное молчание. Казалось, ещё немного, и мой взгляд прожжет дыру в его ботинке.       — Вы выучили это наизусть? — спросил я.       — «Теория» писалась при мне. Целиком. Было бы странно, если б я не запомнил хоть что-то.       — Значит, вы верите, что имеете право… Имеете право убить любого, кто живет в этом доме?       — Выходит, что так. Я помотал головой, уставился ему в лицо и с омерзением почувствовал вдруг, как ослабел.       — Эта теория — самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осуществиться на свете, — прошептал я. — И вы сейчас позволили себе ею оправдываться. Если такие низости прописаны в Конституции нашей страны… Это не моя страна. Ubi Libertas ibi Patria. Гамильтон помолчал, а затем произнес, казалось, с полным безразличием:       — Туда тебе и дорога. Он поправил галстук и пошел из комнаты; я машинально за ним. Вдруг шум чьих-то скорых шагов донесся с лестницы. Гамильтон замер, как пораженный громом.       — Уйди. Немедленно. Я не стал спорить.

***

      Следующим утром в доме начались приготовления. Служанки уже знали о приезде гостя, а потому пребывали в некотором смятении. Феодосия все суетилась на кухне. Салли тоже была в чрезвычайных хлопотах и не разговаривала со мной. Впрочем, особенно тихой она стала еще вечером; за ужином не сказала ни слова, а затем ушла спать, не пожелав никому спокойной ночи.       Одеваясь, я осматривал свой костюм тщательнее обыкновенного. Надел свежие чулки, платье начистил щеткой, а волосы стянул тугим бантом. Я даже решил побриться. Ощущение было чрезвычайно неприятное: я как-то разом потерял частицу своей мужественности. Лицо мое, не самое красивое, но весьма свежее, и без того казалось юношеским. Теперь же я походил на пятнадцатилетнего беспризорника — бледного, со впалыми щеками и гладким, острым подбородком. В общем, о такой перемене в своей внешности я тотчас пожалел. Ближе к обеденному времени я решил поговорить с Феодосией.       — Мисс Батроу. Батроу, по своему обыкновению, не обратила на меня никакого внимания.       — Мисс Батроу, нам нужно поговорить. Кухарка смерила меня коротким, ничего не выражающим взглядом.       — Послушайте, — начал я. — Понимаю, вы, вероятно, знакомы с подробностями моего судебного дела. И вам, вероятно, известны те мелкие неприличные подробности… Вернее сказать, одна подробность. Так? Молчание.       — Я только хотел сказать… Насчет слов отца. Тут была определенная цель. Он, понимаете, пытался сохранить мне жизнь, вот и выдумал своеобразную ложь. Я сам тогда удивился: он меня оклеветал! Все эти слухи о моем здоровье, они…       — Мистер Лоуренс, — перебила Феодосия. — Скажу прямо: вы мне неприятны. И, к тому же, это совершенно неправдоподобно.       — Почему? Очень даже правдоподобно. Мисс Батроу, послушайте…       — Ваш отец мог сказать что угодно. Обозвать вас слабоумным, помешанным, лунатиком… И все ж он додумался до такой пошлости. Подобные вещи из головы не берутся. Значит, правда. К тому же, вы даже не поспорили.       — Мне не давали слова.       — При всяком положении можно поставить себя с достоинством.       — Допустим, но, позвольте, почему сразу пошлость? Она посмотрела на меня холодно, почти враждебно, и произнесла:       — Он сказал, что вы содомит, мистер Лоуренс. Хуже пошлости и быть не может. Я постарался принять равнодушный вид, но, как бы ни пытался, сохранить спокойствие не смог. Мне явилось отчетливое видение. Я видел презрительную усмешку на лице каждого, кто глядел на меня. Указующий перст был направлен на меня; голос, достаточно громкий, чтобы его слышали все, шептал: «Содомит!»       — Вы больны. Внезапно видение прекратилось. Я поднял голову и посмотрел ей в глаза.       — Пускай так. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, и ваше невежество не способно отличить их от здоровых. Почему же меня вы презираете, а их нет? Где логика?       — Значит, вы ничего не отрицаете?       — Очень отрицаю. Но даже если предположить…       — Нравственное отношение и логика тут ни при чем. В том, что я здорова, а вы душевнобольной, нет ни нравственности, ни логики. Вы идете против воли Господа, а потому мне омерзительны, — глухо проговорила Феодосия. — Вот и все. Я собирался сказать еще что-то, но Батроу поспешно ушла, оставив меня наедине с собой.       Обвинения были, как ночные кошмары, — фантастичны, навязчивы и далеки от действительности. В одном Феодосия оказалась права: действительно, именно это слово прозвучало тогда в суде. Мой приговор оказался милостивее, чем можно было ожидать, судя по совершенному преступлению, и, может быть, именно потому что отец выдумал мне несуществующую болезнь. Он откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что его сын, в бытность свою в академии, проживал с неким товарищем, якобы снимал у того комнату, но денег, почему-то, за съем не платил. «Стало быть, расплачивался иным способом», — пояснял отец. Это была сущая клевета, принятая присяжными в качестве неопровержимого доказательства моей болезни. Одним словом, кончилось все тем, что я был присужден к смертной казни с возможностью продажи в рабство, во уважение некоторых облегчающих вину обстоятельств. С того дня общество заклеймило меня позором, а я окончательно возненавидел своего отца.       От возводимого обвинения я не только отказывался, но даже особенно решил не давать словам Феодосии никакого значения, потому что сказала она их, очевидно, в незнании. Я спустился на первый этаж. Салли растопила камин, так что в гостиной было светло, несмотря даже на зашторенные окна. Я опустился на диван и прикрыл глаза. Хотя бы одну минуту хотелось мне отдохнуть, и я с удовольствием остался бы здесь, возле камина.       Кажется, я задремал. Впрочем, совсем скоро меня разбудил дверной звонок. Я вздрогнул, очнулся, приподнял голову, сообразил время и вскочил, как встрепанный. Встав подле дивана, я поправил волосы и принялся ждать, когда спустится хозяин дома. Через полминуты звонок повторился, более настойчиво.       «Не слышит, что ли» — подумал я. Выждал еще немного. Затем осторожно и тихо пошел в прихожую, поминутно прислушиваясь. Никаких шагов с лестницы не доносилось. «Может все-таки позвать? Подождать еще?» Но я не дал себе ответа и стал прислушиваться к входной двери: мертвая тишина. Гамильтон, разумеется, был дома, но почему-то не слышал звонка. Вдруг донесся как бы осторожный шорох рукой у дверной ручки и как бы шелест пальто о самую дверь. Кто-то непременно стоял снаружи и точно так же, как я здесь, прислушивался. Звонок прозвенел в третий раз. Мое сердце заколотилось, как бешеное. Тут я не выдержал и потянулся к замку. Затем прислушался, подобрался и отворил дверь.       На пороге стоял мужчина чрезвычайно высокого росту, на голову выше меня. Одет он был изысканно — в черный фрак, из-под которого выглядывал ярко-пурпурный галстук. В руках его была красивая трость, которою он то и дело постукивал по крыльцу. Лицо у него было широкое, скулистое и весьма приятное. Даже волосы, курчавые, торчащие в разные стороны, точно не представляли этим обстоятельством ничего смешного или какого-нибудь глупого вида, что обыкновенно всегда бывает при курчавых волосах. Он улыбался. Увидев его улыбку, я конечно же ужасно покраснел. Если же и было что-нибудь в этом красивом и солидном лице действительно неприятное и отталкивающее, то происходило уж от других причин. Я сразу узнал этого человека. Казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен.       Это был Томас Джефферсон — мужчина широко известный, почетный член Республиканской партии и союзник Гамильтона. Государственный секретарь. Автор «теории».       Какое-то мгновение он, кажется, оценивал обстановку, а потом, словно повинуясь неотвратимому выбору, сосредоточился на мне. Тут улыбка сползла с его лица. Глаза — настоящие кошачьи, смотрели со смесью удивления и замешательства. Если бы я был гостем, и если бы дверь мне вместо дворецкого отворил разодетый в горничную мужчина, я бы тоже удивился.       Напряженное молчание продлилось секунд десять. Тут я спохватился, поклонился ему и отошел в сторону. Гость переступил осторожно через порог, притворил за собой дверь, зашел в прихожую, — всё это время не спуская с меня глаз, — снял шляпу и протянул мне пальто. Обеими руками оперся на трость. Я повесил пальто и встал в стороне, не зная, что делать дальше.       — Лоуренс? «Узнал. Конечно же». Я залился краской, но кивнул. Может быть, мне показалось — но в глазах Джефферсона промелькнуло нечто, напоминающее жалость. Вдруг он улыбнулся и явно собрался сказать что-то. Тут из коридора донеслись спешные шаги — столь неожиданные, что я даже вздрогнул.       — Простите ради Бога, я не слышал звонок. В прихожую ворвался Гамильтон. Вид у него был по меньшей мере встревоженный. Джефферсон переменился в лице, перестал улыбаться и подошел к хозяину дома, умудрившись по пути отпихнуть меня рукой. Я не ожидал такой грубости и хотел было возмутиться, но вовремя вспомнил о своем положении.       — Мистер Гамильтон! — гость протянул широкую, плоскую ладонь. — Рад вас видеть, сэр…       — Мистер Джефферсон, — Гамильтон ответил на рукопожатие. — Как доехали? В его голосе слышалась очевидная натуга, словно бы вопрос был задан не из интереса, а скорее из формальной надобности.       — Весьма неплохо. Вот только мне попался чересчур болтливый таксист. Джефферсон, напротив, отвечал с деланной непринужденностью.       — Понимаю, — Гамильтон кивнул, усмехаясь одними уголками губ. — В Нью-Йорке все таксисты такие. Ну, вы ступайте в гостиную, а я сейчас приду. Джефферсон кивнул и пошел из прихожей. Дождавшись, пока стихнут шаги в коридоре, я поднял голову заговорил первым:       — Вы что, шутите?!       — Тихо, — прошипел Гамильтон.       — Вы пригласили Томаса Джефферсона, — не унимался я. — Хотите, чтоб я умер от стыда? Господи Боже…       — Послушай, — перебил он. — Прошу, веди себя подобающе. Это очень, очень важный человек.       — Вы обещали, что ни единое важное лицо не увидит меня в этом наряде! Или у вас деменция? Злоба накипала во мне всё сильнее и сильнее, и если бы теперь подвернулась мне такая возможность, я, кажется, убил бы его.       — Это что же, так ты со мной разговариваешь? — возмутился он.       — Как хочу, так и разговариваю. Я был точно в припадке. Меня захлестнула какая-то особенная злоба, с которой я уже никак не мог справиться. Гамильтон нахмурился и, с дрожащими от злости губами, сказал:       — Дело даже не во мне. Ты знаешь, что это за человек. Поведешь себя своенравно — заплатишь вдвойне. Понял? Я стиснул кулаки и уставился в пол.       Джефферсон славился не только своим умом, но и особой жестокостью в обращении с низшими. Даже самым отъявленным плантаторам порою казалась чрезмерною его беспощадная свирепость. По слухам, жестокость Джефферсона превосходила всякое описание: отрубал пальцы, вырывал языке, клеймил железом, а неугодных рабов не гнушался даже убивать. Сам он эти слухи не подтверждал, но и не опровергал. Стало быть, в них имелась доля истины. Я поежился.       — Понял.       Был второй час дня — но почти сейчас же я посмотрел на часы, и оказалось, что уже два. Гость ожидал нас в гостиной. Он сидел в кресле, раздвинув колени и положив на них сжатые кулаки. Гамильтон плюхнулся на диван напротив него. Я встал поодаль.       — Как вы, мистер Гамильтон? — поинтересовался Джефферсон.       — Болен, — сказал Гамильтон. — С самого утра болен.       — А что с вами? По телефону голос у вас был вполне здоровый. Гамильтон фыркнул и усмехнулся.       — Вы и так знаете.       — Точно. Повисло странное молчание. Казалось, будто они решительно не знали, о чем говорить. Гамильтон не говорил своих привычных колкостей, не шутил, не задавал вопросов, и лишь в замешательстве похлопывал себя по коленям. Взгляд Джефферсона был задумчив и сосредоточен; он как бы ожидал чего-то. Помолчали еще с полминуты.       — Помнится, вы хотели что-то обсудить?       — Да, именно. Я к вам вот по какому делу… Следующий разговор мне совсем не запомнился. Говорили, кажется, о государственных финансах. Гамильтон, бывший раньше тихим и вдумчивым, теперь, с видом очень делового человека, с сигарой в зубах, объяснял что-то, отчаянно жестикулируя. Джефферсон подчас кивал, добавлял что-то и периодически менял позу в кресле.       — Ах, у вас тут так жарко, — сказал в какой-то момент Джефферсон.       — Это только потому что мы сидим возле камина, — пояснил Гамильтон.       — Правильно делаете, что стараетесь сохранять тепло. Я где-то читал, что солнце с каждым годом остывает. Эй, раб! Я содрогнулся и поднял голову.       — Приготовь нам выпить чего-нибудь холодненького, — громко попросил он. Я уставился на него с чрезвычайным замешательством. Увидев, по всей видимости, мою полную растерянность, Гамильтон решил дать подсказку.       — Да, я как раз хотел предложить выпить. Джон, будь добр, принеси бутылку шардоне… Красного.       — Да, сэр.       «Получается, даже Гамильтон его боится, — размышлял я. — Вон, как нервничает! Хотя, я бы тоже разнервничался. Такой человек…»       Для несведущих в политике или просто не Американцев, поясню. Около шести лет назад, а может быть и раньше, по стране волною пошли смелые протесты. Компромис, продлявший «Новое Рабство» (рабство для серьёзных преступников, вещде законное, но интересное лишь Югу) наконец истёк. Начались судебные разбирательства — судились в основном с плантаторами и рабовладельцами, действительно составляя против них контру — спорную, основанную единственно на моральных воззрениях и законах о правах человека. Началось с воззрения аболиционистов — дескать, нет подлее преступления, как издевательства над слабыми и беззащитными, а рабы все ж люди. Совсем скоро такие суды — аболиционисты против рабовладельцев — стали обыкновенным делом. Конгресс был обязан голосовать и отменить подневольное услужение раз и навсегда. И Юг был к этому не готов. После полугодовых беспорядков и сотен неразрешенных дел, правительство не видело перемен к лучшему; и было даже еще что-то новое, не предвещавшее ничего хорошего: только и разговоров было о нескончаемых бунтах, охвативших плантации. Встала угроза гражданской войны. Ясное дело, мы бы это не пережили, особенно сразу после Великой Мировой. Срочно нужны были новые законы, да такие, которые будут действовать в рамках «Билля о правах», но способные, в то же время, угодить Югу и сохранить рабство. На первый взгляд задача виделась неразрешимой.       Тут-то и появился невесть откуда никому неизвестный плантатор, республиканец Томас Джефферсон. Отпрыск известного Виргинского плантатора, если мне не изменяет память. Прежде он только по пустякам каким-то прислуживал, а теперь вдруг догадался и разглядел для себя новую возможность. Раз в Нью-Йоркском вестнике был опубликован сборник его сочинений, имевший тогда название «О правах бездушного существа». Именно в тот день Америка узнала о новой философии, названной впоследствии «Рабской теорией».       «Мы — человечество, — писал Джефферсон, — развившись живым путем до конца — являем собою разумное, нормальное общество. Однако нынешняя система тотчас же равняет всех, без разбору. Многие с самого начала не проходят этого пути, оттого-то инстинктивно совершают преступления и попадают в рабство. Ясное дело, вся эта установка идет от рождения. Стало быть, у рабов нет живой души. Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается инстинкта, живая душа подозрительна, живая душа думает! А тут пустота. Не живая, без воли, рабская от рождения. И выходит в результате, что мы с вами, в отличие от безвольных рабов, — вид разумный, живой! Соблазнительно ясно, и думать не надо. Отсюда прямо, что если рабов выделить в отдельный класс, то разом и все противоречия исчезнут, так как нечему будет противоречить. Душа не берется в расчет, душа изгоняется. Выходит, раб — не человек, и даже не животное. Раб — низшее, обделенное живой душой существо. А следовательно, к рабу не применимы людские права и свободы. К рабу вообще ничто не применимо. Всякий преступник заслуживает рабства или смерти».       Сборник имел оглушительный успех. Позднее Джефферсон предложил перечень поправок к Конституции, провозглашающих раба иным видом, не равным человеку. Совсем скоро революционная «Рабская теория» приняла силу закона, а Джефферсон приобрел статус великого мыслителя и Государственного секретаря. Испорченные стариковским воспитанием Республиканцы серьезно считали его благодетелем.       Впрочем, кажется, я слишком увлекся рассказом о его становлении. В политике я совершенно не разбираюсь, а потому, очень может быть, переврал некоторые факты. Тем временем я успел сходить за вином и теперь возвращался обратно, по коридору.       — Я уже сказал: он куплен на мои деньги. Я дернулся и едва не уронил поднос c бокалами. Из гостиной доносились глухие голоса. На цыпочках подошел я к двери, приотворил ее тихонько и стал прислушиваться.       — Деньги твои, а по документам — мое. Распоряжаюсь, как считаю нужным. Чего тебе от меня надо? Зачем приехал?       — Чистый интерес.       — Неправда.       — Ну, ну. Неужто ты считаешь его красивым?       — При чем…       — Впрочем, твой взгляд на красоту отличается от моего. Так или иначе, этот юноша подходит на выбранную тобой роль. Я страшно взволновался.       — Хватит. Нет никакой роли. И по какому, собственно, праву ты задаешь такие вопросы?       — Погоди, изволь уж ответить: я так понял, в платье он одет потому что ты по-прежнему переживаешь по поводу… Скажем так, желаний в отношении запретного плода? Не сработает. Он, конечно, худой, но далеко не женоподобный. Ну, разве что самую малость…       — Довольно! Раздался громкий стук. Я изо всех сил постарался успокоиться. «Не обо мне это. Быть не может. Не обо мне».       Игнорируя болезненное и трусливое ощущение, я нарочно пошевелился и что-то пробормотал, чтоб и виду не подать, что подслушивал; прижал ладонью стукавшее сердце, затем взялся руками за края серебрянного подноса и толкнул плечом дверь.       Мне открылась неожиданная сцена: Гамильтон стоял посреди гостиной, возле камина, и смотрел на Джефферсона взглядом безумца. Джефферсон же сидел в кресле, и вид у него был такой, словно он только что рассказал удачную шутку. Оба мигом оборотились ко мне.       — Гм… Гамильтон уселся на диван, мучительно стараясь придать себе непринужденный и даже скучающий вид.       — Долго ты… — протянул он с натугой, — Скорее, налей нам выпить. С замиранием сердца я подошел к Гамильтону, вытащил пробку и принялся наливать вино. Он не отрывал от меня своего пристального, неприятного взгляда. «Неужели и в этот раз услышал?» Затем я подошел к Джефферсону и поставил пред ним пустой бокал. Стал наливать. Бутылка дрожала в моих руках, а сердце всё билось, стукало так, что мне дышать стало тяжело. Пожалуй, тогда я совершил самую роковую, и в то же время нелепую ошибку, которую только можно было совершить: поленился снять перчатки. Я и опомниться не успел, как бутылка выскользнула из моих рук.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.