ID работы: 8753554

Пронзительная игра

Слэш
R
Завершён
46
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
120 страниц, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
46 Нравится 19 Отзывы 2 В сборник Скачать

1

Настройки текста

но если птица поёт — это хороший признак, признак, что вашей картиной можете вы гордиться и можете вашу подпись поставить в углу картины, вырвав для этой цели перо у поющей птицы

Всё началось с Кати. Началось как невыносимо банальный адюльтер. С её мужем, адвокатом Николаем Смоковниковым, Вадим был шапочно знаком ещё до войны. Никакой дружбы, только общие юридические связи, пара пересечений в кабинетах и департаментах. В мирное время они не сошлись бы. Оберегая свою гордость, Рощин слегка презирал таких, как Смоковников — птиц мелкого полёта, суетливых, хлопотливых, самодовольных и любящих рассуждать о том, в чём не смыслят. Этот человек не стоил презрения лишь потому, что Вадим нисколько о нём не думал. Другое дело теперь, в тревожное смутное военное время, на исходе неспокойного, полного ожиданий и гнева шестнадцатого года — отживший старый мир трещал по швам, впереди разгоралось небывалым заревом новое и столько было уже друзей убито, столько потеряно, столько пережито, что всякий знакомый, тоже облачённый в форму, казался братом. Вот и Смоковников раскрылся с иной стороны — как человек славный, с бесхитростной и широкой душой. Вадим был на несколько недель откомандирован с фронта по делам снабжения и в Москве столкнулся со Смоковниковым. Когда-то бывшее знакомство позволило с улыбками пожать руки. Оттуда, с полей сражений, из измученной обескровленной армии Смоковникова можно было назвать только тыловой крысой, но теперь, оказавшись на его территории, в этом самом богоспасаемом тылу, Вадим с радостью принял его приглашение отобедать. Гордость возражений не выявила. Очень приятно было, после всей фронтовой грязи и смрада, войти в чистый богатый московский дом, всё ещё овеянный ореолом довоенной изнеженности. Прекрасна была Москва в колокольном звоне, вся заиндевевшая, укутанная в снег, серебрящаяся морозной пылью. Прекрасен был дом Смоковниковых, уютный и тёплый, насквозь напоенный ощущением молодой прелестной жизни — в нём жили красавицы и это чувствовалось с порога. Прекрасна была Катя — изящная и хрупкая как фарфоровая статуэтка, едва роняющая слова, тихая, избалованная райская птичка, скромно сознающая дивную силу своих нежнейших пёрышек. Прекрасна была Даша, катина младшая сестра — очаровательная, не девушка, а картинка — невозможно не заглядеться, но тоже тихая, прохладная, едва живая. Благословлённый сиянием сестёр, прекрасен был и Смоковников. Нёс он конечно сплошную чепуху и говорил слишком много и громко, но он был полноправным обитателем этого дома, его хозяином и центром, и невольная зависть к нему так же невольно перерастала в сентиментальную снисходительность. Приятно было думать, что потом, когда придёт час вернуться на войну, утешительна будет мысль, что сражаться действительно стоит — за таких девушек, за такие дома, за все эти цветы среди зимы, народных бед, отчаяния и голода, за кружевные салфетки на всех поверхностях, за большой чёрный рояль, за чай и малиновое варенье и даже за Николая Смоковникова, после чая с деловитым видом шуршавшего газетой. Вадим зачастил в этот дом и почти не скрывал, что покорён Катей. Долгими вечерами сидел возле неё как пришитый и на пёсьи тоскливые взгляды не скупился. Смоковников делал вид, что не замечает, и великодушно оставлял их одних. Даша замечала лишь движением ресниц, укладывала на нежные губы понимающую улыбку и тоже ускользала. Со стороны это могло выглядеть как невыносимо банальный адюльтер: прибыл с фронта роскошный боевой офицер и, стосковавшись по женской красоте и ласке, принялся кружить вокруг чужой жены, а та и не против. Да, всё так, ну так что же с того? Эти кружения были милой и возвышенной, почти священной, трогающей сердце сказкой. Они дали и ему, и ей несколько по-настоящему заветных вечеров, по-настоящему драгоценных часов, сокровенных минут, которые и он, на фронте, и она, в тоскливой и пустой жизни за нелюбимым мужем, будут вспоминать: как сидели вечерами в уголке на диване, вели деликатный разговор, она вязала, а он держал клубок, или как обедали, сидя за столом друг напротив друга, не отводя глаз, слушали болтовню Смоковникова. И даже хорошо, что всё, что Вадим получил — это поцелуи, которыми он осторожно прикасался к катиной руке при приветствиях и прощаниях. Хорошо, что она в конце не дала ему объясниться, сказав, что и так всё понимает и что он понимает тоже. Понимает, что могла бы между ними быть любовь, но если бы она случилась, то была бы банальной пошлостью. Вадим вёл себя безукоризненно, но именно Катя его на это сподвигла. С иной женщиной, он, быть может, был бы решительнее и грубее, развязнее и в итоге сам бы себе оказался противен — сколько раз такое было в мирной жизни, а здесь он осознанно захотел быть образцовым рыцарем, соответствующим чистоте дома. Да и Катя, надо полагать, в иное время, с иным мужчиной, была бы не столь безупречна, отдалась бы от скуки, назло недотёпе-мужу, и в итоге тоже бы себя ругала. Вадим не был в Катю влюблён. По крайней мере, простившись с ней и уехав с мыслью, что больше с ней не увидится, он не терзался, ни о чём не жалел и был собой вполне доволен. Лёгкая неудовлетворённость отразилась лишь теплом на сердце. Долго ещё не развеивалось обаяние милого московского дома, заснеженного холодного города, изрисованных узорами окон, цветов (даже на третий год войны находились охотники без конца носить их Даше), кружевных салфеточек, милых голосов, сладких запахов, ухоженных женских рук, мягкого сияния, трёх прекрасных птиц… Вернее, была ещё одна. Тот воскресный белоснежный день, когда за окнами пели колокола и мела пороша, был последним. Вадим должен был уехать, но до последнего часа тянул. Он сидел за чаем с этой дивной семьёй и терпеливо дожидался, когда наговорится и уйдёт Смоковников, чтобы одному проститься с Катей. Навсегда, должно быть. Даже если не убьют, возвращаться ему смысла нет… Внизу позвонили, горничная крикнула, что пришли к Даше. Даша склонила невесомую головку и поднялась из-за стола. Она вышла и дверь за собой плотно прикрыла, но всё же был слышен её удивлённый вскрик. Через несколько минут она вернулась, ещё более задумчивая, чем прежде, принёсшая с чужого плеча немного морозной улицы, опустилась на стул и подпёрла кулачком щёку. Смоковников занимал Вадима бестолковым разговором, но, не прислушиваясь, Рощин заметил, как девушки переглянулись и Катя тихо спросила, кто приходил. Даша ответила: «Он. Иван Ильич», её бархатные серые глаза сияли. Пролетели последние минуты. Вадим дождался, пока Смоковников наконец уйдёт. Дождался, пока выплывет из комнаты Даша. Красивые безвозвратные слова были заранее заготовлены, Вадим, всё-таки немного робея, поднялся и взял поданную катину руку. Но та отняла её и опередила: «Нет-нет, я всё знаю и вы тоже знаете обо мне. Да, видите сами. Умоляю вас, уходите…» Это был не отказ, а согласие, признание, поднимающее их банальный адюльтер на высоту недосягаемую. Рощин произнёс только смиренное «Прощайте», быстро поцеловал холодную от горя руку и вышел. Пока он спускался по лестнице, пока, махнув горничной, чтоб не помогала, одевался, пока прощальным взглядом окидывал тёмную прихожую, ему было немного больно. Эти их шубки на вешалке, этих их аккуратные сапожки, изящные перчатки, к которым Рощин давеча прикасался губами, кашне Смоковникова — выступили на глаза непрошеные слёзы. Но с первым вдохом колючей снежной свежести они заступили обратно. Всё было хорошо. Лучше не придумаешь. Всё ещё пели колокола, Москва курилась дымами, вставала и строилась наперекор войне. Война ждала впереди, в ещё больших снегах, в поездах, полях и мёрзлых окопах. Много, много раз Вадим вспоминал этот день прощания с Катей. Все его московские дни были наполнены её волшебством, но последний особенно. Вадим рассказывал его себе как лучшую историю. Не то чтобы на войне он страдал. Он вообще был человеком не военным и образование имел юридическое, но начавшаяся война открыла ему на себя глаза и оказалась его призванием. Он был храбр в сражениях, любил азарт боя, трудностей и ответственности не избегал, убийств и грязи не боялся, но ещё лучше умел себя держать в офицерском обществе. Вид Вадим имел не бравый, но в форме выглядел эффектно. Физической мощью он не был одарён, но размеренность и чёткость движений, выправка, осанка, твёрдость характера и бесстрашие, строгость к себе и другим, всё, от лица до таланта щёлкать шпорами и стрелять без промаха, делали его жизнь сносной и он воевал бы и воевал, не стеная и не кляня судьбу. Но всё же и ему фронтовыми вечерами необходимо было прикасаться памятью к милому образу. Он часто вспоминал о московском доме, о трёх прекрасных птицах и даже о той, четвёртой, которую не застал. Катя не раз рассказывала ему об этом Иване Ильиче. Даша тоже говорила о нём — о своём женихе, пропавшем без вести, а потом кое-как, через Красный Крест сумевшем дать знать, что жив и находится в австрийском плену. Какой он у них замечательный, какой добрый, какой чудесный, как Даша его любит — да, эта Даша, похожая на статую Цереры из Летнего сада и вместе с тем на очаровательную девочку, такая юная, такая восхитительная, что смотреть на неё боязно — и она любит этого расчудесного Ивана Ильича, о нём думает, его ждёт. Каков же должен быть человек, чтобы покорить сердце такой девушки? Или человек должен быть совершенно обыкновенный, просто девушке, даже такой красивой, природа велит кому-то да покориться? Как бы там ни было, этот Иван Ильич, наравне с милым домом, цветами в комнатах и клубком пряжи на катиных коленях, даже не присутствуя, стал частью тех необыкновенных московских дней, той прекрасной любви и того семейства. Птиц действительно было четыре, а не три. Смутно слышимое в Даше пение четвёртой вносило свою лепту в общее обаяние. Даже жаль было, что в крайний час разминулись, что не удалось этого поздно вернувшегося Ивана Ильича увидеть и хоть пожать ему руку. К нему, как и к Кате, как и к Даше, Вадим испытывал нежность, и его тоже, как и их, хотелось защитить, оградить от ужасов и грязи их общий светлый дом. Уже после февральской революции, когда всё окончательно полетело под откос, Вадим узнал, что Смоковников погиб. Временное правительство, к которому тот со всей душой пошёл на службу, отправило его агитировать солдат, а разговаривать с ними теперь было ох как не просто. В каждом всё ярче вскипала ненависть и наконец наступившие перемены только распаляли её, земля горела и уходила из-под ног. Вадим ещё кое-как держался на плаву в этой неразберихе, но, узнав о смерти Смоковникова, метнулся в Москву, чтобы сказать Кате, что она может располагать им, всей его жизнью. Она согласилась. Она его любила: говоря языком невыносимой банальности, выдала, не раздумывая, не подсчитывая, сразу весь — грандиозный аванс. Она, хоть и таила это, смотрела теперь на Вадима как на бога. Но оба, несмотря на банальную грандиозность аванса, по-прежнему оберегали высоту отношений. Катя хотела называть его отцом и братом, а он — относиться к ней с прежним почтением, как к святыне. Он снова уехал, до последнего метался в разгорающемся аду, своими глазами наблюдал как всё обесценивается, как разваливается фронт, как народ превращается в озверелую толпу, как погибает родина, как становится всё хуже и хуже, оголтело погружается в тёмную пучину… Все честные люди либо стрелялись, либо оставались жить ради тех, кто им дорог. Вот и Вадим ради Кати цеплялся за обломки, а когда не за что стало цепляться, отпустил. Непросто это ему далось. Так он наполнился ненавистью, стыдом и болью, так исстрадался, что сам себя не узнавал. И страны не узнавал, и людей. Но единственной ослепительной точки не потерял. К ней и направился, кипя от гнева, шатаясь от усталости и голода. Таким и явился на питерскую квартиру к Ивану Ильичу, где теперь жила Катя, — грязным как чёрт, прокопчённым дымом и гарью после четырёх дней в заплёванных вагонах, после выстрелов и звериного воя в ночи, после бесконечной ругани, грубостей и оскорблений, которыми его, офицера, теперь считала должным обложить всякая обезумевшая от вседозволенности свинская харя. Казалось невозможным, что хоть где-нибудь ещё сохранилась нетронутой мирная жизнь, уют и свет, спокойные добрые люди с благородными помыслами. Но именно такая жизнь теплилась в разбитом сердце раздираемого революциями города. Милая кроткая Катя, очаровательная нежная Даша и Иван, действительно чудесный. В тот вечер Вадим чувствовал себя слишком усталым и измученным, чтобы переживать по поводу того, что он чужой и чуждый им, что обременяет их, что как снег на голову свалился на их дружный мирок со всей своей ненавистью и истерзанными нервами. Ни до чего не было дела. Кое-как поцеловал руку Даше, подставил Кате голову, Ивану дал себя раздеть. Каждый предмет невыносимо опротивевшей одежды падал как оковы. Даже Ивану не хотелось этого давать, но он с готовностью подхватывал изгвазданную шинель, тяжёлую портупею и китель. В ином случае Вадим не позволил бы так с собой возиться, но усталость валила с ног, а Иван, чуть ли не под руку отведший его в ванную, во всём хотел помочь, без навязчивости, но с готовностью, такой ещё не знакомый, но уже родной, но не было сил на него взглянуть. Не было сил быть ему благодарным. Не было сил даже снять рубашку, но её Вадим всё-таки кое-как стянул и швырнул так, чтобы было понятно, что сейчас же её надо бросить в печь. И ещё через час Вадим, чувствуя себя божественно чистым, сидел за столом, ужинал, а три прекрасные птицы, замершие по сторонам гостиной, смотрели на него, поблёскивая глазами, слушали, притихшие и послушные. Хотелось закурить, но, в который раз достав портсигар и размяв сигарету в пальцах, Вадим спохватывался, что слишком чист и благостен в этом доме воздух, и убирал. Хотелось ругаться, нестерпимо тянуло с болью и остервенением убиваться всё о том же, о чём говорили все и везде, и в какой-то момент Вадим всё-таки сорвался — в ответ на робко поданную реплику Ивана раскричался, поддался усталости, раздражению и ожесточению, которое сковывало и давило уже много дней. Сразу стало стыдно. Эти трое не спорили, не ужасались, только смиренно опускали красивые лица. Какое им было дело до того, что погибла Россия? Они не понимали ещё, что и их маленькая Россия задержалась в милом доме лишь на последние мгновения. Как кроткие олени, они скользили мимо, аккуратно хлопотали. Катя, тая нежную улыбку, убирала со стола. Даша и Иван стелили для Вадима постель на диване, старались устроить всё как можно удобнее. До боли трогательна была их забота о человеке практически чужом: даже наволочку ему выделили с оборками, даже в стакан воды капнули какого-то лекарства, даже лампу поставили к изголовью и подсунули какую-то наверняка не наугад взятую, а душеспасительную книжку. Будто было у него настроение читать перед сном. Разошлись тихонько, не побеспокоив его ни словом, ничем не укорив. Вадим остался один, в этом немыслимом теперь мире, в тиканье часов, в убаюкивающем жёлтом свете, на до хруста чистых простынях. У каждого дома свой запах, особенно если живут в нём добрые, чистоплотные и благочестивые люди. Лишь сейчас удалось уловить, как хорошо и правильно, будто чем-то невыразимо родным и давно, ещё в детстве, потерянным, пах этот дом. Тем же пахла рубашка, чужая, Вадиму чуть великоватая. От рубашки аромат был тоньше, ещё приятнее, ещё ближе. Её постоянное мягкое прикосновение к телу было необычайно ласковым — привык ведь к грязному тряпью. С каким же наслаждением, с каким задавленным стоном, зарылся отмытым лицом во всю эту нежную чистоту, в шалфей и ветивер, вдохнул всей болящей грудью, всей израненной душой. Но мгновенно провалиться в целительный сон, как мечтал, не получилось. Мучительное напряжение последних дней было так просто не стряхнуть. Постоянная готовность к опасности, к удару, неутолимая жажда действия, на которой только и держался: ведь остановишься, расслабишься, потеряешь бдительность — пропадёшь, ярость, которую необходимо поддерживать в себе, как костёр, чтобы не застыть и быть готовым в любой момент оскалиться, весь он был — надрыв и буря, устал, устал бесконечно, устал настолько, что забыться и отдохнуть не мог. Так и вертелся, сжимая зубы, чутко прислушиваясь к звукам, всё время натыкаясь упрямым взглядом на собственные руки, истончившиеся и потемневшие, которые даже теперь продолжали мелко дрожать — не от слабости, а наоборот от злой силы, которой слишком много было израсходовано, но которой ещё неизмеримо больше в них осталось. Взялся даже за книжку, но ни строчки не разобрал. Взялся пить — резко двинул рукой и полстакана расплескал. Мысли бешено метались в голове, как при лихорадке: «всё уничтожить» сменялось «начать заново», кому-то мстить, в чём-то клясться, кому-то что-то показать, доказать… Попробовал отвлечься, прильнуть сознанием к Кате, драгоценной, необходимой. Она близко, в соседней комнате, счастливая, должно быть… Пойти к ней? За ещё одним авансом? Нет, безумие. Она не откажет, но это будет совсем не то, что должно быть присуще их отношениям. Не та любовь, какой Вадим от неё хотел, ведь хотел он той, московской, золотой, трогательной, тонко пишущей по сердцу морозные узоры. Но и терпеть было невыносимо. Долгое воздержание всё-таки давало о себе знать. Ведь несмотря на все свои переживания, ехал к Кате и нет-нет да и думал, что всё, всё будет, конечно не сразу с порога, чуть позже, но после стольких мыслей о ней, после того, как она заполнила всю его душу, каким счастьем и утешением будет слиться с ней и физически. Самая прекрасная женщина, которую он встречал, была всё-таки желанной не менее, чем священной. Странно было думать о её уже мельком изведанной женской ласке, немыслимо — о её лишь раздразнившем хрупком теле, но этой немыслимостью лишь прикрывал невыносимую банальность собственных желаний и страстей: так хотел он в конце концов прижать Катю к себе, что внутри всё болело. Но нельзя же показаться перед ней таким животным. Необходимо вернуться к себе прежнему, к тому, московскому, образцово-рыцарскому… Нет, прошлое погибло, о нём и речи быть не может. Но надо, по крайней мере, успокоиться, взять себя руки и не закатывать больше истерик, не лить проклятых слёз, не проявлять позорного малодушия, нужно быть достойным катиной любви… Едва уловив новый звук, Рощин вскинулся и сел. — Вы не спите? Всё хорошо? Не нужно ли чего-нибудь? — в комнату вошёл Иван. Говорил он совсем тихо. Только сейчас Вадим как следует к нему присмотрелся. Вернее, только сейчас увидел, что это за человек. Мягкая, простая и приятная внешность, честное и доброе лицо, будто заточенное под постоянную благодушную полуулыбку, и проницательные глаза, поблёскивающие в свете лампы. Когда Вадим после ужина принялся выступать с горькими речами, Иван смотрел упрямо, цепко, немного колюче, будто поддерживая этим тон разговора. Теперь же лицо его стало ласковым и каким-то беспомощно любезным. Снова эта скромная деликатная улыбка и что-то виноватое, стеснительное в шёлковом взгляде тёплых, тёмных, серовато-карих, с вязкой болотной зеленью глаз. — Иди сюда, — Вадим произнёс это, поддавшись секундному наваждению. Глупо конечно, но Иван поспешно, слишком поспешно сорвался с места, подошёл и присел на край дивана. Глаза его засияли вдвое ярче и улыбка стала ещё растеряннее. Только сейчас Вадим заметил эту очаровательную овечью повадку, вернее, придал этому значение только теперь — тому оробевшему и даже будто бы немного испуганному, но вместе с тем так и заискрившемуся учтивостью виду, который Иван приобрёл, когда они несколькими часами ранее остались в ванной одни. Лишь мельком Вадим уловил, но всё-таки уловил, будто саднящей кожей почувствовал, когда стал раздеваться, тот его внимательный торопливый взгляд — заинтересованный, оценивающий — иначе и не скажешь, и не ошибёшься, иначе бы не стал Иван глаз тактично прятать, иначе бы не расплылся в рассеянной, мягчайшей, чуть дурашливой и ещё бы чуть-чуть и счастливой улыбке. И теперь его глаза накрылись той же пленительной тенью, дикие и кроткие, русские глаза. Словно в несколько минут почуяв быстрое северное лето, со всей силой расцвело и потянулось навстречу его естественное обаяние, так и зовущее, так и послушное, так и готовое ускользнуть, в любое мгновение скрыться, посмеяться над собой, махнуть рукой да и забыть… Вадим не страдал от дурных наклонностей и любил только женщин, но в целом, в теории, в чуть брезгливом равнодушии мог понять других. О себе бы, конечно, никогда не подумал… Но Иван был в такой же, как и Вадим рубашке. И рубашка эта подвела: линия расстёгнутого ворота и смуглая кожа под ней, горячая, близкая, да, не желанная, без того истинного изящества, которое Вадим столько раз представлял, закрывая глаза, притулившись где-нибудь в углу окопа, закуривая и чувствуя, как дым, словно нежность к далёкой, охватывает всё внутри маетой и туманом. Но всё-таки и эта, мужская кожа, тоже была человеческой и от её вызывающей доступности тоже охватило. В голову ударило ретивое, всего тряхнуло, прокатилось жаркой рассекающей волной по телу. Подумать не успел. Рука сама поднялась и сжала в пальцах этот белоснежный ворот, потянула. Иван заупирался, но слабо — как если бы боролся не с Вадимом, а с самим собой и со своим желанием поддаться — и, может, порядочность победила бы, но Вадим, мигом вскипев, дёрнул сильнее. Скрипнули нитки, паника, заметавшаяся в тёмных глазах, поспешно, вновь слишком поспешно вспыхнула иным огнём, словно пожар, перескочивший с чужой крыши на твою, и Иван уже сам метнулся вперёд. Вадим едва успел закрыть глаза и сжать губы, чтобы во всеоружии упрямства и злости встретить поцелуй, снова не такой, как нужно, не женский, а слишком какой-то большой, неразмеренный и чуть резковатый. На секунду стало тошно, беспокойно и зыбко, как когда подходишь к краю обрывистого берега. Но уже поздно отходить. Его срывающиеся руки уже обнимали, отодвигали одеяло, забирались под одежду и притягивали. Уже он весь запылал, запыхтел, осмелел и разросся, обратился тем животным, которое и прежде угадывалось в нём — домашнее, милое, смирное и умное, абсолютно безопасное для детей и женщин, но всё-таки животное. Ладно. Хоть Вадим и чувствовал неправильность происходящего, хоть всё в нём так и скручивалось и каменело от желания прекратить, но всё-таки. Если не открывать глаз, если ни о чём не думать… Всё-таки было приятно. Да, грязно и ненужно, неискренне, нехорошо. И неловко и досадно было принимать чужую страсть, испытывать её тяжесть, отворачивать лицо, чтобы не разделять его дыхания, и сжимать в кулаки ладони, чтобы лишний раз не прикасаться к его бархатной шкуре, потому что всякий жест, какой Иван готов был принять за ответную ласку, он встречал благодарным и невозможно неправильным для мужчины, едва слышным стоном на выдохе. Непривычно было чувствовать, как бурно и ласково укутывают шею плотным слоем поцелуи, но в этой непривычности было что-то пугающе острое, что невольно вынуждало поддаваться и изредка не сдерживать, терять по одному, пробившемуся сквозь стиснутые зубы вздоху, отрывать голову от подушки, фыркать и снова ронять. И стыдно — перед самим собой — за слабость своего тела, за дурацкую чувствительность, за удовольствие, которое порой ослепляло, выворачивало наизнанку, обжигало, как всполохами огня, и снова слетало, уступая место смущению и злости. И особенно стыдно за то, что дрожал — жалко наверное выглядел, беспомощно и совсем не по-мужски. Но на самом деле трясся ведь от другого — от всего того скопившегося проклятого напряжения последних дней, ужасных месяцев, после которых ещё и этого испытания не получалось выдержать и всё внутри подламывалось, как ноги у уставшего. То и дело, вспугнутая новым движением, в мозгу Вадима взмётывалась, как по тревоге, ожесточённая яростная мысль, что вот это уж слишком, что ещё немного и терпение его лопнет, и пусть этот дурак только попробует перейти черту — но какую — Вадим и сам не знал, но пусть только попробует позволить себе лишнее, пусть только сунется куда нельзя — и тогда уж Вадим оборвёт его, оттолкнёт, может даже ударит, и не посмотрит, что не хочется Ивана обижать, что такой он славный и хороший, весь — добрый, что он часть той давнишней московской сказки, что он, в конце концов, хозяин этого дома, а Вадиму идти больше некуда… Но как это всё невыносимо пошло, как похоже на банальный, да ещё и извращённый адюльтер… Но когда же прервать, где предел разумному? Быть изнасилованным Вадим конечно не хотел и чего-то такого с обострённым вниманием ждал, держа злость и отпор наготове. Но Иван никакого поползновения в эту сторону не сделал. Развязка пришла быстро, удушающая и почти болезненная. Вадим опомниться не успел, Иван ткнулся лбом ему в грудь и на несколько секунд замер, шумно дыша и содрогаясь. От его мягких волос пахнуло шалфеем. Ладно. Словно боясь задержаться, Иван приподнялся и отодвинулся. Вскинул лицо — снова эти сияющие, мигом вернувшие прежнюю доброту, но всё ещё немного безумные, как у котёнка, лукавые счастливые глаза, снова эта перманентная полуулыбка, будто прямо сейчас оплетающая их порочной подлой связью… Вадим почувствовал, что ему противно — как если бы на него с подобным обожанием и каким-то уже собственническим восторгом взглянула продажная женщина, собирающаяся шантажировать тайной — неудобно и гадко, и сам этому чувству обрадовался. Сам нахмурился, раздражённо отвёл глаза в сторону, загородился сложенными руками. Иван склонил голову, глянул из-под ресниц, собрался сказать, но Вадим его опередил: — Не надо. Лишнее. В улыбке Ивана мигом отразилось что-то жалкое, печальное и виноватое, но она не пропала. Он только коротко добродушно хмыкнул и отодвинулся, видимо, не без труда, завозился, застёгиваясь. Вадим упорно разглядывал обивку на диване. Выключив лампу, Иван ушёл и закрыл за собой дверь. Какое-то время Вадим ещё слышал, как он ходит и чем-то шуршит в соседней комнате. Утром он ушёл на свой завод, когда Вадим крепко спал. Кое-как поднявшись к полудню, Рощин даже не сразу вспомнил, что произошло. Да и что произошло? Ничего. Честь не пострадала. Досадная случайность, всего и только. Да, верно, Иван может быть каким угодно и бог ему судья, но Вадим — не такой, он к чужим супругам не прикасается, а уж тем более к мужчинам — боже упаси. Если бы не ночь, если бы Вадим не находился в столь взвинченном состоянии, если бы мог рассуждать спокойно и контролировать свои действия, то ничего не было бы… Вадим тщательно привёл себя в порядок и назначил Кате свидание. Хотелось быть ещё более совершенным и достойным такой женщины, да и совесть всё-таки была не вполне на месте, хоть Вадим и уверял себя, что подобные ошибки случаются, что никто об этом не узнает и вреда это никому не принесёт… Опасно стало наряжаться в офицерскую форму и звякать шпорами, но очень уж хотелось покрасоваться. Вернее, хотелось хоть в последний раз почувствовать себя тем безупречным рыцарем, которым так нравилось быть — который был, наравне со многими другими, бесценным символом прекрасной эпохи, обречённой на поругание и гибель. Они с Катей вышли из дома по отдельности, чтобы вскоре по набережной пройти друг другу навстречу. Катя была такой изящной и хрупкой, такой красивой, нарядной, до последней ниточки и пёрышка выверенной доведённым до мастерства женским искусством, что вновь показалась фарфоровой куколкой, как раз под стать безукоризненному рыцарю. Так она взяла Вадима под руку — обоими ладонями в тонких перчатках невесомо обняла его локоть и вся к нему прильнула — что ночное происшествие окончательно показалось паршивым пустяком. Катя и уже погибающая, уже замусоренная и осквернённая, но ещё волнующая красота тёплой, бесконечно тонущей в светлых седых сумерках северной столицы ложились утешением на измученное сердце. Что их ждёт впереди? Ничего хорошего. Трудности, горе, беды, лишения, но будут они вместе. Но Катя, ослепительная точка в этом хаосе, её нежное, любящее сердце, её взгляд из-под вуальки: «Я не смела вам этого сказать, но где уж нам разлучаться, друг милый?»
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.