♫
Донхёк закрывает за собой входную дверь, оставив чехол на стульях. Учитель Сон уже сидит за столом, проверяя бумаги и ожидая, пока он вытащит труды всей своей жизни. Сказано преувеличено, но это действительно то единственное, чем Донхёк занимался большую часть своей жизни. Он вытаскивает её, самую прекрасную женщину на свете, и в свете утреннего солнца она выглядит прекрасно. Она всегда так выглядит. Жаль, что только не в руках Донхёка. Он прикасается к ней — ласково, трепещуще, с замиранием дыхания проводит по струнам и натыкается на взгляд из-под очков. «Начни уже». Да, он начнёт. Когда полностью насладится этим творением. Исход уже ясен. Поэтому играть Донхёк не торопится, а когда уже начинает, то выдыхает: «будь что будет». Всё, что льётся из него, — летнее солнце, его блики на водной глади, холод вечеров у костра и закрытые банки со светлячками, которые они оставляли на перилах. Закупоренная смерть. Учитель этого, конечно, не оценит. Она мало что оценивает. Только смотрит своим коронным и кривит губы на технических недоработках. Потом говорит: «это не то, что я хотела услышать». Спокойным, ровным тоном. Немного даже с улыбкой. Но всё равно хочется лечь на пол и представить, что об тебя обтирают ноги. Этого она и добивается. Хочется однажды встать перед ней и сыграть так, чтобы без взгляда пронизывающего и без сухих слов, чтобы отстали. Хочется искры во взгляде и падающих с носа очков от немого восторга. Донхёк дышит — ему хочется до дрожащих пальцев на грифе, едва ли скрипка не падает из ослабевших рук. Он всегда так: если выступать, то полностью отдавать себя сцене, если заниматься, то до режущей в пальцах боли. Жаль, что только всего этого не видит учитель Сон. Она видит: потрепанный вид, смятую рубашку и мозоли на пальцах, круги под глазами, обкусанные губы и смятые нотные листы, результат — потерянная впопыхах техника, недоигранные ноты и постоянные соскальзывания. То, чего она не заслуживает. То, чего он не хотел. То, что происходит каждый раз. Сколько бы Донхёк не вкладывал сил. Попусту. Зря. Она закрывает папку и обходит его. Глядит в ноты — «разобрать до начала учебного года и принести мне в сносном виде». Что ж, он сделал попытку. Разумеется, она не будет оценена, разумеется, будут обстоятельства, которые не позволят сыграть ему так, как он бы этого хотел. Она всё видит. Она всё знает. Но почему же она не видит, как изо дня в день кровят его мозоли на пальцах? Мозоли на сердце? Взгляд — скерцо. В сердце — осколок тридцать вторых. Впиваются больно и ощутимо. Палец соскальзывает на полтона ниже, и он практически видит спиной, как она кривит губы и смотрит на его руки поверх очков. Это не всё, на что он способен, но получается только это. — Донхёк, — сухо и предсказуемо. — Я сказала, все три части. Почему ты остановился? Поджимает губы. Потому что не в силах выдержать взгляда, даже если не видит его. — Мне показалось, вы хотели мне что-то сказать. Она хмыкает и проходит несколько шагов вперёд, чтобы встать в позу перед ним, сомкнуть ладони в замок и уставиться, как на посмевшего поднять на неё голос. Он всего лишь Донхёк. — Только то, что за лето ты не повысил свою технику и на сотую долю. Только лишь это. Снова. В отместку. Он не знает, чем заслужил. Возможно, стоит забрать свои документы. Но — поднимает взгляд и немного уголки губ, кивает, мол, правда, почти ничего не сделал, чтобы добиться большей виртуозности, но ведь это не мой конёк, вы сами говорили. Я не технарь, я музыкальный. Скажите ещё раз, поддержите меня. Это первый урок за учебный год. Скажите же хоть что-то. — Я думаю, даже Лалиса сыграла бы эту часть лучше тебя, — стучит каблуками снова, подходит к окну, отворачивается от него, будто он не достоин видеть. — А ведь она приехала почти без техники, всему научилась фактически здесь. Благодаря ежедневным занятиям. А он опускает голову в сознательном поражении и не может вымолвить ни слова. Так всегда, когда она делает так: заставляет почувствовать свою ничтожность в сравнении с другими. Даже если Лалиса играет на виолончели, это ведь совсем не важно, если её упоминает учитель Сон и приводит в сравнение. Это значит, что Лалиса стоит большего, чем Донхёк. Вот и всё. У Лалисы перекрашенные в пшеничный цвет волосы и улыбка, как у ребёнка. Собственно, она и есть ребёнок. Донхёк любит сидеть с ней в столовой и слушать истории про её одногруппников, про то, как сложно учиться и музыке, и корейскому одновременно. Лалиса просит называть её Лисой, потому что так проще, но улыбается ему ярче, если он зовёт её полным именем. Лалиса теперь второкурсница. Разумеется, Донхёка это задевает. Именно этого она и добивалась. — Я тоже занимаюсь, учитель Сон. — Я не вижу этого, — резко и в глаза. Ещё одно поражение. Он кивает и выдыхает, снова к подбороднику, к струнам и своей личной порции боли. Это мажор и это соната, так играй её с достоинством!♫
Ханбина Чживон ждёт в кафетерии, взяв чай и усевшись разбирать выданные учителем ноты. Внимательно и с упорством. Ему повезло, что его специальностью можно заняться и без инструмента, как и Ханбину. Он уже достаточно часто слышал пианистов и других инструменталистов, но больше, конечно же, пианистов. В нотах — его жизнь. Он благодарен им за то, что они подарили ему себя. Кем бы он был без них? Ким Чживоном. А так он Ким Чживон — дирижёр. А это уже значит больше, чем просто Ким Чживон. Ханбин приходит с опозданием, но это нормально. Говорит, что задержали на полифонии и улыбается, когда Чживон протягивает ему кружку чая. Ему бы кофе, но это лучше намного. — Ты виделся с Юнхёном? Сфорцандо к горлу — они решили не говорить об этом. — Видел его в коридоре, — пожимает плечами Ханбин. Будто не он полгода назад обнимал Юнхёна в том же коридоре и говорил, что обязательно задержится после пар, чтобы послушать его. Обязательно. — Он прошёл мимо. Чживон усмехается и убирает папку в рюкзак, прихлёбывает чай. С ним просто, но только не когда разговор заходит о Юнхёне. Теперь нет. — Это в его стиле. Он привыкнет. Ещё немного, и его отпустит. Ханбин вроде хочет сказать: пожалуйста, прекрати давить на раны, и я смогу ответить тебе нормально, а не сжатым в горле воздухом. А слова не идут, не хотят как надо. — Да, — отвечает. Думает, как бы перевести тему. — Программу дали? Мне так непривычно осознавать, что это уже третий год. Чживона отпускает, кажется. У Юнхёна пухлые губы и тяжёлый взгляд. В последнее время, конечно, из-за Ханбина. Расстались они из-за пустячного пустяка — просто не сошлись характерами. И временем, кажется, тоже. Когда Ханбин сидел за нотной тетрадью, сверяя бас и сопрано, Юнхён смотрел на него с жалостью во взгляде и умолял поцеловать хотя бы раз. Ханбин целовался с гармонией. Возможно, Юнхён слишком ревнив, чтобы делить парня с музыкой, поэтому спустя два дня после расставания он написал в твиттере: «больше не буду встречаться с музыкантами». У Ханбина в груди разрасталась дыра, заполненная водой и смешением несочетающихся звуков. Диссонансы кружили голову, он захлёбывался в этой воде и не знал, как её из себя выкачать. Застывал воздух. Он провёл три месяца в таком состоянии и больше не намеревался находится в нём ни секунды. А слова Чживона давались ему с ещё большим трудом. Пока в кафетерии набирается народ, они выходят в фойе под обсуждение программы и проведённой половины дня. Ханбин лениво подтягивает лямку рюкзака. То, что разгоралось утром ярким тутти, сейчас умеренно и спокойно клонится поступенно к низким регистрам и обратно. Медленно, еле-еле, тянущиеся ноты, тихое извлечение звука у скрипок. Чживону бы понравилась его симфония. Пока она строится на неясных предложениях, скомканных фразах, отдельными нотами, но музыка почему-то представляется чётко и ясно. Ханбин думает, жаль, что он не может записать свои мысли на диктофон, чтобы не упустить и малейшей детали. Но под рукой только карандаш и нотная тетрадь, в которой размашистые линии тактов, кривые ключи и мелкие точки-звёзды. Чживон что-то лепечет под ухо своё, дирижёрское, от которого хочется завернуться в плед и слушать шопеновские баллады, лектора по мировой музыкальной литературе, скрип и шуршание виниловых пластинок, взмах палочки. Музыка — это волшебство. А Чживон — волшебник. Ноты разлетаются вдребезги по полу, скатываются в мелкие хрупкие шары и лопаются от соприкосновения. Грузно и чётко скачут аккорды, тридцать вторые на их фоне звучат тонким шлейфом и мелкой россыпью катятся по клавишам. Ханбин затаивает дыхание. У него одна на двоих с музыкой жизнь, и как только аккорды за дверью пугают их градом, он отшатывается к стене и восхищённо глядит на Чживона, но его не видит. А видит — блёклые штрихи голубого на небе, калитку и тихий огромный дом с пустыми комнатами, где длинные белые шторы развеваются на ветру, а океанский воздух впивается в губы поцелуем — солёная влажность. Эта резкая смена частей — аллегро и адажио — плавные штрихи, лёгкое касание пальцев к клавишам, действительно исполнение. Ханбин смотрит на Чживона, но не видит его. — Ты когда-нибудь влюблялся в игру пианиста? Эти слова звучат ещё глупее на фоне адского (постоянного) шума в коридорах, где кто-то кого-то лупит папкой с нотами, а кто-то кому-то поёт отрывок из арии, другой, жестикулируя, показывает дирижёрский жест на пятом такте восьмой цифры сонаты. Это звучит глупо и наивно, но Чживон не показывает своих эмоций; он мотает головой и приоткрывает дверь в класс. «Посмотрим, что тебя так задело», будто говорит он, заглядывая в щель. — Его зовут Чжинхван. Лопаются капилляры. — Он чётвертый курс, фортепиано. Мутнеет взгляд. — Ты должен знать, он выступал на отчётном отделения. Тот самый концерт, где Ханбин потерял кусочек своего сердца. Искал — по тёмным коридорам, прищуривался, топтался на одном месте, спрашивал у прохожих, заглядывал под плинтусы, но так и не нашёл. И, кажется, его сердце рассыпалось с мелкими тридцать вторыми по полу три минуты назад. Опять подбирать. Ханбин знает, каково это — отдавать себя незнакомому исполнителю, у которого волшебные пальцы и звукоизвлечение. Наверняка ещё глаза, ресницы и губы, но Ханбин пока не знает точно. — Ты влюблён? — Чживон шутит, смеётся даже в ладонь, а потом натыкается на взгляд Ханбина и понимает: влюблён. Сквозь музыкальное полотно, разложенные на смятых листах звёзды — влюблён.