***
Умудрившись выспаться, я, однако же, целый день сидел в конторе будто бы сам не свой. Я, как было сказано, ликовал злоначалию и благочестию, а для того держал как можно более плотно скрещенными ноги. Вовсе не ставя, однако, себе цели сим крестом изгнать овладевшего мною дьявола. Да и, вернее сказать, дьяволом грезил овладеть я сам. Улыбаясь в затаённой неге, и — хотел я того или нет — глядя на свои руки, перебирающие бумаги, смысл которых я понимал лишь поверхностно, я представлял сухие, жёсткие руки Аракчеева, держащие страшные указы, которые от жизни не отделяла даже подпись — она заранее проставлялась государем на множестве пустых бланков… Сразу затем видел я эти не столько большие, сколько хваткие руки сжимающими офицерскую трость, и, безо всякого перехода, край стола или мой собственный ноющий орган. Тогда я думал: «О боже, боже, знали бы мои сослуживцы и столоначальник, о чём сейчас мыслю я и чего желаю». Но мыслей таких не оставлял. Вот они от рук его перешли к его ногам — отбивающим прусский шаг, выверенный до какой-то новой степени совершенства, давно уже преступившего границу безобразия. Ботфорты, цветом и блеском схожие с ещё не просохшими, но уже вступившими в силу чернильными строками людоедских распоряжений, мелькали передо мной отчётливее чернильных же букв моих собственных бумаг. Ботфорты эти были до крайности узки, и я знал, сколь трудно управляться с ними денщикам… Так получилось, что, страшась перенаправить внутренний взор к лицу Аракчеева и телу, я воображал то, что было самого жестокого в нём — руки, кои творили зло указами и били, и ноги, кои воплотили ужасающую верность порядку в идеальный марш, — и, скорее всего, били тоже. Не выходя из-за письменного стола, я то целовал Аракчееву малоизящные ладони и узловатые пальцы, то сжимал их яростно, побуждая прекратить вероломное бесчинство. Печатный шаг его радетельно натянутых денщиком сапог и завораживал меня, и мозолил мне глаза — коли уж он не мозолил ему ног: я желал остановить и шаг сей, для чего решился двинуться выше, к худым бёдрам, за которые хватал цепкою рукою. От пальцев и кистей его перешёл я к покатым плечам — мне было точно известно, что они покаты, сколь бы жирными эполетами ни покрывались. Вскоре я уже горячо прижимал к себе тело того, кого называл лиходейным временщиком, истязателем, кровопийцею, — сухощавое, жилистое тело, не очень сильное и крепкое, но очень жёсткое и выносливое. Я, не достойный ни собратьев моих, ни тела сего, тешил и мучил себя, лаская Аракчеева через одежду, не оголяя его полностью: хотел видеть все ордена его, жаждал смотреть в глаза Александру на его шее, касаться зелёного мундира — цвета сукна на моём письменном столе, касаться воротника — алого, будто окрашенного кровью из разреза от ножа гильотины, касаться обшлагов — алых тоже, будто Аракчеев тянул руки к рассечённой не до конца шее, силясь унять кровь. Просунув ладонь под ворот Аракчеева, я трогал тёплую кожу шеи, мощные жилы которой оставались невредимы и продолжали заключать в себе сию лёгкую ему и многотягостную всем прочим жизнь, проводил большим пальцем по выбритому подбородку с небольшой ямкой, гладил губы — даже воображая на них мягкую полуулыбку. Да, было что-то неизъяснимо мягкое во всём лице его, которое, наконец, я решился целиком объять взором и познать прикосновениями — что-то податливое, по-особому умиротворённое. Ведь он являлся не только образцовым сатрапом, но и образцовым служителем — для своего государя. Он будто бы весь был некий отпечаток единовластия — в единстве обеих частей, рабской и господской. Делался ли он от этого особенно страшен? Тогда я думал не о том. Тогда я — о, не избегу признания! — думал, что он делался особенно пикантен. Вскоре я уже не боялся глядеть в его серые, манящие из-под вечно полуприкрытых мягких век глаза — и с тех пор начал остерегаться глаз сослуживцев. Вместо холодной гладкой бумаги я горячо желал касаться его зрелой кожи — немного дряблой под подбородком и на боках, подёрнутой тонкими морщинами подле губ и кустистых бровей. Я так хорошо ощущал мягкость сей кожи при невольном сравнении с бумагою, что проникся уступчивою стороною его совершенно. «Гатчинский капрал» и ранее всегда казался мне при всей своей грубости как-то очень своеобразно изящен; теперь же я дал себе утонуть в сем чувстве. Я перекатывал на языке фамилию Аракчеева, словно приятнейшее лакомство, но, конечно, с наслаждением меньшим, чем то, с коим я ласкал его собственный язык, и то, с коим поверял я оному свою пылающую плоть. Вскоре я уже с жаром сношал моего негаданного аманта, но не решался задуматься, впервые ли столь явно это представлял. Я погружался в него самозабвенно, гладя стройные бёдра по кружившим мне голову выемкам, сжимая будоражащие ягодицы, талию, за которую мне пришлось побороться с серебристым форменным поясом, и как-то трогательно — новомодное это слово порою шло к нему — выступающие рёбра. Стоны всесильного фаворита услаждали мой слух и были поистине так громки, что я одёргивал себя от побуждений повернуться и проверить, не слышны ли они кому ещё. К сожалению, мне скоро пришлось обуздать свои грёзы. Я не дерзал сношать его безостановочно — был уверен, что кончу прямо за столом, даже не касаясь себя. Лишь на исходе служебного дня я уединился в нужнике, давая оттягивающему ядра семени высвободиться и стечь по медной воронке.***
В следующие дни уже стало полегче. Я начинал утро, предаваясь онанову греху, и отходил ко сну, удовлетворённый и убаюканный им же. Визиты к давнишним друзьям я не прекратил, но и не участил — никогда не умея находить в одном замену другому, и удовлетворять страсть не с тем, кто её разжёг. Посему с приятелями сими воплощал я лишь желание, кое во мне вызывали они сами, и облегчения моим пылающим грёзам они дать не могли. Понятно, что о грёзах сих я им никогда и не заикался. В конторе я скоро выучился сдерживать истинные чувствования, отчасти уподобив себя солдату на плацу. Я не должен был сделаться подозрителен ни в едином движении, и следовал сему правилу достаточно успешно. Я указал, что вслед за минутами горячейшего упоения у меня следовали минуты подъёма благочестия. Но ненавидел ли я Аракчеева хотя бы в сии минуты? В этом усомнюсь. Такого оправдания греху моему перед братьями из Союза у меня нет. Искренне ненавидеть тех, кого желаю, я никогда не мог. Но сколь яростно, сколь непримиримо я обличал его! Сколько негодования порождали во мне его деяния, как пылал я к нему ежели не злостью, то гневом! Сего гнева было во мне так много, что, казалось, его силою я могу один вновь зажечь всё то, что бы Аракчееву вздумалось в мире этом погасить властною рукою. В грёзах я так и делал. Но — увы! — гасить я ему не препятствовал. Я наблюдал за этим с вожделением. Было известно, что однажды из-за него, будто из-за роковой женщины, застрелился оскорблённый подполковник. Аракчеев не пожелал принять вызов на дуэль — поступок беспрецедентный, невиданный! — и несчастливец был не в силах отстоять свою честь иначе, нежели лишив себя жизни. С каким упоением смаковал я все подробности сей истории! Я печалился о самоубийце, но постоянно глотал слюну, думая о беспримерной трусости генерала, приведшей к такому концу. Я знал, что он долго ещё самодовольно цитировал отчаянные строки из предсмертного письма несчастного, и, стоило мне сие вообразить, как у меня тут же тяжелело в паху. Но сердцем я требовал возмездия, а посему тут же грезил, что это я — тот оскорблённый, и я стою в снежном поле в пятнадцати шагах от Аракчеева, и у меня первый выстрел, и я целюсь прямо в его судорожно бьющееся сердце — тут-то не чёрствое, тут-то живое и трепещущее — и смотрю в побледневшее лицо. Шинель Аракчеева развевается на сильном ветру — как красиво её полы хлещут его по бёдрам! До чего притягателен весь его силуэт! Моя пуля попадает Аракчееву в руку, или в плечо, или в любезно приоткрытое шинелью бедро — он вскрикивает от боли. Он так ошарашен и озабочен болью, что не успевает сделать ответный выстрел в положенную минуту. Мне жаль его, но я готов стонать от вожделения так же, как он от боли, и оба эти чувства гармоничны в моём сердце и мне не совестны. А вот он и сам замечает моё к нему вожделение, и поражается ему, и страшится его; совсем как я сам, когда мне впервые довелось его испытать. От кое-кого в Обществе слыхал я раньше, как Аракчеев бьёт своего денщика. Я наслаждался каждым тяжёлым ударом и каждым новым синяком на лице неповинного служителя, алкая целовать костяшки генеральских кулаков — изредка я был бессовестен настолько, что подставлялся ему под неразборчивую оплеуху сам; но тут же я безо всякой натуги и нарочитости грезил, как Аракчеев обжигает руки, и долго ещё не может сжимать их в кулаки. Порядком схожа была с этою грёзою фантазия о том, как натерпевшиеся от Аракчеева солдаты в бою выволакивают своего трусливого командира на линию огня и силком прижимают его ладони к раскалённой от беспрестанных выстрелов пушке. Мне было приятно вообразить его боль, но в следующем явлении я уже сам, его жалея, перевязывал эти раны — а заодно и ту, которую нанёс ему на дуэли, и сие было сладко не менее. Эти фантазии приносили мне удовольствие сами по себе, но нередко я брал его раненого, по доброй воле или силою. Никогда доселе не вызывала у меня наслаждения мысль, чтобы кого-то изнасильствовать — пусть лишь в грёзах; и одного желания возмездия, без страстной личной заинтересованности, здесь бы не хватило, но Аракчеев казался так недоступен для обыкновенной ласки и вызывал у меня столь много покрывающего любое зло восторга, что я совсем перестал считать такие грёзы худыми. Однако, уверившись в его неприступности, я тут же воображал в нём горячейшую взаимность и жажду ласк: минуту назад надменный или сопротивляющийся, он спешил улечься на зелёном сукне моего стола и уже сам в нетерпении раздвигал свои ягодицы руками, улыбаясь в истоме или пронзая меня нетерпеливым взглядом. Да, пронзал он лишь взглядом: ни разу не вообразил я его берущим меня — в большей мере сие можно вывести из природной наклонности, в меньшей — из позиции обличителя, которую я принял изначально. Но сколь долго и увлечённо вылизывал я аракчеевский зад, сколь охотно позволял Аракчееву насадиться на меня сверху, сколь обходителен бывал с ним! Каждодневно направляясь сперва в службу, а после домой, я был теперь ещё более обращён в себя, а не вовне, и потому силуэт Аракчеева, оставаясь чёрным, сверкал для меня ослепительнее снега, избавившись от надобности быть сопоставлённым со зримой действительностью. «Пусть сияет, сиятельный граф, — думал я тогда. — Пусть сияет, пусть не искрится». Но он и искрился тоже — искрился, а значит, был мне отраден, был мне приятен, и один заключал в себе уйму впечатлений, подобных многим и многим прочим. «Хорошо ему, однако, в белоснежных лосинах, — неслось в моей голове. — Пятна семени на таких заметны меньше».***
О собраниях Общества я не забывал, но пропустил несколько, прежде чем явиться снова. В сей раз беседа со мною была уже более серьёзной. — Ну что же, друг любезный, мы с Вами давеча на скорую руку покалякали, а теперь спрашивается с Вас строго: что Вы намерены делать для Союза конкретно? — спросил меня тот, кого я легкомысленно прозвал «швейцаром», и кто был, скорее всего, в Союзе значительным лицом. — В чём Вас, эдак выражаясь, занять для пользы отечества? Я был бы дурак, ежели бы не предугадывал сего поджидавшего меня вопроса, потому с готовностью ответил: — Сергей Петрович в беседах со мною явственно дал понять, что главная цель Союза — просветительская и наставительная. Я владею языками, мог бы переводить труды, долженствующие в этом помочь. Мог бы взять лишнюю работу у тех многих, кто, также зная языки, имеет дела более важные. У меня уйма личного времени, а письмо чистое и быстрое. Судя по всему, таким ответом он остался доволен. — Теперь я дам Вам прочитать из Зелёной книги. Всё, что необходимо Вам из неё, Вы уже знаете от Сергея Петровича, посему сюрпризов для Вас не будет. Однако же, сидя здесь и никуда не выходя, Вы перепишете нужную Вам часть, а по возвращении домой переведёте её на известные Вам языки — так скоро, как сможете. Тогда начнёте числиться в отделе распространения познаний. Зелёная книга — презабавнейшее название. Уповаю, что столь двусмысленным оно выглядело только в моих глазах. Я оказался так мнителен, что почти заподозрил злую насмешку над собою. Всё же сия книга была повинна в своём названии не только переплётом: зелёный цвет, как выяснилось, означал надежду. В этом я нашёл иронию ещё более горькую. «Языки», которыми я хвалился, составляют всего два, притом преобычнейшие — французский да немецкий, и, хотя известны они мне были отменно, не хуже мне было известно, что со многими членами Союза мне стыдно тягаться в знаниях такого рода. Но чем ещё я мог помочь обществу, в котором так стремился сделаться своим, не располагая ни средствами, ни достойным положением, я не знал. — Хорошенько изучите вот до сих, — сказал мой наставник, отсчитав где-то половину страниц тонкой Книги и отделив их красным ляссе. — А дальше Вам пока нельзя. Помнится, я думал, что у всех высших сановников — ленты ордена Андрея Первозванного, голубые, а красная аракчеевская на их фоне — будто кровавая. И, как бы ляссе в зелёной книге, преградою встала перед моими глазами на груди его эта лента… «А дальше Вам нельзя…» «У него и Георгия нет, — продолжал я сам в себе. — Потому что отменный трус…» Заручившись чернилами и бумагою, я начал переписывать. Я был счастлив тем, что Общество, наконец, поверяет мне свою сокровенную суть, но вместе мне было пламенно стыдно: перед «швейцаром», имени коего от стыда я даже не хотел узнавать, перед прочими моими товарищами, перед чистою и светлою идеей, скрепляющей сердца и умы. «Добрая нравственность, — читал и тут же записывал я, — есть твердый оплот благоденствия и доблести народной…» «Здесь, положим, можно вставать и уходить сразу», — мрачно мелькнуло в моих мыслях. «Союз употребляет все усилия к искоренению пороков, особенно предпочтения личных выгод общественным, подлости, удовлетворения гнусных страстей, лицемерия, лихоимства и жестокости с подвластными», — так я узнал шесть смертных грехов, в двух из которых был повинен явно. »…дабы сильное влечение страстей всегда было остановляемо строгими, но справедливыми напоминаниями образованного рассудка и совести», — не остановляемо было оно и главнейшим сосредоточием сих напоминаний: этим великомудрым, но, увы, не лишённым наивности уставом! Ежели я сам не был красен, как злополучная аракчеевская лента, то, должно быть, потому только, что, краснея, единовременно с такою же силою бледнел. Впрочем, я имел резон переписать причитающиеся правила как можно резвее. — Хорошо запомнили? — спросил мой собеседник, отчего-то крайне пристально уставившись мне в глаза. Я хмуро кивнул, претерпевая муки невозможности оказать помощь более деятельную и менее совестную. — Будете переводить, отложится в лучшем виде. Вы случаем не пишете стихов или прозы? — пришёл он мне на помощь. — Нет, почему Вы подумали? — от неожиданности очень неумно ляпнул я. — У нас в чести поэты, сочинители. Собираем их под абажуром зелёной лампы. Зелёная лампа — так кружок называется. И как тут остаться не мнительну?.. Нет, подумал я, света зелёной лампы мне удостоиться невозможно. Мне светит разве что зелёный фонарь, под моим собственным зелёным глазом поставленный зелёным от злости генералом в зелёном мундире. Четыре дня уж прошло — должен позеленеть… И что бы, что бы я им декламировал, если бы писать и умел?! Не то ли, что, равно пылая от отвращения к себе и от упоения, извергаю из себя сейчас?! Пообещав управиться с переводом в самом ближайшем времени, я попрощался и вышел, даже не увидевшись с остальными.