ID работы: 6908951

Зарисовки периода Шова

Слэш
R
Завершён
76
Пэйринг и персонажи:
Размер:
92 страницы, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
76 Нравится Отзывы 15 В сборник Скачать

Сендай. 1945-1946 ("Дзюгему")

Настройки текста
Ноябрьские дожди вымораживали землю – по утрам лужи покрывались тонкой корочкой льда, трескавшейся под колесами будто вмиг размножившихся на дорогах автомобилей. Днем лед подтаивал, а к вечеру опять начинал лить дождь, из-за чего на дорогах появлялись противные чавкающие колеи, в которых можно было бы и увязнуть при случае. Шома жил в старом доме и занимал свою половину. Вторая половина пустовала. Он понимал только одну вещь – выступать в театре было необходимо. Это объяснялось просто, без долгих логических цепочек, без анализов и размышлений. Люди имели право ходить в театр. Он, мужчина, вернувшийся с войны, в которой страна потерпела сокрушительное поражение, был обязан дать им такую возможность – забывать о проблемах хотя бы на какое-то время. Раз он и ему подобные втянули страну в эту дыру, именно он и должен был принимать участие в ее восстановлении. И если женщины, которые целый день проводили у станков, на рынках, в школах и ресторанах, желали по вечерам приходить в театр, кто мог отнять у них эту единственную радость? Они поднимали страну на своих плечах. Когда-то, когда упали столбы храма, женщины отрезали косы, чтобы сплести канаты достаточной прочности и восстановить колонны для поклонения. Тогда они пожертвовали своей гордостью, зная прекрасно, что на отращивание новой косы уйдет несколько лет. Теперь они поступали так же, но даже спустя десятилетия их гордость не могла восстановиться. Пока мужчины воевали и позорили страну, грабя другие страны и убивая чужих жен, японки гордо несли себя и воспитывали детей. Городские женщины, аристократки и статные дамы брали земельные участки и выращивали сладкий картофель. Они собирали листья груши, чтобы варить снадобье для своих детей, погибавших от лучевой болезни в Хиросиме. Они затягивали окна темной тканью во время бомбардировок. Их тонкие руки качали воду всю ночь напролет, когда в марте Токио подвергся напалмовой бомбардировке. Они копали братские могилы для тех ста тысяч человек, что сгорели заживо в ту ночь. Они работали кочегарами в крематориях, собирая по отмытым консервным банкам прах убитых детей. Они удили рыбу и чинили лодки. Они сделали так, что страна осталась жива. Ради них стоило идти наперекор своему желанию полностью погрузиться в собственное горе и забыть о том, что он уже три года не видел Юдзуру и целый год не имел от него вестей. Шома играл по пять спектаклей в неделю – два из них были бесплатными. Кожа его лица стала сухой и ломкой от постоянно накладываемого грима, его ноги болели от утомительных упражнений, а голова нещадно зудела от того, что ему приходилось долгими часами носить парик. Но он не жаловался, потому что знал, ради кого он работал. Зал никогда не бывал пустым или даже полупустым. Он всегда был полон. Этого было достаточно. Еще в октябре, когда он вернулся в театр, почти сразу же получил приглашение в комнату для гостей. После войны мало что могло нагнать на него ощутимый страх. Глядя на человека, избежавшего военной службы благодаря своим политическим связям, Шома просто сказал, что идти и ложиться в чью-то постель – совсем не то, что входит в его планы. – Ты ведь понимаешь, какими могут быть последствия? – Найдите другого актера-оннагата, – посоветовал Шома. – Если кто-нибудь вернется с войны не калекой и сумеет говорить без заикания, то можете выгнать меня из театра. Я пойду чистить ботинки или обмывать мертвецов, я могу даже выгребать прах из крематориев. Не думаю, что сейчас я имею право выбирать работу по душе – главное приносить пользу. Однако я остаюсь в театре, потому что не вижу замены. Кроме того, ничего другого я пока что делать не умею. Но могу и научиться. До его возвращения все партии для оннагата сокращались до допустимого минимума, потому что исполнять их приходилось актерам мужского амплуа, не обладавшим навыками для игры. К тому же, больше половины актеров были пожилыми и не могли играть голосом или двигаться с безупречной осанкой. Шома оставался единственным, и знал об этом. Это же осознание побуждало его продолжать играть даже в те дни, когда это казалось совершенно невозможным. Его с детства учили, что нежелание выступать было недопустимым – если актер чувствовал потерю настроя, ему не следовало выходить на сцену. Сцену следовало любить, подниматься на подмостки нужно было с желанием. Но после войны это стало слишком сложно – чаще всего Шома был настолько погружен в свои мысли, что едва успевал выучить текст. Ему не хотелось играть. Искусство превратилось в работу. Любовь всей жизни стала бременем. Страстное желание посвятить всего себя театру остыло и превратилось в сплошные обязательства. Замечали ли зрители его упадок? Разумеется. Однако, изголодавшиеся по красоте, утратившие чувство безопасности и отчаянно искавшие убежища, женщины и старики приходили в театр и с удовольствием смотрели спектакли. Им было достаточно того, что Шома играл профессионально. Его техническое мастерство никуда не делось – даже потратив восемь лет на военную службу, он сумел восстановиться достаточно быстро. Практика в театре, в доме, во дворе, даже во время подработки в прачечной – все эти усилия дали свои плоды. Даже если он играл без души, это не делало его никчемным актером. Он умел приносить публике радость одним своим появлением на сцене. Этого пока что было достаточно. Шома справедливо полагал, что через несколько лет, когда аудитория станет достаточно разборчивой, а люди залечат свои душевные раны настолько, что станут проявлять недовольство, его место должен будет занять кто-то другой. Кто-то из тех мальчиков, что обучались сейчас – тогда придет их время, и они повзрослеют. Тогда он сможет уйти и начать работать где-то еще. Не просто перетаскивать тазы с кипятком и выжимать белье, а найти себе хорошую и полезную работу. Он ждал вестей каждый день – военное ведомство получило данные о месте его проживания, и все письма от Юдзуру, если они были, должны были направляться в его дом. Но никаких писем не было. Ни строчки, ни слова. Ничего. В конце ноября Шома собирался перебрать черепицу на крыше – за прошедшие годы кровля прохудилась, и теперь снова стала протекать. Но одно дело подставлять тазы под дыры и ловить дождевую воду, и совсем другое – оставить крышу под слоем снега. А снег должен был пойти со дня на день, он и без того задерживался. С наступлением холодов труппа стала выбираться на горячие источники, допуск к которым стал значительно дешевле с тех пор, как вернулись военные. В Сендае не расквартировывались американцы – по крайней мере, здесь не было личного состава, и редкие европейские лица обычно носили гражданское, поскольку приезжали отдыхать. Шома знал, что в Токио, на Окинаве, в Йокогаме и ряде других больших городов происходили заметные изменения в связи с внедрением американских войск. Сендай этой участи избежал, но здесь так же, как и по всей Японии, правила бедность, почти нищета. Работы было мало, и люди искали любой способ получения дохода, а потому принялись активно строить маленькие коттеджи для приема отдыхающих. Город выживал за счет того, что ему подарила природа. Иногда Шома думал о том, что могло произойти, если бы приезжающие отдыхать американцы когда-нибудь узнали о том, что в театре играет бывший военный, исполняющий женские роли. Наверное, они завалились бы в зал грохочущей толпой и испортили бы спектакль. Шумные люди с чужой культурой в голове заполонили Японию. Он не видел их во время войны, поскольку служил в Манчжоу-го, а там все больше приходилось иметь дело с русскими и китайцами, но до остервенелости, свойственной именно американцам, бои так и не докатились. Впрочем, до него также доходили разные слухи. О кровопролитных боях, о кораблях смерти, битком забитых военнопленными. Один из таких кораблей был сбит американской субмариной - японский экипаж эвакуировался, а пленные были брошены умирать. И что пользы было в такой атаке? Американцы убили девять тысяч своих людей. Он знал о подрыве линкора «Ямато» - выжившие летчики рассказывали, что всех их скручивала истерика от одного вида дымного столба, взмывшего вверх на два километра. Но он также многого не знал. Когда в ходе перегруппировки войск Юдзуру был направлен на юг, ситуация еще не была критической, но с тех пор многое изменилось. Последнее письмо от Юдзуру было получено с Формозы – он служил в наземном отряде, сопровождавшем эскадрилью бомбардировщиков. Шома не знал, находился ли Юдзуру на Формозе, когда американцы устроили налет. Он не знал, был ли Юдзуру в числе людей, переброшенных на Лейте, а затем принимавших участие в битве, вписанной в историю как самое крупномасштабное морское сражение всех времен и народов. В битве за залив Лейте было убито так много американцев и японцев, что, казалось, выживших совершенно не осталось. Шома не знал, где в это время находился Юдзуру, оставался ли он живым и здоровым или был ранен и уязвим. Бросили ли его в числе пехотинцев, которых просто оставили на Филиппинах в ходе позорного отступления? Переправили ли его морем домой? Видел ли он черный столб, отметивший гибель «Ямато»? Наблюдал ли за тем, как чужой флаг взвился над базой Чиран на юге Японии? Был ли среди тех, кто бился до конца? Не они начали эту войну – не Шома и не Юдзуру. Но им в числе прочих следовало довести ее до конца. Шома со своей стороны делал все, что от него требовалось – патрулировал территорию Манчжоу-го, отслеживал передвижения в приграничной зоне, охранял наскоро сляпанную военную базу, с которой разобранную технику перегоняли в Китай. Когда наступление советских войск приобрело угрожающие масштабы, он вместе с остальными упаковывал и вывозил документы с секретных объектов, следил за уничтожением мебели и материальных свидетельств пребывания японцев на территории Манчжурии. Ему везло, и он выполнял чистую работу, но о некоторых эпизодах своей жизни, разумеется, предпочитал молчать. И не вспоминать. По возможности. Конечно, не получалось. @@@ «Это не их земля. Это не их семьи. Не их жены и матери. Но они сражаются за эту землю и за этих людей. Стреляет все, что может стрелять. А все, что может причинить вред, заряжается в самодельные катапульты. Американцы продают наши черепа за свои деньги и увозят домой как сувениры. Это не наша земля. Это не наши семьи. Не наши жены и матери. Но почему-то мы тоже сражаемся на этой земле. Мы делаем третью попытку высадки, но ничего не получается. «Зеро» уступают американским самолетам, но наши парни вылетают в ночь. Хотел бы я сказать, что они возвращаются. Мы берем пленных и угоняем их строить железную дорогу в Таиланде. Но где те, кто должен защищать эту землю? Кто на ней живет? Что за люди сидят в своих подвалах, не высовываясь и зажимая рты, пока мы отнимаем их свободу, а американцы отстаивают ее? Чего они ждут? Шома. Все прекрасное, что есть в этом мире, осталось в тебе. Выживи, я прошу тебя. Если ты умрешь, в мире останутся только те, кто воюет непонятно за что и зачем. Останься на этой земле, Шома». @@@ Утром своего единственного выходного Шома услышал шорох за стеной. Он сдвинул одеяло, поднялся на локтях и прислушался. Звук повторился, за ним наступила непродолжительная тишина, а потом послышался легкий скрип, словно кто-то протащил по полу стул. Шаги провели дорожку до очага – Шома помнил, в какой части комнаты он находился – после чего с легким шорохом расшевелились старые угли, которые кто-то потревожил щипцами. Словно в старые добрые времена. Человек на другой половине дома отошел от очага, с шумом спустил с плеча что-то – сумку или рюкзак – и уселся на пол. – Дзюгему Дзюгему… Шома поднялся окончательно, сдвинул одеяло к ногам и ответил: – Гоку но Сюрикире… Они вскочили одновременно, выбегая во двор – Шома увидел его на улице, когда подбежал к своей стороне изгороди. Дворики разделялись невысоким забором, к которому Шому и подбежал, схватившись за штакетник и глядя на Юдзуру широко раскрытыми глазами. Он почти не изменился. Форма на нем была потрепанной и выцветшей, его отстриженные под армейскую гребенку волосы уже успели отрасти, а с лица давно сошел тропический загар, который Шома видел даже через монохромную пленку фотографий. Юдзуру подошел к забору с другой стороны, взялся за те же стойки штакетника, что и Шома – их пальцы соприкоснулись. – Все прекрасное, что есть в этом мире, – повторил свои ранее отправленные письмом слова Юдзуру, безотрывно глядя на Шому. – Не говори так, пожалуйста, – попросил Шома. – Я уже давно извалялся в грязи. – Явно не в такой, как я, – ответил Юдзуру, горько улыбаясь. – Но мы живы, и это главное. Шома не был уверен в том, что это было хорошо. Остаться в живых еще не значило продолжить жить. @@@ Почему-то ничего не изменилось. Юдзуру стал жить на своей половине дома, Шома – на своей. Они не сходились, и между ними повисла тяжелая взвесь недосказанностей, но ни один из них не решался сделать первый шаг. Возможно, им обоим было что скрывать и чего стыдиться, и в этом было все дело. Шома не говорил о том, что с ним происходило после того, как их пути разошлись. Юдзуру не делился тем, как и где провел заключительную стадию войны. Он также не возвращался в театр, и Шома не спрашивал, почему. Все казалось ясным и без того. Шома ведь и сам не сразу нашел в себе силы возобновить работу в театре. Они пересекались только по утрам и вечерам – когда выходили из дома или возвращались с работы. Однако Шома знал обо всем, что происходило на другой половине дома – когда Юдзуру ложился спать, когда умывался, читал ли книги или газеты, ставил ли чайник, включал ли радио и сразу ли засыпал после того, как гасил лампу. Это нельзя было назвать слежкой или одержимостью, Шома никогда не прислушивался к тому, что происходило за стеной – он просто все знал. К концу первой недели после возвращения Юдзуру Шома понял, почему не делал первый шаг сам. Потому что не мог позволить себе быть счастливым – только не после того, что делал в Манчжурии. Забыть об этом не получалось, и призраки войны преследовали его год за годом. Он часто слышал, что с войны никто не возвращался с чистой совестью, но ему казалось, что именно он замарался так, что теперь мог бы и не надеяться когда-нибудь отмыться. В декабре стало значительно холоднее, а темнота расползалась по улицам уже после четвертого часа. Шома ненавидел оставаться в театре, но однажды ему просто пришлось это сделать – после спектакля следовало убраться в гримерной, и это заняло гораздо больше времени, поскольку через поврежденную стену в помещение проникла сырость, расползшаяся по полу и панелям серовато-белой плесенью. На чистку и дезинфекцию ушло не меньше полутора часов, так что к концу Шома уже не чувствовал ни рук, ни коленей, а когда поднимался с пола, то буквально услышал скрип собственных суставов. За окном было темно. Он сложил весь инвентарь, умылся – теперь в театре был водопровод, и вопросы гигиены решались куда проще, чем до войны – и забрал пальто из гардеробной. В театре было тихо – только охранник дремал за стойкой, когда Шома проходил мимо. Улица была пустой и темно-синей, никакие фонари не горели. Наверное, шел двенадцатый час. Пока закончили выступление, пока все разошлись и освободили помещение, пока Шома отыскал все необходимое для чистки… наверняка на все про все ушло вполне порядочно времени. Было так тихо, словно весь город уже уснул. Построенная только в этом году общественная баня посылала белесый дым через трубу – он вился тонкой струйкой в небо, и Шоме показалось, что он даже слышал легкое шипение от столкновения теплого воздуха с холодным. Лунный свет с трудом пробивался через слой снежных облаков, но дорогу вполне можно было разобрать. Шел снег. Шома остановился посреди улицы и прислушался. Теперь ему уже не казалось – он слышал, как снежинки с едва различимым хрустом укладывались слоями, неспешно опускаясь на землю. Немного подумав, он расслабил шарф, снял шапку и запрокинул голову, вдыхая холодный ночной воздух. Он чувствовал себя спокойно и легко. Захотелось улечься прямо на дорогу, чтобы снег падал сверху и накрывал его собой. Чтобы к утру все мучения и обязательства остались позади. Разумеется, он не стал бы этого делать, но фантазия была настолько яркой и желанной, что Шома задержался еще на минуту, чтобы погрузиться в нее и представить, как было бы замечательно отдать душу богу вот в такую ночь. Очиститься снегом и холодом, вернуть долги всем, кого коснулся его меч в прошедшей войне. Присоединиться к ним. – Долго собираешься стоять? Домой идешь? Поразительно – он слышал шорох снежинок, но не заметил, когда к нему приблизился Юдзуру. Тот стоял, одетый в легкое серое пальто, не застегнутый, без шарфа. Кашлял в согнутый локоть, глубоко вдыхал и давился холодным и сырым воздухом. – Зачем ты? – разворачиваясь и подходя к нему, спросил Шома. – Я бы пришел, все в порядке. – Полночь уже, – отнимая руку от лица и ухватывая его за плечи, ответил Юдзуру. – Полно американцев в городе – приехали отмечать свои праздники. Как я могу сидеть дома, когда тебя так долго нет? – Но… да ладно, пусть так. Все хорошо, пойдем домой. – Ты решил себя убить? – приближаясь к нему лицом, спросил Юдзуру. – Рядом с театром? Шома потряс головой. – Врешь, – прошептал Юдзуру. – Я тебя насквозь вижу. – А даже если и так? Что толку… все равно я этого не сделаю. Никогда. – Отведи меня в театр, – неожиданно меняя тему, попросил Юдзуру. – Покажи мне, что там. Он сильно изменился? Вот в чем было все дело. Юдзуру хотел вернуться к ракуго, но не хотел возвращаться в полный театр. Не хотел сталкиваться с актерами и рассказчиками, смотреть в многоглазый зал, отвечать на вопросы. Они прошли мимо все еще дремавшего охранника. Заглянули во внутреннюю комнату, где актеры и рассказчики могли пообщаться и покурить перед выходом на сцену или после. Прошлись по полу зала для практики. Даже отметились в комнате для гостей, с которой для них началось слишком многое. Дошли до гримерной. – Скоро поставят ширмы, разделят зеркала, – шепотом сказал Шома. – Но для начала пусть зима закончится, сырость отойдет. Стену залатают, тогда и можно будет подумать о перегородках. Если все получится, я займу дальнюю кабинку. Юдзуру выбрал один из стульев, уселся и протянул руку к нему. Шома подошел и осторожно вложил свою руку в его ладонь, а потом дернулся вслед за ней, когда Юдзуру потянул его к себе, усаживая на колени. – Тут есть еще стулья, – заметил Шома. – Тихо, – прижимаясь лбом к его драповой спине, прошептал Юдзуру. – Просто посиди. Время текло мимо них. Вместо тиканья часов они слышали удары собственных сердец. @@@ Фотографии… фотографии, фотографии – много фотоматериалов. Слишком много. Вивисекция. Заражение. Эксперименты в барокамере. Письменные отчеты велено забрать, так что Шома укладывает их в папки, специально подготовленные для этих целей. Открывает шкаф, чтобы достать еще стопку бумаг и замечает слабый блеск у задней стенки. Открывает дверцу шире, наполняя светом пространство между полками, и видит заспиртованную в прозрачной бутылке плоть… Понять, что это такое просто невозможно, потому что… он никогда не был силен в анатомии. Бумаги падают на пол, пальцы разжимаются сами, Шома опускается на колени, пытаясь их собрать, и они рассыпаются прямо в руках. Среди бумаг оказываются еще фотографии. Полуистлевшие или наоборот иссушенные тела. Дети… Шома падает назад, сталкиваясь копчиком с полом, зажимая рот и пытаясь удержать тошноту. Нечем дышать. Шкаф разламывается прямо на глазах – полки с треском раскалываются на части и это разинувшее пасть чудовище надвигается на Шому, хлопая дверцами. Деревянный монстр, хранящий столько свидетельств о смерти, что его в самую пору считать кладбищем, падает на него, и колба с заспиртованным кусочком человека вываливается, разбрызгивая спирт через разошедшиеся трещины. @@@ – Шома! Шома, проснись! Проснись, слышишь? Все закончилось, все в прошлом, Шома, ты здесь. Сильные руки сжали его так, что зашлось сердце. Деревянные обломки из сна почему-то лежали на полу его комнаты в реальности. По лицу стекали холодные капли – спирт из бутылки? Шома с трудом разлепил веки, чувствуя боль в нещадно сдавленных ребрах. Юдзуру держал его почти навесу – оторвав от постели и прижав к себе. – Шкаф… шкаф, Юдзу-кун, шкаф нужно убрать. Сжечь все это! Вот сейчас, сейчас, пусти, надо… надо… Шома вывернулся, стирая холодные капли со щек голыми ладонями и морщась от отвращения. Нужно скорее, скорее добраться до этих щепок от шкафа, нужно убрать их из комнаты, им здесь не место! Нужно вымести все, и облить пол кипятком, нужно сжечь все до последней щепки во дворе! Скорее, скорее… – Шома, успокойся, все хорошо, – не выпуская его из рук, шептал Юдзуру. Он был силен настолько, насколько Шома и представить не мог. – Шома, слушай меня… – Но шкаф, Юдзу-кун, его нужно убрать! Все уничтожить, чтобы ничего не осталось! Убрать отсюда, здесь… – Слушай меня! – встряхивая его и заставляя смотреть прямо в глаза, крикнул Юдзуру. – Меня слушай, понял?! Никаких шкафов здесь нет, у тебя только комод в комнате, да и в том не хватает одного ящика. Ты проснулся, ты дома, слышишь? – Откуда… тогда откуда здесь это? – указывая рукой на щепки, которыми был усыпан пол, спросил Шома. Собственный голос прозвучал жалко и жалобно. – Я сломал стену, – сообщил Юдзуру, отводя взгляд. – Прости, теперь между нашими половинами дыра. – Стену? – поднимая промокшие от слез ресницы, спросил ничего не понимавший Шома. – Да, стену. До твоей двери бежать слишком долго. Ты так кричал… ты напугал меня, Шома. Я думал… думал, ты умрешь. И вот… стену… как-то само получилось. Шома попытался оглянуться, но Юдзуру только сильнее сдавил его, видимо, боясь, что он опять соберется куда-то бежать и что-то жечь. – Щепки… они от стены? – От стены. – Ох, какое облегчение… – Домовладелец убьет нас, какое еще облегчение? – Пусть убивает. Чертов шкаф… Юдзуру прижался губами к его лбу и засмеялся. Шома, наконец, обнял его в ответ. До утра спали вместе. @@@ Шома не ходил на горячие источники с труппой. Отношения между актерами были дружескими и непринужденными, но он все никак не мог влиться в эту группу по-настоящему. После некоторых происшествий в армии он перестал верить людям и показываться обнаженным. Его слишком часто домогались, и он выработал некоторые привычки, которые теперь могли показаться обычным людям просто дикими. Шома не выносил, когда кто-то приближался к нему со спины, он ненавидел чужие долгие взгляды. Ему также было что прятать – пара шрамов через спину, еще один большой у тазовой косточки и красноватый росчерк через ребра с правой стороны – все это никак его не украшало. К тому же, он терпеть не мог отвечать на вопросы, а посещение общественного места в обнаженном виде неминуемо повлекло бы за собой разговоры. Любое прикосновение он расценивал как недоброе побуждение и потому никому не позволял дотрагиваться до его кожи. Его реакция обострилась, порой он мог вывернуть руку человеку еще до того, как разум успевал понять и усвоить суть момента – даже если он сам ничего подобного не хотел, так просто получалось. Однажды он распугал людей в магазине, и тогда впервые с благодарностью подумал о том, что выступал совершенно неузнаваемым, в полном гриме. Шома не любил кричать. Он никогда не звал на помощь и никому ничего не говорил, потому что доверие к людям не входило в список его талантов. Даже те жалкие зачатки, что зародились в пору довоенной жизни, были безжалостно растоптаны армейским бытом, в котором все личное пространство попиралось до самых основ. Как актер, он привык тренироваться почти по олимпийским стандартам – ему без труда давались физические упражнения, его тело было подготовленным к самым высоким нагрузкам и даже перегрузкам. Те, кто этого не знал и при этом питал какие-то нечистые планы в его отношении, очень быстро постигли простую истину – маленькие ладони тоже могут выворачивать суставы, а получать под зад небольшими ступнями ничуть не менее больно, чем крупными ногами. Шома никогда не был агрессивен, и это тоже стало пугать людей – он не ругался, не изменялся в лице и просто делал то, что должен был. Конечно, если бы его однажды поймали большой группой, то ничего хорошего с ним бы не произошло, но Шома был слишком осторожен. Не ходил по безлюдным местам, не отбивался от своего патрульного состава, успевал принять душ вместе со всеми, а если это не удавалось, то ложился спать не мытым. Лучше было вонять потом, чем страдать от чужих прикосновений. Все это стало происходить после того, как Юдзуру был отослан на юг. Шома больше не заводил друзей, потому что не умел этого делать. То есть, у него были приятели, без которых было бы невозможно прожить, но он не впускал никого в свое личное пространство, хотя оно и было весьма эфемерным. Через некоторое время он был повышен до сержанта, и после этого стало значительно проще – солдатня перестала считать его добычей, а старшие по званию не проявляли к нему интереса. Пережив тяжелые времена, но уцелев, Шома вернулся домой замкнутым и лишь чудом не озлобленным. Для него многое перестало казаться загадкой – он стал легче и быстрее толковать мужские взгляды, выгадывать правильные моменты для «исчезновения» из чужого поля зрения, научился читать чужое настроение даже не по взглядам, а по дыханию. Это защищало его на войне, это продолжало приносить ему пользу сейчас. Он не мог от всего этого отказаться, и уже смирился с мыслью, что не сможет уже никогда. Однако Юдзуру вернулся в театр уже в январе, и с тех пор уже пару раз успел сходить с остальными на источники. Шома с ним не ходил, и Юдзуру не спрашивал, почему. Просто однажды, субботним вечером, Юдзуру пришел, уселся напротив дыры, так и оставшейся в стене и уставился на него не мигающими глазами. – Что? – спросил Шома, отрываясь от листов со сценарием. Это был не просто список с репликами, это были конкретные инструкции – расписанные вплоть до количества шагов передвижения по сцене, описания жестов и реквизита. – Завтра идем отдыхать, – уверенно сообщил Юдзуру. – На источники. – Нет, – отрезал Шома. – Идем, – повторил Юдзуру. – Только вдвоем. Я заказал нам комнату и ванну. – На какие деньги? – возвращаясь к сценарию, поинтересовался Шома. – На свои, – пространно, но коротко ответил Юдзуру. – Тебе понадобятся тапочки, полотенце, простыня и халат. Впрочем, халат и тапочки имеются в коттедже. – Там не будет моего размера, – отмахнулся Шома. – Тогда возьмем женские… или детские. Захотелось скомкать листы и бросить ими прямо в Юдзуру. – Нет. Я не хожу на источники. – А со мной пойдешь. Хватит себя грызть. – Я не грызу. Просто… – Пожалуйста. Для меня, Шома. Сделай это для меня. В итоге воскресенье они провели все-таки на источнике. Оставили вещи в комнате, посмотрели, что там было со столовой, немного походили по территории. Один из дворов выходил на окраину города. Юдзуру остановился за воротами, Шома подошел к нему. Отдыхать было непривычно – обычно он если не работал в театре, то шел в прачечную, а если не делал этого, то разучивал новые роли, репетировал жесты, занимался с зеркалом. За то недолгое время, что он провел в городе, Шома позабыл о том, что значит ничего не делать. – Мое ракуго такое же, как твое кабуки, – задумчиво сказал Юдзуру. – Никакой разницы не вижу. – Ты не видел мое кабуки, – ответил Шома. – Видел. Сплошная техника, без жизни. То же самое со мной. Я не знаю, смогу ли так продолжать. Не для этого я потратил так много времени на обучение – явно не для того, чтобы творить ракуго, которое не способно добраться до человеческой души. – Мы не можем оставить театр. Только не сейчас, когда такой кризис. У людей не осталось никаких радостей в жизни, позволь им хотя бы наслаждаться театром. Юдзуру кивнул. – Но ведь… как же дальше быть? Если я вдруг не смогу восстановить свое ракуго, то лучше уйду через несколько лет, когда подрастут другие рассказчики. Шома засмеялся – Юдзуру мыслил в точности так же, как и он сам. – Я тоже так решил. Это будет разумно – просто передать искусство тем, кто сможет что-то из него сделать. И стать теми, кто защитит этих людей. Для нас таких не нашлось. Всем было все равно, и вот что с нами произошло. Я решил, что буду приходить в театр постоянно, даже если перестану выступать. Они простояли на ветру еще некоторое время, ничего не говоря, не касаясь друг друга. Иногда распущенный шарф Юдзуру, подхватываемый ветром, задевал локоть Шомы, и он вздрагивал как от настоящего прикосновения. Они еще ни разу не были близки с момента возвращения, но что-то подспудное ощущалось постоянно. Шома знал, что когда-то эта стена между ними даст трещину, и в ней появится проход. Совсем как в стене, разделявшей половины их дома. Вечером они устроились в горячей воде. Шома беззастенчиво разглядывал Юдзуру – шрам, чертивший ломаную линию через его грудь, след от колотой раны, которую он получил еще в Манчжурии, когда подрался с одним из солдат их взвода. На спине были какие-то белесые следы – насмотревшись на самые разные ранения, Шома предположил, что это был след от разорвавшейся в опасной близости гранаты. Под левой ключицей змеилась тонкая линия непонятного происхождения. Юдзуру с таким же вниманием рассматривал его. Шома не скрывался, и даже сам не знал, почему. Просто ему не было стыдно. – Откуда? – проводя рукой по своим ребрам с правой стороны и намекая на шрам Шомы, покоившийся на том же месте, спросил Юдзуру. – Китайские партизаны с ножами, – ответил Шома. – А это? – заводя руку за спину, продолжил Юдзуру. – Это во время патрулирования. Кажется, какие-то монголы, я так и не понял. – А сбоку? Рядом с тазовой костью. Шома вздрогнул. И как он увидел этот шрам? Понятное дело, остальные сверкали над водой, но этот шрам был спрятан от посторонних глаз и Шома довольно умело маневрировал, не позволяя другим увидеть его даже во время переодевания. – Это свои, – стараясь сделать свой голос как можно более непринужденным, ответил он. – Во время помывки? – Да. – Все-таки добрались до тебя? Шома пожал плечами. – Ничего они мне не сделали, – сказал он. – Просто порезали. – Сколько их было? – Зачем тебе это знать? – Они остались живы? Они сейчас в Японии? – И какое это имеет значение? – Двое, верно? Или трое? – Хватит, я все скажу и без допроса, – вздохнул Шома. – Трое. Чем порезали – бритвой, поэтому шрам такой ровный. Да, было больно. Нет, не опасно. Нет, ничего они мне не сделали. Двое из них уже умерли – при отступлении. Еще один, возможно, утонул, потому что не все сумели добраться до берега во время возвращения. Почему ничего у них не получилось? Было скользко. Я могу за себя постоять. – Знаю, что можешь. Знал это, даже когда уезжал. Но я также знал, что с тобой начнут происходить вот такие вещи. Боже, как же я был зол, ты представить себе не можешь. Я просто… не мог поверить, что мир настолько несправедлив. Наши жизни ничего не стоят. Но как мир определяет, чья жизнь дорога, а чья нет? Чем эти командующие были лучше нас? Почему они имели право распоряжаться нами? – Мы сами выбрали войну. – Мы ее не выбирали, – жестко возразил Юдзуру. – Наше правительство ее выбрало. У нас не было выбора. Но ты в любом случае был в опасности. Отказался бы от армии – стал бы собственностью того человека. Если избежал бы этой участи, то был бы отправлен в тюрьму за нейтралитет. – Тебя ожидало то же самое. – Но я, хоть и красив, не настолько уязвим, как ты. Шома спрятал улыбку. Юдзуру отлично знал, что был красивым, и это почему-то смешило. – Я не настолько слаб, как ты думаешь. – Ты не слаб, ты притягателен. В компании того извращенца, в армии, в тюрьме – неважно, где, тебя все равно ожидали домогательства. Я пошел за тобой и был готов следовать куда угодно, даже в Нанкин, даже в Манилу, лишь бы только знать, что ты в порядке, но нас разделили. Шома, я едва не утратил человеческий облик. Я потерял из виду все, перестал понимать, что происходило и по каким причинам. Я винил всех в том, что нас с тобой разлучили, и моя ненависть, не имевшая выхода, направилась на противника – на тех, кто был в действительности ни в чем не виноват. Но если в бою ты просто должен что-то делать, чтобы тебя не убили, то в обычное время преступления становятся собственным решением – или ты хочешь это сделать или нет. Когда мы схлестнулись с американцами на островах, моя злость достигла той самой точки, за которой следовала только слепота и темнота. Я был готов делать это – убивать жестоко и беспощадно, а не просто выполнять приказы. Все надоело настолько – просто осточертело. Я хотел к тебе, я хотел видеть тебя. Разве этого много? Разве так много я просил у жизни? Я не просил себе лекарств, хотя и был болен, я не жаловался в числе прочих, скучавших по хорошей еде и теплой постели. Но во время бомбардировки на Формозе мои вещи сгорели, и твоя фотография была потеряна. За одну эту фотографию, за то, что они спалили ее, я был готов убить каждого американца – летчика или пехотинца. Горячая вода не спасала – Шома почувствовал леденящий холод, заполнивший его тело до кончиков пальцев. Юдзуру впервые заговорил, и теперь становилось понятно, почему он не сделал этого раньше. – Я все равно люблю тебя, – сказал Шома. – Вместе с прошлым. С любыми твоими поступками. Юдзуру вздохнул. – В том и дело, что я ничего не натворил. Мне хотелось, но я удержался. А знаешь, почему? Шома покачал головой – он действительно не знал. – «Дзюгему», – ответил на свой же вопрос Юдзуру, прислоняясь спиной к каменной стенке ванны. – Ты велел рассказывать ее каждую ночь. Я не мог делать этого с грязной совестью. Это было всем, что оставалось от тебя, от нас – только эта пьеса. Каждую ночь, перед тем как заснуть, я шептал ее до самого конца и словно прикасался к тебе. Воображал, что ты слышал меня. Как я мог делать это, если бы убил кого-то не по приказу, а по своей воле? @@@ Когда Шома увидел его в первый раз, было очень холодно. Он только пришел в театр, поскольку получил направление из школы. Его учитель, который уже давно не выступал на сцене, написал ему длинное письмо с рекомендациями, и Шома оказался на пороге театра. Без сопровождения, без поддержки и каких-либо гарантий Шома постучался в эти двери, где и остался на все дальнейшее время. Наверное, повезло – актеры-оннагата были очень нужны. Его приняли почти сразу – постановщик попросил его продемонстрировать несколько партий из известных спектаклей, после чего сказал прийти на следующий день и взять с собой кимоно. Шома остался в театре поначалу как ученик – до начала сезона он только и делал, что практиковался в специальной комнате, разучивал роли вместе с ведущим оннагата и иногда выступал как дублер, если партии были небольшими. Однако со сменой сезона все изменилось. К этому времени он успел накрепко влюбиться. Возможно, Юдзуру этого не знал, но в театре многие были в него влюблены. Девушки, игравшие на сямисэнах за кулисами. Гардеробщица. Несколько актеров. Две женщины, приходившие накладывать актерам профессиональный макияж на праздничные спектакли. Шоме никто об этом не говорил, но он сразу понял, что старший и самый популярный из футатсумэ был прославлен не только среди зрителей – в театре он также притягивал внимание. Впрочем, если бы Шома узнал, что половина зала была влюблена не только в ракуго, которое рассказывал Юдзуру, но и в самого рассказчика, он бы не удивился. В первый раз Шома просто попал на его выступление – зал для практики был занят, пришлось сидеть среди зрителей и ждать. Юдзуру выступал последним, что уже говорило о том, что его признали даже мастера. В него нельзя было не влюбиться. Он говорил и говорил, мгновенно меняя лица и отправляя зрителя туда, где происходили действия его пьесы. Шома слышал рассказы много раз – по радио или вживую. Иногда в его театральной школе принимали мастеров – как образец для начинающих актеров, не знавших, как пользоваться своими голосами. Поэтому пьесу, которую Юдзуру рассказывал в вечер их «знакомства» Шома успел прослушать пару раз. Но никто и никогда не рассказывал ее так. Кабуки было потрясающим – единожды войдя в жизнь Шомы, оно захватило его полностью. Он был влюблен в костюмы, реплики, движения. В запах белил, в звук шеста, рассекающего воздух при широких жестах. Но в тот вечер он понял, что ракуго могло быть не менее захватывающим. Обретя образец для подражания в совершенно ином виде искусства, Шома двинулся вперед. Как ни странно, это пошло на пользу. В новом сезоне ему отдали небольшую роль со словами, несмотря на то, что он все еще говорил очень тихо и не умел варьировать голос, меняя регистры с нужной скоростью. Чувствуя себя абсолютным глупцом и наивным ребенком, Шома все равно ничего не мог с собой сделать – почитал за счастье даже просто пройти мимо Юдзуру в коридоре или увидеть его в комнате для подготовки к сцене. Иногда он смотрел его выступления – когда чувствовал в себе достаточно смелости. При этом он очень опасался попасть на глаза Юдзуру и быть увиденным по-настоящему. Осознавая все свои недостатки, он давал себе вполне реальную оценку и не хотел привлекать лишнего внимания. Обо всем этом следовало рассказать сейчас. Потому что позже, когда война развела их по разным концам Китая, Шома часто сожалел о том, что не говорил слов любви и не делился тем, что чувствовал. Каждая секунда могла стать последней. С этим тяжелым чувством он прожил несколько лет, порой останавливаясь посреди дня и думая о том, что сейчас, в эту самую минуту, с Юдзуру могли происходить страшные вещи. Вся корреспонденция тщательно проверялась, и он не мог даже при всем желании написать о своей любви. То единственное «нелегальное» письмо, в котором Юдзуру рассказывал о продаже японских черепов американцами и об угоне военнопленных в лагеря, Шома получил вместе с посылкой – вложенное в несколько слоев упаковочной бумаги, оно не привлекло лишнего внимания. Однако после встречи, когда его единственная мечта сбылась, и Юдзуру вернулся домой, Шома так и не нашел в себе сил, чтобы рассказать обо всем. Он чувствовал едкую вину за то, что втянул Юдзуру во все это, и не знал, имел ли право говорить о любви именно сейчас, когда они оба прошли через самое пекло. Война отняла у них восемь лет жизни – это был невосполнимый ущерб. Шома думал, что если бы не позволил всему зайти так далеко, то все могло сложиться иначе – Юдзуру никогда бы не влюбился и только задним числом узнал бы о том, что актер из их театра отправился воевать. Или не узнал бы вовсе. В своих самобичеваниях Шома забывал о том, что война настигала всех и каждого – на заключительной стадии под ружье ставили почти детей. Где уж было уцелеть взрослому парню вроде Юдзуру? Но все случилось так, как случилось, и этого было не изменить – причиной, по которой они оказались на войне, стал сам Шома. Он все еще не мог понять, почему так получалось – почему, думая о том, что Юдзуру для него безвозвратно потерян, он с такой страстью шептал признания по ночам и клялся себе, что если вдруг жизнь сжалится, и они снова свидятся, он будет говорить их каждую минуту, а теперь… а теперь он молчал, как немой. Вечером, придя в комнату после ванны, Юдзуру расстелил футоны рядом и улегся на один из них. Шома устроился возле него и перевернулся на спину, глядя в потолок, расчерченный квадратами. Лампа была погашена, но из-за снега свет наполнял улицу и просачивался даже через окно – это было холодное и слабое сияние, из-за которого комната казалась какой-то нереальной. Не давая себе времени опомниться, Шома нашел на ощупь руку Юдзуру и заговорил. – Я всегда нахожусь в ожидании. Не знаю, хорошо это или плохо – это просто правда. Я постоянно чего-то жду. Мне всегда говорили, что пустые ожидания ничего не дадут, но почему-то с тобой все случилось как-то… я не думал, что все так получится. До сих пор не верю, что так произошло. Ты же знаешь, что я гораздо дольше твоего живу с этим? – Ты о том, что упал в первый раз, когда я смотрел на твое выступление? – Об этом. Только… мне стыдно об этом говорить, но ты очень долгое время и имени моего не знал, а я о тебе… узнал все, что мог. И к тому, что я знаю, теперь нужно прибавить эти шрамы, потому что из всего незнакомыми остаются только они. А все остальное я изучил уже очень давно. Я решил, ты должен знать. @@@ Юдзуру стал ждать его после спектаклей – даже тогда, когда не мог прийти в театр вовремя, он все равно заходил после работы и оставался в гримерном помещении все время. Они не договаривались об этом, не обменивались ни словом, но с тех пор, как побывали на источнике, словно разом приняли это решение – перестать скрываться и отказываться. И пусть они все еще жили на разных половинах дома, им хотелось, чтобы окружающие знали, что они вместе. Шома приходил на все выступления Юдзуру, какие только мог увидеть. Они все еще работали – Юдзуру в мастерской, Шома в прачечной – но выкраивали время как умели, отнимая его у сна и домашних дел. Это было важно и просто необходимо. Ведь чего стоила их жизнь без любви? И опыт, полученный на войне, вполне мог превратиться в дар, а не в бремя. Теперь им, по крайней мере, было несложно представить, как ведут себя совершенно отчаянные, до смерти напуганные, до слепоты обозленные, до безумия наполненные надеждой люди. Они не просто видели это – они бывали на месте каждого из своих героев. Они проживали эти жизни – на войне день шел за год, и они успели прожить десятки судеб, побывав на краю смерти, полежав в госпиталях, поборов ужас перед боем, пережив мучительные угрызения совести. Считать ли себя убийцами? Да, считать. Потому что они и были убийцами – вещи следовало называть своими именами. Считать ли себя преступниками? Да, считать. Называть ли друг друга выжившими? Да. Потому что они выжили. Быть ли любимыми? Быть. Шома уже не смущался, когда Юдзуру входил в еще полную гримерную и усаживался на пол у его стула, привлекая любопытные взгляды. Когда его впервые спросили, зачем он пришел, он ответил, что это их с Шомой дела. С тех пор его еще несколько раз пытались вывести на чистую воду, и в конечном итоге получили внятный ответ. «Я хочу сам отвести его в наш дом». Самый известный актер-оннагата театра больше не был одинок – этот слух распространился очень быстро. Юдзуру, который после войны получил ранг мастера, и уже не считался футатсумэ, встал за его спиной. Это показалось очень простым и правильным решением. Управляющий театром говорил на эту тему с Шомой, предостерегая и говоря, что несвободный человек рисковал своей популярностью, но ничего так и не добился. К весне все встало на свои законные места. Дыра в стене превратилась в окно. На выходных Шома выровнял драные деревянные края и вставил раму, опасаясь, что Юдзуру однажды нахватает заноз – он любил передавать что-то через эту дыру или еще лучше переползать сквозь нее и разглядывать, что творилось в комнате Шомы. Они сами сколотили недостававший ящик для комода – правда, он выделялся цветом и обработкой, но все-таки вполне годился для хранения одежды. Жизнь, наверное, начала налаживаться. Хотя бы внешне. @@@ Если Шому мучили ночные кошмары, после которых он часто просыпался в руках Юдзуру и долго отходил, глядя в пустоту и глотая воздух, то у самого Юдзуру случались странные приступы в течение дня. Это могло случиться во время практики или даже на выступлении – он замирал на полминуты, мгновенно покрываясь потом и дрожа всем телом. Шома никогда не мог понять, откуда у Юдзуру брались силы выходить на сцену и выступать перед публикой, когда он знал, что приступ мог вернуться и ударить в любой момент. Как он возвращался к рассказу? Каким образом он не забывал текст и место остановки? Если приступ случался дома, то Шома перелезал через окно и обнимал его, прижимаясь грудью к спине, а лбом к шее. Юдзуру бросал все, что держал в руках, и хватался за его запястья, сжимая их так, словно от этого зависели их жизни. Что он видел в эти моменты? На что смотрели его расширенные зрачки, что за картинки были выжжены на сетчатке его глаз? Куда он возвращался, и кто окружал его в тех местах? – Возвращай меня оттуда, – просил Юдзуру, когда приходил в себя. – Возвращай меня, пожалуйста. Не дай мне остаться там – если однажды я не смогу вернуться, то… – Обещаю, – каждый раз выдыхал Шома, не позволяя ему договорить и произнести страшные слова. @@@ Приступ случился на сцене. Шома видел это – видел очень четко. В самом начале Юдзуру слишком сильно наклонился вперед, а затем его речь оборвалась. Такое случалось и прежде, но сейчас Шома сразу понял, что все будет не так, как до этого. Курого должны были задвинуть занавес, но медлили, поскольку не понимал разницу между обычными приступами и такими – страшными и длинными. Юдзуру уперся руками в пол, уронив веер и капая потом на деревянные доски сцены. Его губы приоткрылись, словно он пытался вернуться к рассказу, но не мог. Как следовало поступить? Шома ощущал необъятный ужас, заполнивший зал – источник этого ужаса находился на сцене. Публика застыла в ожидании. Прошло всего несколько секунд, а Шоме показалось, будто целая вечность. Юдзуру все не двигался, и Шома понял, что сейчас весь смысл его пребывания на сцене свелся к одному – не упасть перед зрителями. Кто-то заговорил. Кто-то продолжил рассказывать пьесу. Шома безотрывно смотрел на Юдзуру и не понимал, откуда шел голос – мастер на сцене явно не двигался и не издавал ни звука. Но кто-то говорил. Жар от чужих взглядов облепил его лицо, и Шома схватился за спинку кресла стоявшего впереди. Он вдруг осознал – пьесу рассказывал именно он. Это был его голос. Он говорил и говорил, повторяя то, что слышал десятки раз, пока Юдзуру разучивал этот текст. Конечно, получалось плохо – ему и вполовину приблизиться к Юдзуру не удалось, но зрители смотрели на него. Сам Шома смотрел на сцену. Толстый край занавеса натянулся с одной стороны – видимо, курого решил все-таки задвинуть его. Юдзуру с трудом повернулся к нему и вытянул руку в протестующем жесте – не нужно. Занавес расслабился. Юдзуру на своем месте вновь уперся в пол обеими руками и осторожно выпрямил спину. Его лицо блестело от пота, с волос капало на подстилку. Даже с внушительного расстояния, разделявшего сцену и десятый ряд, в котором и сидел Шома, он увидел, как начал постепенно проясняться взгляд Юдзуру. Он продолжал говорить, ожидая сигнала, и через несколько секунд получил его – Юдзуру опустил ресницы, выгадывая момент. А когда он поднял взгляд, Шома замолчал. Мастер был готов продолжить. Завороженные этим невероятным возвращением мастера и его силой, зрители вернулись к сцене. Шома воспользовался этим и, стараясь не создавать лишнего шума, вышел из зала. Ноги дрожали, а руки были мокрыми и липкими. Холодная вода помогла справиться с жаром и прийти в себя, и в момент, когда Шома вздохнул с облегчением, зал взорвался аплодисментами – гул донесся до него через запутанные коридоры и многочисленные стены. Шома прислонился к стене и закрыл глаза. А потом был пол пустой гримерной, в которой по счастью не оказалось ни души. Были необычно сильные и настойчивые руки, горячие губы и жалобный треск ниток, надрывавшихся всякий раз, когда Юдзуру тянул за одежду слишком сильно. Юдзуру путался в пуговицах, и Шома помогал ему справиться, хотя и сам не совсем владел своими руками. В другое время ему показалось бы неправильным, что они собирались сделать это в гримерной – прямо в театре. Но повидав много чего и пережив страшные времена, Шома научился ценить каждый момент и не стремиться к идеалу, а принимать то, что давала жизнь. В этом и заключался идеал – в своевременности и готовности. – Ты – все мое, – прошептал Юдзуру, глядя на него сверху и улыбаясь одними глазами. – Все. Шома обнимал его, касался губами лица – почти бездумно, не задерживаясь и не позволяя себе затормозить. Стало слишком легко, и от этого захотелось плакать. Только сейчас, лежа на жестком полу гримерной, чувствуя жаркое дыхание и ощущая, как волны физического удовольствия скатывали с тела, он поймал и вместил важную истину – самое страшное закончилось. Война действительно закончилась. Юдзуру, запыхавшийся и раскрасневшийся, с взлохмаченными волосами и лихорадочно блестевшим взглядом остановился над ним и зажевал нижнюю губу, внимательно разглядывая его лицо. – Не плачь, – попросил он. – Пожалуйста, не плачь. – Я не плачу, – ответил Шома, зная точно, что это неправда. @@@ Зачем нужно было жить в бесконечных запретах? Им понадобилось слишком много времени, чтобы понять это – жизнь в стеснении не могла подарить людям счастья. Уже летом они провели в дом электричество, и Юдзуру принес из библиотеки книгу, из которой выудил весьма странное слово – гедонизм. Смысл жизни, находимый людьми в удовольствии. Шома тогда не совсем понял, насколько он был серьезен, но через некоторое время подумал, что в гедонизме было поровну плохого и хорошего. Иными словами, он был хорош только наполовину. Им следовало определить эту приемлемую половину и извлечь ее для себя. Чтобы перестать жить, наказывая себя за все грехи, совершенные на войне. Будет еще время, чтобы расплатиться – возможно, когда бог призовет к ответу, если только христианский бог заинтересован в японских душах. А пока следовало жить. Они заново учились радоваться всему – вкусной еде, чистой одежде, холодной воде в жаркий день, утреннему солнцу, зеленовато-золотистому чаю. И друг другу. – Ты станешь национальным достоянием, – шептал Юдзуру, обнимая Шому и утыкаясь носом в волосы над его ухом. – Ты будешь гордостью нашей страны. – Как и ты, – отвечал Шома. – Отныне мы не будем больше кого-то бояться и чего-то стыдиться. Разве мы могли дарить людям радость, не радуясь при этом сами? Это было просто глупо – думать, что нам удастся превратить искусство в жертвенность и удалиться со сцены, как только появятся другие. Нет, мы будем здесь. Решение остаться было принято не вдруг, но все-таки они потратили на него не слишком много времени – им понадобилось всего несколько месяцев, чтобы прийти к нему. @@@ Юдзуру спал на животе – раздетый и разморенный, он заснул почти сразу, как только вытерся полотенцем и рухнул на футон. Шома, который не так давно вернулся из прачечной, сидел над ним и разглядывал рваные контуры белесого шрама, расползавшегося почти паутинной сетью от плеча к правой лопатке. Наверняка накладывали швы – на некоторых линиях еще оставались небольшие зарубки, отмечавшие особо грубые стежки. И как долго он спал только на животе, пока затягивались швы? Может, тогда и появилась эта привычка – раньше Юдзуру предпочитал спать на спине. Шома знал, что через несколько минут Юдзуру должен был перевернуться, потому что так обычно и происходило. Помучился он, пока затягивались раны. Как вообще пережил? Осторожно, стараясь не разбудить его, Шома провел пальцем по самой толстой линии, обводя этот слегка выступавший над кожей рельеф и ощущая неестественную гладкость рубцовой ткани. Юдзуру даже не вздрогнул, так что Шома решил продолжить. У него еще не было возможности рассмотреть все обстоятельно, поскольку если они оказывались раздетыми, то Юдзуру не давал себя разглядывать и отвлекался на другие занятия. Любоваться им времени почти не было, и Шома считал это несправедливым, хотя и помалкивал. Рана струилась мелкими изгибами по лопатке. Лопатки – это все, что осталось от наших крыльев. Шома наклонился и коснулся губами одного из мест, отмеченных стежком. Опять никакой реакции. Осмелев, он двинулся ниже, касаясь губами везде, где шрам бежал по коже. Он оставлял легкие поцелуи на каждой связке, от которой расходились ломаные линии. Это были места боли, и их следовало изгладить, чтобы никаких ужасов больше не оставалось. Нужно было сцеловать всю боль с этих мест и заменить ее любовью – всем, что он мог отдать прямо сейчас. Держаться стало неудобно и тяжело, и Шома уперся рукой в футон рядом с головой Юдзуру, склоняясь еще ниже и задерживаясь над жирной точкой – наверное, сюда угодил осколок. А Юдзуру умел притворяться и хитрить – когда Шома окончательно потерял бдительность, крепкая ладонь сомкнулась на его запястье, и он вздрогнул всем телом, едва не подскакивая от неожиданности. Темный глаз с блестящим зрачком, в котором плясала целая армия бесенят, поймал Шому и остановился. – Ты хоть понимаешь, что делаешь? – спросил Юдзуру, переворачиваясь на спину. – Дай поспать, я всю ночь работал в мастерской. – Варили бумагу? – Расправляли бумагу и сушили ее на сетях. Но сейчас речь не об этом. – Нет, если устал, спи. – А кто возьмет ответственность за то, что ты сейчас сделал? – подтягивая его к себе, спросил Юдзуру. – Я уже давно заметил, что тебе этот шрам понравился. – Все твои шрамы. Ненавижу и люблю их. – Люби, ненавидеть не надо. Они часть меня, а меня нужно любить целиком и без остатка. Шома рассмеялся и, наконец, поддаваясь, улегся на него сверху. – Но я знаю, через какую боль ты их получил. – Ты так ласков с ними, что теперь я ни о чем не жалею. У меня еще есть, ты ведь заметил? Вот, на груди. И под левой ключицей. – Расскажи о них. Обо всех. Юдзуру перехватил его за талию и опрокинул, вновь переворачиваясь и оказываясь сверху. – Позже, ладно? Принимай ответственность как мужчина, иначе я буду очень зол. – В такую жару, я уверен, только мы с тобой будем заниматься этим. Мы сумасшедшие. – Тогда, может, откроем дверь – проветрим комнату, чтобы не задохнуться? Шома опять засмеялся – теперь уже открыто и почти звонко. Предложение было, конечно, заманчивым, но перспектива быть увиденными с улицы совсем его не прельщала. Юдзуру стянул с него рубашку через голову – они научились делать это, не повреждая пуговичный ряд. Ткань тяжело соскользнула с кожи, покрытой потом, и Шома вздохнул с облегчением – стало проще дышать. Теплый воздух коснулся тела. Потемневший взгляд остановился на его лице, и Шома в очередной раз вспыхнул. Когда это прекратится? Когда он перестанет задыхаться от одного взгляда? Ладонь прижалась к его щеке, и Шома опустил ресницы, погружаясь в ощущения от прикосновения. – Скажи, как сильно любишь меня, – попросил Юдзуру. – Очень люблю. Я придумал много красивых слов, когда мы были порознь. Придумал много признаний, которые хотел бы тебе сказать. Молился всем, кто мог бы помочь, чтобы тебе сохранили жизнь, и чтобы я мог говорить это тебе каждый день. Но, как видишь, ничего не получается. Все, что могу – просто сказать, что люблю тебя. – Этого достаточно, – целуя кончик его носа, прошептал Юдзуру. – Я очень счастлив. Близость до войны отличалась от того, что они стали позволять себе после возвращения. Если прежде Шома все еще продолжал бояться и стыдиться себя, то теперь на это просто не оставалось времени. Это было парадоксально, но в то же время понятно. До войны у них было совсем немного времени – сойдясь впервые, они оба понимали это очень четко. Рано или поздно их идиллия должна была прекратиться, что и произошло. Но вместо того, чтобы наслаждаться этим временем и пытаться взять от него все возможное, Шома осторожничал и продолжал бороться с собой. Он не верил своему счастью – тому, что Юдзуру посмотрел на него. Выбрал его. Слишком отвлекаясь на эти размышления, он не мог отдаваться полностью, не позволял себе принимать все, что ему дарилось. Считал себя недостойным. Он потратил это ограниченное время впустую. После войны времени у них стало сколько угодно – теперь всем стало известно, что Шома и Юдзуру были парой. В узких кругах этот слух разнесся с ужасающей скоростью, так что поток предложений от разных клиентов вначале ослаб, а затем и вовсе сошел на нет. Больше не было преград, и можно было без спешки заниматься осмыслением и раскрепощением, но именно сейчас Шома отпустил себя на волю. Это объяснялось просто – на войне Шома понял ценность каждого дня и каждого момента. Больше не хотелось расходовать эти сокровища впустую. Он все еще не знал, почему Юдзуру остановил на нем свой взгляд. Почему позволил остаться в этой комнате в ту ночь, когда он осмелился попросить рассказать «Дзюгему»? По каким причинам решил поцеловать его возле двери гримерной? Что за мысли были в его голове, когда они решили разделить постель в первый раз? Ответы были ему интересны, но уже не воспринимались как нечто главное. Поэтому жара, усталость и даже то, что он не успел нормально умыться после работы – уже ничего не казалось непреодолимым или достаточно уважительным для отказа. Шома знал, что они с Юдзуру слишком многое отдали, чтобы сейчас иметь возможность обнимать друг друга и дарить друг другу радость в любое время, когда пожелают. И если уж он сам все это начал, то почему бы не довести дело до конца? Все-таки воздух был тяжелее, чем обычно, кислорода не хватало, и их тела быстро покрылись потом. Ладони скользили по коже, солоноватые на вкус губы казались теплыми и необычно мягкими, дыхание ощущалось горячим и несколько липким, но Шома не останавливался. Юдзуру целовал его запястья, прижимался губами к ямочкам под локтями, к плечам и шее. Как он успевал так много? Шома стискивал его бедрами, приподнимался навстречу и тянулся поцеловать, но не мог, потому что Юдзуру был слишком быстрым и поймать его было тяжело – он успевал перехватывать лицо Шомы, а потом подолгу смотрел, замирая и переставая двигаться. Всего было слишком много – физические ощущения сливались с эмоциональными, и Шома был совсем не против таких передышек. Скорее всего, ему они были даже нужнее, чем самому Юдзуру. Но останавливаться и оттягивать завершение слияния до бесконечности было нельзя, и когда Юдзуру переплел их пальцы, Шома ответил ему, сжимая его руки своими и зажмуриваясь. И все, что осталось – это чувство соединенных рук, и ощущение подрагивавших пальцев Юдзуру, мышцы которого сокращались в такт с этими мелкими движениями. Они никуда не спешили, впереди был целый день, до театра еще оставалось время, но все равно всего показалось слишком мало. – Знаешь эту жадность? – лежа сверху и дыша в его шею, спросил Юдзуру. – Вот эту самую, человеческую. – Не уверен, что понимаю, о чем ты говоришь. – В самом начале я хотел только, чтобы ты был жив. Только жив. Увидев тебя и поняв, что моя мечта сбылась, я стал ловить взглядом твои пальцы. Мне стало важно, чтобы все твои пальцы на руках и ногах уцелели. Пальцы парни теряли чаще всего – осколок угодит в ботинок, пулей раскрошит сустав, когда прикуриваешь в темноте. Я вдруг страстно захотел пересчитать и перецеловать все твои пальцы. Одной жизни уже стало недостаточно, я хотел, чтобы ты был цел полностью. Убедившись, что с твоими руками и ногами все в порядке, я бросился следить за твоим сном – мне казалось, что если бы ты спал не так крепко, как до войны, я не смог бы жить. Помню, как ты любишь спать и знаю, как ценишь каждый час. Сейчас я, правда, краду у тебя эти часы, но ты ведь не возражаешь? А тогда я… я подумал, что если война отняла у тебя сон, то это… даже не знаю. И всего-всего недостаточно. Как только понимаю, что что-то одно в порядке, сразу принимаюсь желать другого. Шома погладил его спину. – Я такой же, – сказал он. – Это утешает, – улыбнулся Юдзуру, поднимаясь и скатываясь с него. – Это хорошо. А теперь к шрамам? На спине – ты уже понял. Граната. Просто я был слишком близко, она разорвалась практически в трех-четырех метрах. Зигзаг на груди – рукопашное дело. Не думал, что до ножей дойдет. Со своими, конечно. Под ключицей – это я заталкивал женщину в убежище, и она порезала меня от страха. Это даже не боевая рана. – Теперь я буду любить твои шрамы еще сильнее, – сказал Шома, поворачиваясь набок, лицом к Юдзуру. – Только люби осторожнее, и исключительно дома. Договорились? Шома серьезно кивнул и закрыл глаза. Раз уж такое дело… @@@ – А в последний год ты тоже читал «Дзюгему»? – Конечно. Я знаю, почему ты спрашиваешь. Потому что я не писал тебе писем? Ночное небо раскинулось искрящимся куполом над крышей. Черепица похрустывала всякий раз, когда кто-то из них решал пошевелиться. – Мог бы хоть сухие листья присылать. Или птичьи перья. Или волосы от своего бритья. Да что угодно. – Я не мог. Не мог касаться тебя своими письмами. Чувствовал себя грязным. Думал, что… – Договаривай. – Думал… что лучше сделать вид, будто меня нет. Чтобы ты жил спокойно и забыл обо мне. Но все как-то начало цепляться одно за другое. Я не могу жить без этого города, он часть меня, я в нем родился, и буду любить его всегда. И не буду жить где-то в другом месте, только здесь. А ты тоже вернулся сюда, в этот город и в этот дом. Встреча оказалась такой глупой – я сам пришел. Но мне просто некуда было идти, понимаешь? – Ты хотел меня оставить? – Освободить. – Убить. Ты хотел меня убить. – Этого я никогда не хотел. Я не думал, что… все так серьезно. – Восемь лет… –… куда уж серьезнее, да? Остывший воздух ласкал кожу легким ветром, и Шома улегся на черепицу, глядя вдаль – ему говорили, что это улучшало зрение. – Мы не обязаны заводить детей – как мастера, мы можем передавать имена талантливым ученикам, продолжая свою линию, – сказал Юдзуру, осторожно укладываясь подле него. – Это такое облегчение. Если бы я встретил тебя, будучи человеком другой профессии, мне пришлось бы бороться с семьей, ждавшей наследников. Но теперь мы будем продолжаться в тех, кого сможем вдохновить и обучить. Это куда лучше. Шома был с ним полностью согласен. – Ты расскажешь мне «Дзюгему» перед сном? Юдзуру нашел его руку и крепко сжал ее своей ладонью. – Я буду рассказывать ее тебе всю жизнь. – Я никогда не устану ее слушать.
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.