***
О, сколь много добронравных, очаровательных, славных людей довелось встретить мне в Обществе! Навсегда запомню я их радушное обращение, которое было «запросто» не на словах, а на деле, их блистательные речи — продолжение блистательных умов, лёгкую, но не легкомысленную весёлость. Поистине это были снежные искры, белые и сверкающие; сверкающие в свете ночных фонарей, когда нет над ними солнца! Большинство членов Общества были военными, но это никак не заставило меня стыдиться своей партикулярной особы: я всегда считал роль военного сословия преувеличенною, и уже в малых летах удивил родителей тем, что решительно выпросился в писцы. Словом, я не любил армейской спеси, а мои новые товарищи не проявляли её — что сразу же заложило основы добрых отношений между нами. Натурально, я не мог избегнуть стеснения вовсе, и поначалу оно меня сковывало: я никогда не был особенно компанейским человеком, и не имел столько достоинств, чтобы уметь занимать беседою так, как это делали многие из них. Впрочем, позже обнаружилось, что в удачную минутку я могу блеснуть и в этом кругу — пусть не познаниями, но удачным замечанием или шуткою. К тому времени я находил свою политическую позицию хорошо сформированной, но общество всех этих людей, уверенно державшихся на таких высотах мысли, на которые я даже не полагал, что будет нужным забираться, и балансирующих там на таких тонкостях убеждений, что я даже не помышлял о таковых, — общество этих людей слегка сбило меня с толку. Очень многие были моложе моих уже довольно нескромных двадцати семи лет, а вместе с тем смотрелись куда упроченнее и рассудительнее. Натуры некоторых даже сильно младших меня годами уже образовались вполне. Впрочем, имелось достаточно для моего успокоения середнячков и даже простаков, но они составляли меньшинство. Встретил я и нескольких моих собратьев-новичков, а между ними и тех, которые, по всей вероятности, не обещали задержаться надолго — все они были заслугой Трубецкого. Немалым утешением служил мне и лично Трубецкой, который, и доселе не знаю отчего, крепко держался за меня и старательно приглашал не робеть. Так я в первый же день узнал братьев Муравьёвых-Апостолов — деликатного Сергея и решительного Матвея; имел интереснейший, но, видимо, настигавший каждого новичка разговор с Якушкиным, почти поймавшим меня за пуговицу в стремлении изложить свои взгляды на освобождение крестьян; а также долго смотрел на знаменитого денди Чаадаева и так и не решился попросить Трубецкого ему меня представить. Якушкин ревностно требовал, чтобы я испробовал каждое блюдо сервированного в гостиной стола — было похоже, что он видит в этом какой-то ритуал посвящения. «Вот человек — хочет накормить Россию, так начинает с ближнего своего», — подумал я с симпатией, пока он вёл меня вдоль кушаний и поочерёдно комплиментировал каждое — не отрываясь, впрочем, от главной темы беседы. Было видно, что угощение подбирается здесь людьми светскими, не лишёнными салонных привычек — стол был прежде всего очень разнообразен и состоял из закусок даже слишком лёгких, совершенно подобно тому, как разнообразна и легка должна быть хорошая светская беседа. А беседы здесь действительно взяли лучшее от салонности, оставив за порогом худшее: они были неутомительны и сочетали доступность с содержательностью. Последовав примеру тела, моё развитое воображение тоже поспешило найти себе пищу: мне стало казаться, что и сами закуски приходятся точно к словам Якушина: вот малиновое варенье — когда крепостные собирают малину, помещики заставляют их беспрестанно петь, дабы голодные крестьяне не могли съесть ни ягодки; а вот разводы красного сиропу на бламанже — будто следы от барской плети на плечах дворовых… Словом, я быстро поспешил сказаться насытившимся. О, со многими говорил я в тот день: и не вспомню сейчас всех имён и лиц, на что немало досадую. Так или иначе, всем я был рад, всем поверял себя, на всех возлагал большие, в том числе явно неуместные надежды… Я солгу, сказав, что не думал искать в Обществе помимо друзей ещё и друга. Будучи «зелёным», «астом», «содомитом» едва ли не всю свою сознательную жизнь, я не столь часто знакомился по этой части, всегда сохраняя осторожность и следуя сердечному чувству. Но в обществе сих блестящих мужчин сердцу никак нельзя было остаться равнодушным, оно искало радости ещё большей, искало привязанности, тая в себе постыдное упование. Увы, я понимал, что вряд ли мои товарищи по Обществу столь же неразборчивы, как их «швейцар»-секретарь: по крайней мере, в определённых случаях наверняка все они делали разницу между мужчиной и женщиной. Может статься, среди свыше двух сотен человек — я узнал, что такова настоящая численность Общества — и были мои собратья по греху, но посвящать себя их поиску, рискуя выдать свою склонность кому не нужно, я не решался. Впрочем, эти чувства грели, а не опаляли меня. Я мог бы предаться мечтаниям о новых товарищах так же, как они предавались мечтаниям о новой России, но решил лучше грезить ею вместе с ними, а для известного дела покуда навестить двух давнишних сердечных друзей. Сие и было исполнено с удовольствием. Когда я в тот день наконец направился домой, я впервые в новом году увидел безоблачное зимнее небо, и рассеянные по нему искорки звёзд показались мне искрами снега — немногими, что не побоялись ночной мглы.***
В свой второй визит я отметил ещё одну особенность Общества, сразу заворожившую меня. Благодаря разнообразию неумолчных бесед, все возможные острые и наболевшие темы присутствовали в помещении беспрерывно, кочуя от одних собеседников к другим. Можно было в любой момент присоединиться буквально к любому обсуждению из возможных в таком собрании. Из сего следовало, что, будучи более чем умеренным на деле, на словах Общество оказывалось до крайности дерзновенно… Мысль и чувство каждого из нас были словно вездесущи: живя своею жизнию, мы постоянно находились в десятках других мест, будто бы поочерёдно дежуря у десятков дверей, дабы не позволить им затвориться. Мы были в царской резиденции и в министерствах, в сенате и синоде, в личных покоях каждого заметного сановника и тайниках его. Мы были в училищах, казармах и больницах, в городах и деревнях, то вальяжно прогуливаясь вокруг да около нашей цели, то безжалостно уязвляя оную в самый центр. Пожалуй, нет ничего диковинного в том, что больше прочих моё внимание привлекла одна из самых широко раскрытых «дверей». Такая, что её не надо было и держать. Товарищи мои много рассказывали необыкновенного — столько я без них не услышал бы и за год. Но всё необыкновенное, как правило, стояло как-то порознь, объединённое лишь одною темою — даже не нынешнего царя, тема сия оказалась довольно узка — а зловредного правления вообще. Однако, была и тема, которую считали у́же сей, но которая, тем не менее, как-то везде приходилась к слову. Она единственная могла встревать на полных правах в любые другие, и не настигать их обволакивающим покрывалом, подобно теме правления, а вторгаться бесцеремонно и вплотную. Это была тема Аракчеева. Разумеется, имелись всё-ж таки и те предметы разговора, где он не мог приткнуться при всём желании. Но любым беседам наших Ювеналов* всегда сопутствовала шутка, а с шутки как-то легко переходили на него. Ибо не было фигуры нелепее и удобнее для насмешки. Вместе с тем, не было и фигуры грознее, потому-то никак и не оставляли её там, где уже давно наскучил бы любой другой комичный предмет. О нём говорили крайне разнообразно. Так, большим арсеналом отдельных сведений из быта военных поселений располагал заступник крестьян Якушкин. — А известно ли вам, что в два дня Аракчеев изводит на своих поселян воз розг? — любил обронить он между делом, даже не пытаясь увязать очередной дикий факт с остальным своим монологом — до того все они казались из ряда вон. Очевидно было, что у Якушкина этих сведений — неисчерпаемый мешок. Я даже не припомню, чтобы он повторялся. «Два дня, — ошарашенный, подумал я при тех его словах. — Два дня я в Союзе…» «Без лести преданными» в шутку называл монархистов нашего общества лихой Каверин, сам завзятый сторонник республики. Он утверждал, что непременно напишет хвалебный акростих на сей девиз, переменив по давнему каламбуру «без» на «бес», и как-нибудь всучит его Аракчееву. Вообще, казалось, ни одна фраза в мире не делала ему столько восторга. А стихам, коим уже довелось родиться на свет, не велось и счёту. Тогда ещё не прогремел неистовым пророком Рылеев, но сколькие, сколькие отгремели до него!.. Между офицерами обыкновенен был разговор о трусости, возникавший всегда, стоило одним заговорить о пацифизме, а другим возразить, что и здесь, позвольте, должны быть известные границы. В каких красках живописались тут малодушие и трусость Аракчеева! Признаться, я до того не знал его с этой стороны, посему внимал слова сынов Марса с любопытством неумеренным. Мыслимо ли генералу за всю жизнь не участвовать ни в едином сражении?! Мыслимо ли генералу улепётывать во всю прыть, едва заслышав свист гранаты?! А ведь государь прочил его в фельдмаршалы. Сии рассказы были так неизъяснимо диковинны и так поразили меня, что воображение моё, отчего-то имея давнишнее обыкновение тем ярче представлять нечто, чем оно невероятнее, буквально оглушило мой разум, предъявив череду самых детальных иллюстраций. Как бы наяву слышал я звук разорвавшейся вдалеке гранаты, видел сверкнувший взор Аракчеева — не гневом, но страхом сверкнувший; слышал свист опущенного на круп лошади кнута — более звонкий, чем свист гранаты; видел лошадь, прижавшую уши, и его, прижавшегося к лошади; слышал стук копыт; видел судорожно сжимающие узду пальцы; и снова слышал и видел, слышал и видел… Как потешались над трусом под свирепой личиной сии доблестные воины, как полны были презрения! Они словно зажигались неким огнём, напоминавшим опьянение — настолько хороши казались они сами себе на таком фоне. Даже лица их становились румяны — будто к их щекам бросалась вся пролитая ими французская кровь. Но с тем же упоением, казалось мне, вон пустил бы сию кровь Аракчеев — не плотоядный до французов прирождённых, но плотоядный до «французов» русских, впитавших просвещённую мысль и сделавших её своею кровью. Сии «французы» — увы! — стали бы уязвимы пред его окаянною властью... В кружке следующих собеседников велись уже речи, для которых мало было живописи, и тогда воображение моё грозилось свести меня с ума карикатурами. Давно, помнится, слышал я, что Аракчеев кусал на плацу солдат, набрасываясь, как разъярённый пёс. Я всегда посмеивался над этими сплетнями. Одни любили говорить, что он кусает за уши, иные настаивали, что предпочитает носы. Такие перетолки ходили у нас ранее про Каменского — стало быть, совершенно убеждали, что кто-то где-то сию несусветицу выдумал с досуга. Я мог слушать эти анекдоты лишь как нарочные выдумки, подобно сплетне о том, что министр финансов Гурьев выкусил бриллиант из оклада иконы, поднесённой ему на целование. Дребедень, несуразность, чушь. В Союзе я встретил очевидцев. Страшно было принять ту истину, что Аракчеев действительно кусался. В неистовой ярости налетал он на вытянувшихся перед ним беззащитных солдат и кусал их. Кусал и за уши, и за носы. Сие замечали за ним, оказывается, не один раз. Я силился вообразить это, но не мог. Тут-то живопись и сдавала свои позиции, поверяя мои взбудораженные мысли самой изломанной карикатуре. С готовою карикатурою шёл я к следующему кружку, влекомый именем временщика как сомнамбула: я умудрялся погрузиться в мороки и химеры, уже восстав от гибельного сна гражданского бездействия, и был отныне в положении неестественном. Я хожу, я двигаюсь — но отчего мне сопутствуют такие странные видения, такие фантасмагории?.. А в кружке следующем меня только и ждали с моими химерами: ибо здесь предлагалось оставить за порогом все представления о началах гармонии и отдаться во власть смеха — сокрушительного и сокрушающего! О, здесь не потешались над временщиком словами — ибо так потешались над ним везде, здесь — диковинка — рисовали на него гротески! Как кстати я был со своей мысленной карикатурою! Причудливое сие действо разыгрывалось в виде соревнования между двумя моими товарищами — да позволено мне будет всех их называть товарищами! — штатским и военным. Первый, в ходе беседы о практичном обмундировании, попросил второго зарисовать военное платье, кое было бы удобнее нынешнего, что тот и исполнил, для наглядности небрежно набросав рядом Аракчеева, облачённого в противуестественно узкие мундир и лосины. Собеседник мгновенно оценил эту карикатуру и, позабыв платья, с восхищением принялся чертать вариацию, на которую незамедлительно получил ответ. Словом, они оказались весьма неплохими художниками. Пристрастно рассматривал я карикатуры обоих: Аракчеев везде был изображён в полный рост — так оригинальны были в нём и лицо, и фигура. Военный старался придать облику временщика черты высокомерия и наглости, для чего рисовал его с одной или обеими вскинутыми бровями, поджатыми губами, и выпятившим грудь до того, что с неё слетали пуговицы и один раз ордена — остроумный намёк на привычку сего генерала отказываться от них. Штатский же подмечал в основном людоедскую свирепость его — делал ему налитые кровью глаза, выпяченную челюсть и вздутые жилы на кулаках, щедро мутузивших солдатские физии. В одном оба художника соглашались непременно: стоявший перед Александром — во фрунт или на коленах, Аракчеев всегда имел самую подобострастную позу и самое благоугодливое выражение. Вереница причудливых сцен пронеслась передо мною словно бы бумажным вихрем: Аракчеев, согбенный под весом огромного нашейного государева портрета, тянущего его к земле; Аракчеев, в прусском шаге растянувший ноги в шпагат; Аракчеев на гильотине — сперва скалящий зубы, после впавший в ужас, после рыдающий; Аракчеев, истязающий шпицрутеном конституцию и не замечающий занесённого над ним меча Афины. Линии художника-офицера были изящны и тонки, линии штатского — более размашисты и уверенны. Предпочтения нельзя было отдать решительно никому. Чью манеру напоминали мои видения? Я и сам не разбирал. — Есть у меня список резонов, которые я употребляю в балах и салонах для просвещения публики, — проговорил рядом со мной кто-то, к кому я замешкался повернуться. — Порицание сей гадины всегда идёт у меня первым пунктом, и это единственный пункт, в коем я ни единого разу не встречал несогласия с кем бы то ни было. А теперь я борюсь с соблазном взять с собою и эти картинки: однако заранее уверен, что несолидарных не окажется снова. — Какие же пункты идут после этого? — спросил другой неизвестный. — Второй — поселения, третий — шпицрутены и батоги… Дважды за все мои посещения Общества видел я, чтобы изощрялись в рисовании карикатур — сей первый раз был почти всецело посвящён Аракчееву, во второй на него скоро перешли с предмета менее колоритного. Чёрные по белому, как мои зимние грёзы, эти карикатуры погружали меня в блаженство сатиры. Я вкушал их, как вкушал закуски под руководством Якушкина — о, вполне понял я тут, отчего древние сперва именовали «сатирою» блюдо с многими лакомствами! — В Поселениях смертность крестьян всегда превосходит рождаемость оных, — встрял в мои грёзы звонким гласом невидимый Якушкин, и тут же пропал в вихре. А после пропал я и сам. Мелькнула на миг перед глазами чёрная фигура, объятая метелью — о, я знал теперь, что это Трубецкой. Стоял и смотрел я в его плотно обтянутую шинелью спину, и не мог к нему подойти — хоть и был всего в паре шагов. Я должен был оставаться недвижим, недвижим до неведомой поры. И после, стоило мне, наконец, с Сергеем Петровичем поравняться — не по значению и уму своему, нет, но хотя бы по членству в «клубе» — и положить товарищески руку ему на плечо, как равному, и заглянуть в лицо ему — я с ужасом должен был обнаружить лицо Аракчеева. Союз благоденствия двери не имел — был доступен любому пытливому уму. Но многие, многие двери открывали перед неофитом беседы, ведущиеся в его стенах. Я не удержал своей. Она не захлопнулась, и тогда я попытался затворить её. Вот тогда она закрылась — за мною.