ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Суббота IV

Настройки текста
Примечания:
      Раздался краткий шорох, мелкий скрип: окно растворилось, и внутрь к нам ступила невесомая тень. Занялось ли что во мне? Я не мог отвести от неё глаз — и только; больше ничего, лишь мертвящая усталость. А она обвела нас запавшим взглядом и улыбнулась широко, обнажив тёмные мелкие зубки; в глазах её бесновалось белое пламя оплывших свечей.       — Голубицу-то в пирог запекли, как не отведаешь?       — Савина…       — Ну! — оскалилась она. — Колдуна-то на семь замков запирал, шкуру медвежью его сжигал, а сам-то, перевёртыш… Ложью всех потчуешь, да ложь твоя кровью сдобрена. Гадай-ка, гадай, придутся ль колдуну на зуб её птичьи лапки… Вот какой из тебя мил дружок, расстрига ты, Гришка Отрепьев!       — Савина!       Она повела плечом, тряхнула чёрными волосами. Обошла меня, точно и забыла напрочь, пропела громче:       — А на царстве Годунов сидит. Чай ему не привыкать, под троном его детские косточки хрустят. Ну, чем, Государь, похвалишься?       Она стала супротив Севастьяна. Мы все обернулись к нему.       Он всё сидел неподвижно, почти скромно, чуть утомлённо, но была в нём… непоколебимая уверенность, твердость, лишенная жесткости, осознание собственной власти столь ясное, что допускалось снисхождение — ко всем и вся. Ни словом, ни жестом не пытаясь доказать свое превосходство, он определенно возвышался — не в страдании, не в муке, а в чистой печали, подобной последним цветам сирени, что цвела под окном.       А что, забилось во мне, что может возвести человека в абсолютное превосходство?       Расправа над чужой жизнью и власть над чужой смертью — с этим сравнимо лишь то, что, верно, чувствует женщина, производя на свет ребенка: божественное всесилие.       Я знал это так хорошо, потому что тоже убивал. Кажется, в тот миг мы все поняли что-то, что-то почувствовали, и сердца наши дрогнули, потому что их насквозь пронзила вина.       — Она не уехала, — вымолвил я.       Севастьян поднял взгляд, и я наконец-то увидел его глаза. Мягкие, карие. Оленьи.       То, что я увидел в этих глазах, объясняло всё.       Савина, кажется, усмехалась. На ней была лишь вина соглядатая.       Что было потом, я помню всё, каждый шаг. Как во сне, но не туманном и зыбком, а дотошном, где каждое движение даётся с трудом, будто наброшено на тебя ватное одеяло, которое стесняет каждый вздох. Я бегу, но слишком медленно, я дышу, но задыхаюсь. Я ухожу от них, соучастников, я толкаю тяжёлые двери, краем уха слышу, как женщина негромко поясняет ребёнку:       — У него возникла необходимость…       Необходимость, да, хорошее, верное слово: необходимость. Это что-то вопиющее, что нельзя обойти, обогнуть, от чего нельзя уже отвернуться. Оно перед нами, передо мной, и как бы я ни желал, я больше не могу закрывать на это глаза. Я вынужден идти ему навстречу.       Я подымаюсь по лестнице, каждая ступенька вязнет под ногой, на перилах медленно высыхает мокрый след моей руки. Чем выше, тем темнее, я иду наугад, но знаю, что наверняка. Дверь передо мной, её нужно распахнуть, и оттуда, верно, вырвутся языки пламени, а я зачем-то стучу, будто боюсь кого потревожить ненароком. Потом уже, оказывается, толкаю, дёргаю ручку, всё неистово, чуть ли не с пеной у рта, как будто вот он, праведный гнев, бурлит во мне, а я-то ни капли не притворяюсь.       На самом деле, во мне единственно страх.       — Заперта ведь.       Он нагнал меня? Или зашёл с другой стороны? Долго он смотрел, как я тужусь, как я ломаю шута? Усталая голова его чуть склонена, будто из деликатности он готов сделать вид, что наткнулся на меня совершенно случайно, тонкая рука — в кармане, небрежно, с губ срывается печальный вздох:       — Заперта.       Он подошел чуть ближе, слегка пожимая плечами. Неспешно. А куда нам было спешить?..       Из кармана он достал ключ. Приоткрыл дверь, чуть придерживая её, но едва ли он стал бы насильно препятствовать мне войти. Нет, он просто откуда-то знал, что я не побегу с воплем, не брошусь на колени, не стану заламывать руки до судороги. Он знал, что я вместе с ним останусь на пороге, и этого будет достаточно. Ведь я уже знал, что увижу.       Ни зияющей бездны, ни чёрного пламени. Обыкновенная комната, погруженная в тихий ночной сумрак, письменный стол, мягкие кресла, занавесь легко вздымается от свежего ветра.       Она лежала на спине, руки раскинулись. Красный подол чуть сбился, уступив черному кружеву и каблуку кукольной туфельки. Волосы рассыпались холодным золотом. Губы, приоткрытые, алели.       — Не обманывайтесь, — сказал Севастьян, — в смерти нет ничего красивого.       И он затворил дверь, убрал ключ в карман. Прислонился к стене в совершенном изнеможении. Я молчал. Единственная мысль терзала меня.       «Господи… но что же я ему скажу?..»       Да, в ту минуту я думал не о том, что она погибла, погибла потому, что я это допустил, но о том, как я скажу об этом Чиргину и кем буду после этого перед ним?..       — Теперь вы можете меня понять, — сказал Севастьян.       И правда, теперь я мог его понять. Вот она, цена невмешательства. Теперь и я, как когда-то он, решил, что так будет лучше для всех. Замирало ли его сердце всякий раз, когда он видел безутешного отца и продолжал ему лгать? Разорвалось ли его сердце, когда отец раскрыл наконец его обман и отрёкся от него?       Мне предстояло узнать.       — Хотите убить меня? — спросил вдруг Севастьян.       Я поднял на него взгляд. Как я мог теперь угрожать ему, призывать к ответу, если сам оказался соучастником? Чем я был лучше него?       — Хотел бы, чтобы вас не было, — прошептал я.       — Наверное, для многих это было бы облегчением, — несколько обреченно пожал он плечами. — Моя мать желала того же. Отец… когда понял всё… очевидно, тоже. И даже эта девочка… с этим она и пришла. Но…       — Но вы убили и её.       Он впервые посмотрел на меня так, будто его задели мои слова. Однако не чувства, нет — мысль. Он смотрел встревожено, удивлённо, как если бы ему, гениальному математику, бившемуся над неразрешимой задачей долгие годы, подсказал бы ответ какой-то школьник, и не нашлось бы причины оспорить его.       — Я — убил?.. — проговорил Севастьян, казалось, в полнейшей растерянности. — А впрочем…       Он не договорил. До нас донеслись шаги, и вскоре подле нас очутились Лидия и Борис. Лицо Лидии было как восковая маска. Она тоже всё поняла.       — Что здесь происходит! — воскликнул Борис. — Что это за сцена? Господи!       Мы молчали, но сердце подсказало ему:       — Где Саша? — тихо, едва ли не робко, как в полусне, воскликнул он. И тут же, опомнившись, яростно, страшно: — Где?!       Он оглядывал нас взором, в котором было всё: гнев, страх, боль, отчаяние и мольба. Он видел, что нам нечем оправдаться, но знал, что сам не вправе обвинять.       — Она ушла.       Я это сказал?.. Так или иначе, на меня он набросился.       Кто-то вскрикнул, кто-то выругался, кто-то сильнее пихнул меня локтём, чьи-то пальцы, чьи-то головы… Рука сама собой скользнула за пазуху, к пистолету, но…       — Чёрт!       Мы отпрянули друг от друга. Лидия стояла от нас за несколько шагов. Она держала мой пистолет, и рука её не дрожала.       — С ума сошла? — окрикнул её Борис.       — Отдайте пистолет, — сказал я.       Севастьян молчал. Лидия не шевелилась. Глаза её были совсем круглые, стеклянные, точно ослепшие. Нельзя было разобрать, в кого она целится, но мы все замерли, чувствуя, как внутри неё дребезжит натянутая струна.       — О чём вы теперь солжёте, Григорий Алексеич? — заговорила она. Голос её был ровен и холоден. — О чём ещё?       — Я был уверен, что она ушла, — сказал я.       — А в чём ещё вы… «были уверены»? Во что ещё вам было удобно поверить, вместо того, чтобы добраться до истины?       Мне нечего было сказать. В уголке её синих губ дёрнулась усмешка.       — Я, признаюсь, на это и положилась. На то, что вы окажетесь гордый. И возомните, будто знаете, что тут к чему. А нам оно и надо.       — Да что ты несёшь… — занялся Борис, а Лидия чуть склонила голову:       — Вы сами её привели, Борис Кондратьич. Уж не обессудьте. Ваш брат переписал завещание. Я должна была позаботиться о сыне. Обвинение в убийстве — достаточная причина, чтобы выбыть из списка претендентов. Но разве так… — вдруг голос её надломился, — разве…       Рука её задрожала.       — Ведь это я дала вам яд, помните? — сказала она мне. Глаза её разгорелись. — Я знала, вы не устоите. Я смазала старику губы. Я подмешала яд в его лекарства. Я была готова, что всё кончится сразу же после его смерти, что завещание огласят, что будет уже поздно, но… Душеприказчик не приехал. И я решила, что есть ещё время. Я смазала его губы…       — Лида… — произнёс Севастьян.       Звук собственного имени словно обжёг её. Она закричала мне:       — Всё так и вышло, вы подумали на неё! И вы обвинили её, вы сегодня её обвинили! Но за что, за что?!       — Она помешалась, — тихо обронил Борис и сделал шаг чуть боком, надеясь к ней приблизиться, но она вздрогнула, нацелила на него пистолет яростно.       — За что её?.. Я не этого хотела. Видит Бог, я не этого хотела! Старик уже был мёртв и без неё. Куда уж ей до Амальи, она и не знала о яде, да кто бы знал, только я! Признайтесь, — закричала она мне, — вы и про Амалью солгали, ведь это нелепость… А Макар… ну вы же знаете, что он это сам! Зачем вы и о нём лгали? Я не хотела, чтобы с ним так… А вы всё лгали и лгали! Ну, неужели вы сможете и дальше лгать, себе лгать?       Глаза её горели ужасом.       — Зачем вы лгали? Да, мне так было нужно, но вы-то зачем лгали? Вы же знаете, кто убивец, — тихонько сказала она мне. — Подлинно… У него в глазах кровь. Я видела. А вы… неужто до сих пор не увидели?       Я знал, что в надломленном молчании они все глядели на меня, а я не чувствовал ног. Странно, что у меня и язык не отнялся.       — Увидел, — сказал я. — Теперь да.       Лидия покачала головой, будто сокрушённо.       — И теперь лгать… не сможете?       — Не знаю, — я всё-таки мог быть честен.       Лидия судорожно вздохнула. Взгляд её потемнел. Рука окостенела.       — А честным людям здесь не место.       Она навела пистолет на меня и выстрелила.       Я злоупотребил гостеприимством нашей хозяйки.       Взвился дым, раздался шум. Всё клубилось вокруг меня, мельтешило, а в ушах наконец настала тишина. Смерть оказалась на удивление мирной, никакой боли я не ощущал вовсе: говорят, так бывает, когда пуля попадает прямо в сердце.       Я испытал облегчение от одной только мысли: мне не придётся оправдываться перед Чиргиным; я умру не от его ненависти.       Я чуть обернул голову назад, в какой-то невозмутимой уверенности рассчитывая увидеть собственное тело, однако увидел только Бориса, который, кажется, кинулся меня то ли подхватить, то ли поддержать, и теперь казался весьма изумлен тому, что я, видимо, продолжал твёрдо стоять на обеих ногах.       Синхронно мы обернулись к Лидии. Дым чуть рассеялся, но я ещё не видел её лица. К ней уже подошёл Севастьян. Он взял из её белых рук пистолет, а она отдала безропотно, дёрнулась, будто обжёгшись, и закрыла лицо руками.       Севастьян наклонил пистолет, и мне показалось, будто из него что-то выпало, раскрошилось.       — Пули, что ли, фальшивые, — задумчиво произнёс Севастьян.       «Чёртов шарлатан, — подумал я о Чиргине, — даже пули у него оказались гороховые…»       Меня пробрал дикий смех, но я, ещё не до конца уверенный, что всё-таки жив, не произнёс и звука. Мой разум отказывался воспринимать происходящее, и всё, что я мог — это заставить себя сделать глубокий вдох.       — Мама, папа, там!..       К нам бежал Мишенька. На лице его был написан сущий ужас. Никого, кроме родителей, он не замечал, только они были ему нужны, а они стояли безмолвные, ошеломлённые, как знать, напуганные ещё больше, чем их маленький сын.       — Там Вишка! — кричал Мишенька. — Там… там всё горит! Она… Вишка подожгла дом!       Смысл дошёл до нас не сразу. Мы все переглянулись.       — Необходимо срочно покинуть дом, — произнёс Севастьян и обернул бесстрастное лицо к жене: — Позаботьтесь о нашем сыне, — сказал он ей стремительно направился в противоположную сторону по коридору.       — Папа!       Мишенька хотел было броситься за отцом, но Лидия перехватила его под мышками и, громко причитая, повела за собой, в другую сторону. Рядом что-то говорил Борис, а во мне, от одного этого детского крика, наконец что-то дрогнуло, сердце застучало бешено, и я обрёл способность мыслить.       Мысль была пока что единственная: Чиргин.       Я кинулся к лестнице, обогнал Лидию с сыном, помчался вниз.       Меня почему-то ничуть не ужаснуло это: пожар. Быть может, чего-то такого я ожидал? Не пламя ли щерилось в её чёрных глазах, когда она смотрела на меня, когда грозила пальчиком? Быть может, я уже потерял способность удивляться? Не преисподнюю ли обещала её прощальная улыбка? Она знала всё. Она знала, что я лжец и трус. Знала, что я сотворил с моим другом. Знала, что я оставил Аленьку погибать. Знала, что я уже ни на что не способен, что я подл и слаб. Знала, как отомстить мне. Как отомстить всем нам.       На нижнем этаже я услышал пока ещё только гул — со стороны трапезной, оттуда же треск, но жар ещё не ощущался, поскольку вечер и без того был по-летнему тёплый. Спустившись, глазом я не заметил ничего ужасного, а потому на миг успокоил себя, что время ещё есть, и Чиргин там, бесчувственный, запертый — мною! — в безопасности, надо только вытащить его оттуда.       Я добежал до наших дверей. Полез за ключом… Не тот карман, другой… третий! Я приказывал себе на каждом вздохе: спокойно, спокойно, но тем самым только распалял себя, и вот уже руки мои тряслись, а ключ царапал скважину, точно моё сердце. Я еле удерживался, чтобы не окликнуть Чиргина, знал, что это глупо, что потрачу лишние силы и время, но что-то подступало к самому горлу, отчего было сложно дышать. Когда я попал ключом в замок, мне не пришлось приложить и усилия — дверь распахнулась сама собой.       Обескураженный, я ступил за порог. Комната наша была пуста. На моей кровати — лишь смятые простыни, подушка испачкана в крови. Но я зачем-то подбежал, откинул эту подушку, растерянно оглянулся, кинулся в спальню Антоши Бестова, но и там — ни души.       Как сгинул.       Как?.. Куда?!       Что же он, очнулся? После такой-то лошадиной дозы? А вдруг я что перепутал? Но он же был в беспамятстве, у меня на руках, несколько часов назад… Я был уверен, что он не придёт в себя до поздней ночи. Да к чёрту, что за силы подняли его, но… где он теперь? Где?!       Я замер у окна, а напротив, через сад, виднелись окна залы, в которой мы танцевали в день похорон старика. Там горел свет, и в вечернем сумраке вид старого дома, укрытого в цветущих ветвях, показался удивительно волшебным, таинственным, обещающим приют заблудшему страннику.       Но я опомнился быстро: не свет там горел, а бушевало пламя.       Чёрт.       Я вспомнил о душеприказчике.       О душеприказчике, которого я здорово стукнул по голове.       Вышло, глядишь, понадежнее морфия.       С этой мыслью я выбежал вон. После прохлады комнаты в глухом коридоре уже ощущался подступающий жар; а я и бежал ему навстречу. Лицо мое пылало, одежда мерзко липла к телу, грудь вздымалась глубоко, впуская горький воздух…       Мне хватило ума не хватать голыми руками дверные ручки, а обмотать их пиджаком. В трапезной уже горел паркет, и я будто ступил в огненное озеро, и вместо тумана над его беснующейся поверхностью клубился черный дым. Гардины на окнах полыхали, карниз обреченно накренился. Вокруг стола стулья так и остались аккуратно отодвинутыми, словно ждали еще гостей — как и отложенные приборы, как и яства, что теперь коптились, нетронутые… А Липонька ведь, верно, так старалась…       Я мучительно вглядывался в пылающий зев. Никого не было. Диван, куда клали душеприказчика, уже горел, но, кажется, был пуст. Как знать, Трофим или Липонька позаботились о бедняге…       Я отпрянул, когда жар обдал меня нестерпимо, захлопнул двери.       Господи, почему я всё ещё здесь? Как я мог думать о каком-то чужом человеке, когда должен искать Чиргина? Но где его искать? Где… все?..       Меня вдруг испугала поразительная тишина, и в этой тишине — только говор огня. Те, кого я презирал, те, кому отказывал в праве зваться людьми, теперь были нужны мне. Озираясь, окликая кого только можно, я вновь подымался по лестнице. Я думал, что на верхний этаж огонь ещё не перешёл, но я жестоко ошибся, стоило мне пройти чуть дальше по коридору: Полоумная Вишка принесла огонь и сюда.       Я увидел её вдалеке. Она шла неспешно, помахивая длинным поленом, охваченным пламенем, и прикасалась им к дверям, стенам, портретам, гобеленам, заражая их рыжей проказой.       — Савина!       Она замерла, обернулась. Сбиваясь с шага на бег, я устремился к ней. Она ждала. Чем более я приближался, тем явственней видел улыбку на её перемазанном сажей лице.       Я что-то кричал ей:       — Что ты творишь! Прекрати! Надо уходить!       Она гортанно рассмеялась и взвизгнула:       — А ты поймай!       Она вывернулась и вот уже плясала у меня за спиной, ухватила за плечи и выдохнула на ухо могильным ветром:       — Чур меня, чур!       И выскользнула ужом, закружилась, а я бы схватил её, уж не церемонясь, да она держала это полено, поджигая вокруг всё, что попадалось под руку. Она побежала наверх, я кричал ей что-то вслед, бездумно растрачивая последний кислород, легкие жгло, глаза слезились непрестанно, и в мутной пелене предстал передо мною крохотный черно-рыжий мир, сузившийся до коридора дома Бестовых, этого рукава лабиринта минотавра.       Ариадна плела нить: пела гортанно на диком наречии, блестела глазами и щелкала пальцами, юбки ее, некогда белые, все издрались клочьями, черными клочьями, и шлепали ее босые ножки по копченой пыли. Она бежала, хохотала и визжала, а я гнался за ней, опираясь на стены, сажая занозы и прожигая вконец ладони, порвал одежду, опалил лицо и задавался вопросом, как я до сих пор не ослеп. Загоняв меня взад-вперед, она забилась в угол и исподлобья смотрела, как я, шатаясь и оступаясь, бреду к ней. Подпустила близко, до отзвука глубокого дыхания, до щербинки вдоль лба, приподнялась на мыски, проехав спиной по стене, чтобы хоть немного выровняться со мною в росте, приоткрыла рот…       Нас оглушил грохот и порыв ветра; она с вскриком опрокинулась, я прижался к стене и только так выстоял. Упала балка, чудом не на наши склоненные головы. Савина испугалась, но в глубине глаз еще играло любопытство, а потому я схватил ее гибкое легкое тело и без лишних слов, рискуя получить лягающейся пяткой в зубы, понес прочь. Путаясь в ногах, но все же довольно резво я добрался до лестницы, пока не настиг меня крик.       Крик безысходного гнева, срывающийся, источенный страданием. Крик озлобленной мольбы.       Пользуясь моим замешательством, Савина, зубами впившись в мое ухо, вывернулась у меня из рук и, взвизгнув, побежала прочь, вниз по лестнице. Избранное ею направление и прыть успокоили меня, пусть ухо пульсировало от боли и, кажется, кровило.       Крик же повторился, как и настойчивый стук, различимый даже в шуме настигающего нас шквала.       Я повернул на шум, и наконец разглядел: у двери в покои Севастьяна, где недавно собрались мы все, безмолвные, осуждённые, был Борис. В его руке была старая сабля. Ею он рубил дверь, и каждый удар сопровождал истовым криком.       Я подался к нему.       — Бросьте! Уходим! Ей уже ничем не поможешь!       Борис ожесточенно мотнул головой, отвергая правду, которая была для него слишком мучительна.       — Толкайте дверь, сильнее! — крикнул он мне. Голос его совсем охрип от жара, руки его дрожали, он давно скинул пиджак и отбросил галстук, но что-то было в его тоне властное, жёсткое, очень знакомое мне ещё с войны: так отдают последний приказ, когда отряд попадает в окружение.       Я подчинился и толкнул дверь. Она скрипнула, но не желала поддаться. Неподалёку с потолка что-то посыпалось, я схватил Бориса за локоть и в последний момент оттащил его из-под горящих щепок. Мы оступились и повалились на пол.       — Надо уходить! — крикнул я. — Она мертва, всё кончено!       Он потянулся за саблей.       — Сейчас же!       Я схватил его, помог подняться, но он и не глядел на меня, только тряхнул головой и раскрыл грудь. От копоти его седые волосы почернели, опалённое лицо показалось удивительно молодым, а глаза блистели — их прояснили слёзы. В нём была готовность вести за собой роту обреченных, намеренно впереди их всех, своих подопечных, на гнедом жеребце со знаменем.       Таких первыми и скашивает ответный залп. На миг подобная смерть может показаться красивой.       Он вновь кинулся к двери, обрушил на неё удар, и та, будто испугавшись не сабли, а того, кто сжимал её исступлённо, наконец поддалась.       Заглянув за ним в комнату, ещё не доставшуюся алчному пламени, я закусил губу: Борис, отбросив саблю, упал на колени перед Аленькой. Я не видел его лица — не дав себе и секунды, он нагнулся, подхватил алые юбки, золотые волосы, приклонил к груди и понёс.       Я думал только, как это глупо, тратить время на почтение к мертвецам, когда минуты собственной жизни могут быть сочтены.       Я не понимал тогда, не мог понять, что в том вся суть и состоит.       Я побежал к лестнице, но очередная балка накренилась, и меня остановил хриплый оклик Бориса:       — Через дальний ход!       Я повернул и вскоре уже обогнал его. В этой половине дома я ориентировался хуже, но чутьё подсказывало мне, куда идти. Пламя обитало уже и в этих пределах и живо заинтересовалось нашим появлением. Пару раз я оборачивался, заставлял себя сбавить шаг, но Борис всё равно плохо поспевал за мной, отягчённый своей ношей, и я едва сдерживался, чтобы не крикнуть ему, чтобы перестал он валять дурака!..       В конце концов, какое мне дело… раз уж ему вздумалось вести себя так, будто у него когда-то было сердце… Разве моя в том беда? Я всё ещё должен разыскать Чиргина. Я сам должен отсюда выбраться!       Угадав нужную дверь, я оказался на невзрачной, узкой лестнице. Здесь был не огонь, но что похуже: едкий чёрный дым. Я закашлялся, стоило мне ступить вниз, а ведь предстояло преодолеть целый этаж, а там внизу как-то отыскать выход… Я задержался, чтобы перевести дух, и стянул с себя жилет, прижал к лицу. Придётся идти быстро, практически наощупь…       Пока я медлил, на лестницу вышел Борис. Он в изнеможении прислонился к дверному косяку, всё прижимая к своей груди голову Аленьки. Я заметил, что подол её платья подпалён, одна туфелька слетела… хоть ей-то уже было всё равно.       Мгновение Борис глядел на задымлённую лестницу. Пальцы, что лежали поверх золотых волос его мёртвой Пташеньки, дрогнули. Он перевёл на меня странный взгляд.       — Помогите, — попросил он.       Я не мог шелохнуться — ни к нему, но и не вниз, искать выход. Какая-то часть во мне голосила, брось это, беги, спасайся, что тебе до них! А Борис сказал:       — Возьмите.       Сдерживая брань, я закусил губу и, проклиная всё на свете, шагнул к нему и взял с его рук эту обременительную ношу.       …А может, я боялся коснуться её, потому что это её кровь была на моих руках…       Как только Борис освободился, руки его упали плетьми, а грудь тяжело вздымалась.       — Идите же скорей. Я следом. Только…       Он запнулся, а я уже отвернулся, вдохнул поглубже и ринулся в чёрный дым. Я знал, о чём он хотел попросить особо: чтобы я был бережен.       Десяток ступеней я преодолел в один прыжок, но дальше стало сложнее. Было темно, на руки давила тяжесть, я боялся оступиться… И я совсем не заботился о том, чтобы придерживать голову несчастной девочки — та откинулась и болталась как у сломанной куклы, а чем ещё она по сути-то была…       За гулом пламени, за шипением дыма, за стуком крови в голове я расслышал: сиплый кашель, и я осознал, что дрожат не мои руки, но она сама дрожит в моих руках. На миг я замер, не в силах поверить: жива?.. Закашлялся сам, но присел на ступеньку, взял её голову, придержал и увидел: с губ срывался судорожный вздох, веки трепетали.       Жива?..       Не знаю, мог ли я тогда испытывать хоть какие-то чувства: всего меня пожирал жар, терзала боль, но краткое удивление, быть может, принесло малейшее облегчение, точно дым, дурманящий мне разум, чуть рассеялся, и я вспомнил, кто я, куда надо двигаться, что искать, зачем жить…       Я спустился ещё на пару ступеней, пристраивая Аленьку удобней у себя на плече, и обернулся наверх: я захотел вдруг окликнуть Бориса, чтоб и он знал, что…       — Она жива!       Его-то это ободрило бы побольше моего, ведь он её… ведь, кажется, он действительно её любил.       В эту секунду сверху посыпались искры, щепки: верно, проседала крыша. Я опрометью бросился вниз, надеясь, что одного вдоха мне хватит, чтобы добежать до выхода. Когда глаза уже готовы были выскочить из орбит от натуги, я разглядел очертания маленькой дверки и ударил её с ноги — к моему облегчению, она покорно распахнулась. Я оказался на половине прислуги. Значит, где-то поблизости чёрный ход.       Я не сделал и пары шагов, как вновь увидел её. Она будто ждала меня. Я бы не удивился, узнав, что она заговорила пламя, чтобы то вывело меня к ней. В руках её тлела небольшая головешка, точно свеча.       Лицо её совсем потемнело от сажи и копоти, и глаза ее, извечно черные, совсем исчезли посреди этой темноты.       Впрочем, нет, в них отразилось мое белое лицо, когда он сама подошла ко мне, а стоило ей обернуться назад, чтобы с гордостью указать мне на гулящую стихию, вместо глаз её вспыхнули две красные искры.       — Лучших воинов, славных воинов… — пропела Савина, — для них возводят погребальный костер.       Так, это всё ради брата. А она уже скалилась:       — Ну, соколик, уже не обнимешь, чужим добром руки заняты?       Она опустила взгляд на Аленьку, протянула тонкую руку, стала перебирать Аленьке волосы.       — И чего смерть, старуха косая, от такой-то всё бежит? Да не любы ли смерти птичьи пёрышки, коль не любо сердце голубиное?       Окунула головешку в золото, и то вспыхнуло как солома. Со стороны я услышал свой крик; упал на колени, прижал ладонями горящие, дымом смердящие волосы, от боли слезы навернулись на глаза. Кое-как сбив пламя, я перехватил ей запястье: там, внутри её измученного тела, надрывалось сердце, вздрагивало, заходилось, пропускало удары, попросту рвалось, и иссушенные веки подрагивали в такт. Пока еще жива, — билась в том же бешеном ритме моя мысль. Немедленно уходить, — вторила другая. Савина, Савина! — вопила третья, и я задрал голову: но коридор был пуст, медленно отдаваясь во власть наступающего пламени.       Но я уже знал, куда идти. Последний рывок — и я выбежал с чёрного крыльца в сад.       Вырваться на свежий воздух показалось мне подобно рождению. Я вынырнул из гудящего ада на простор цветущего лета. Запах гари и вишни с яблоней смешался, чтобы сводить с ума — я жадно заглатывал воздух, тяжело переступая вперед и вперед, прочь от дома. Вдали, у кромки леса, я разглядел несколько растерянных людей, и, только добравшись до них и опустив в вечернюю росу Аленьку, рухнув следом, я обернулся на дом. Камень гудел, гудела и земля, окна уже полопались и зияли алым, изрыгая черный-черный дым. Приходя в себя, я услышал, как кто-то говорит о помощи из деревни, якобы надобно срочно ехать, звать, и тут же чье-то скупое опровержение, что нет смысла, уже нет никакого смысла.       Я разглядел, что это были за люди. Липонька, неподалёку — всё ещё бесчувственный душеприказчик, совсем рядом со мной — Лидия. Она строго-настрого запрещала что-то перепуганному Мишеньке. Запрещала волноваться об отце.       Я хотел что-то сказать, но горло всё было обожжено. Я хотел подняться, но ни единая мышца не слушалась. Я мог только смотреть и слушать, наполовину ослепший, почти оглушённый…       Кто-то ахнул, кто-то всплеснул руками, а Мишенька закричал:       — Папа, мы здесь, папа!       Да, мы здесь, а он — там, на крыше погибающего дома. Его фигура показалась нам большой печальной птицей, что парила в дыму над языками пламени. Он шел по пологому скату неспешно, чуть выставив руку, широко шагая и переступая трещины.       — Папа!       С такого расстояния он не мог, конечно, ничего услышать, но всем нам показалось, что он обернулся.       А дом задрожал. Застонал. На миг замер.       И обрушился.

Севастьян

      Какой прок от жалости?       Жалеют убогих, хромых и слепых. Жалеют вдов и сирот. Жалеют слабых.       Зачем же она пожалела меня?       Она пришла, в ней скорбь, в ней тоска, она тяжело и безнадёжно больна. Она не спешит вознести руку карающую: ей нужен я, потому что мы с ней говорим об одном — о тебе. Но в то же время — о разном тебе.       Тот ты, который за её спиной, опёрся о кресло, мне незнаком. Изнурённый, испитый, изношенный, ты истлевал и всё мне писал, и писал, и пусть поначалу я припадал к каждой букве, выведенной родною рукой, чем дальше ты был, тем более чужд становился твой тон, тем неровней — строка. Ты скоро стал мне чужим, я тебя потерял… я позволил тебе потеряться. Нет, больше: я убедил тебя исчезнуть с лица земли. А себя убедил, что сгинет бесследно лишь страшная тень, а самое дорогое, трепетное — воспоминания, образ, счастливый смех, которым ты так давно не смеялся, навсегда сохраню в своём сердце я, преданно, смиренно, и не в чем будет меня упрекнуть.       Мой ты — румяный мальчишка, вон, взобрался на подоконник с ногами, задорно смеёшься и грызёшь спелое яблоко. Ерошишь блестящие волосы, что мать любовно укладывала своей белою мягкой рукой. Вокруг таких, как ты, греются как от костра в морозную тёмную ночь. Ты никогда не боялся волков.       Она говорит, что любила. А я, я не любил ли?..       «Любил… Господи! Ты убил!»       Но разве в этом противоречие? Кому же ещё убивать, как не тому, кто крепче всех любит? Разве Бог… стал бы нас убивать, если бы не любил? Как ещё облегчить жизнь человеку? Смерть… должно принимать из рук любящего. Иначе зачем Иуда целовал Христа?       Мне досталось солнце, ей — слабый отблеск затухающей звезды, так как она может любить тебя сильнее, чем я? Мы все знаем, ей ты причинил немало горя. Что может сделать с ребёнком безвольный, больной человек! А мне ты подарил столько счастья, всё детство и юность согреты лучами твоей безусловной любви. Так как она может думать, что способна мстить за тебя, если единственный, кто тебя знал настоящего, — я?       Вот она и медлит, вот и смотрит с жадностью. Она хочет, чтобы я показал ей мальчишку, что толкнул створку окна, ведь на улице лето и…       …Нечего киснуть дома, Сеша, пойдём же, наконец, гулять!       Быть может, я всё же тебе отомстил — за то, что ты стал другим. Изменил сам себе, предал нас, когда мы все нуждались в твоей любви, но ты был слишком обижен и нам отказал. Но не сам ли ты выбрал свой путь?       «Как мне сделать, чтобы вы мучились так же, как он?!»       «Откуда тебе знать, что я не мучился больше?»       Я совсем не хотел тебя потерять.       И она, говорит, не хотела. И она… почему-то любила тебя, когда любить-то уж было нечего. И до сих пор. А я бы ей показал. Вон, гляди, на окне, мальчик… Он весел и ласков, в его глазах — само небо. А та чёрная тень, к которой она по глупости возносит молитвы, сущий морок, ложь, издёвка…       Но она говорит, что знает про мальчика. И винит меня в том, что от него осталась та чёрная тень, которая за её душой неотступно. И винит она в том меня.       А ведь я ждал, что она придёт и заговорит о тебе. С того момента, как…       «Почему вы не оставили меня в лесу умирать?»       И мне нечего сказать. Со вчерашнего дня будто минула тысяча лет, а я всё бьюсь над загадкой: как же так вышло. Давным-давно я оставил маленькую девочку умирать, убедил себя, что она уже не жилец, та же тень, и ушёл прочь от взгляда, изголодавшегося по любви. Разве за двадцать лет что-то изменилось? В том-то и дело, что нет. Вчера я увидел её такой же, как в первый раз, но… зачем взял на руки, прижал к груди?       Из-за брата? Тот-то как раз застрелился у меня на глазах. Я не остановил его. Он метался. Я подумал, а если я подойду, если скажу что… Сможет ли он опомниться? Но я не смел выйти к нему, я от него спрятался, а он всё метался, точно раненый зверь, звал Бога и рвал на себе волосы. Его снедало что-то, мне неведомое. Не безумие даже, нет. Скорее… правда о нём самом.       «Папа умер так же. Папа умер, потому что его никто не простил… и никто не попросил у него прощения. Одно только слово… одно только слово любви могло бы дать ему силы… он бы опомнился. Но рядом была только я, и я боялась его. Я от него спряталась. Я так к нему и не подошла».       Но разве это равноценно?       Оказалось… что да.        Отец пытался донести это для меня своим гневом, когда всё узнал. Он сказал, я вырвал ему сердце. Но как же он не понял, что прежде я вырвал собственное сердце? Много-много лет назад.       В первый раз согрешив, мы познали, что такое зло, как болезненно соприкосновение. И обрекаем себя вобрать зло в самое сердце. Разве это не высшая жертва, на которую способен человек? Разве не в этом величие его воли и духа?       Но если так, зачем же она пожалела меня? Отчего не воспользовалась своим правом совершить то, что считала необходимым — и я ни разу не оспорил бы его? За душой её — чёрная тень неупокоенного отца. Перед нею, как ей кажется, чудовище, по трезвому разумению разрушившее её жизнь, допустившее гибель её отца. И ей только руку вознести да пальцем шевельнуть — чтобы убить дракона.       И она возносит руку. Оружие смотрит чёрным глазом бездушно. В этом своя гармония выстроенной мною системы координат. Я ничуть не возражаю — даже подаюсь чуть навстречу. За моей спиной, на окне, румяный мальчишка бросает на клумбу огрызок, не пожалев любимых матерью нарциссов.       «Нет, — говорит девочка, которой не должно было быть. — Нет, не могу. Ведь он так вас любил. Как же я уничтожу то, что ему было дорого? Вы знаете, ведь он до последнего вас звал. Он всё хотел попросить прощения».       И эхо откровения гулко расходится в пустоте, которая давно стала моим естеством.       Зачем она меня пожалела?..       Но и это ещё не всё.       В совершенной растерянности опускает девочка свою железную руку… чтобы воздеть вновь, уже против самой себя.       «Вы правы, дядя, вы знали, что жизнь для меня будет невыносима. Вы правильно сделали, что оставили меня тогда помирать. Не ваша вина, что зачем-то я выжила. Всем было бы лучше, если бы меня никогда не было».       Не свою смерть — её жизнь он оставил на моей совести. И, как и моей матери когда-то, мне показалось, что существование одного конкретного ребёнка не просто бессмысленно — оно опасно. И все время пути из нашего опустевшего гнезда до маленькой обескровленной пташки, я видел в её гибели прямую необходимость. Я еще помню, как тронул тогда неловко и трепетно вихрастые перышки. Разевала желтый клювик жалобно, в руках моих хрупкая, только сожми, да, только сожми — и даже не заметишь, как до хруста. А она радовалась и говорила: «Мне папа сказал, чтобы я не смела умирать, чтобы я дождалась, как вы придёте, и вот, я не смела, я вас дождалась, а теперь мы пойдём искать папу, прошу, пожалуйста, пойдём искать папу, я так скучаю по нём!»       И что же, нашли ли мы его наконец здесь, в отчем доме, друг против друга, а он — между нас. Вложил в её безумное сердце странную жалость ко мне — но, как и прежде, не может защитить её от своей же кипящей крови. К подбородку своему она приставила чёрное дуло и говорит:       «Так будет лучше».       А я… уже так не думаю.       Оружие тяжёлое, ей пальцы — холодны, мягки, совсем слабы. Выбрасываю револьвер в окно — вслед за огрызком, на клумбу с нарциссами. Быть может, я сам не помню себя: в ушах лёгкий смех румяного мальчика, который зовёт пойти погулять.       «Ах, дядя, так вы… добрый!..»       Миг — глядит ни жива ни мертва. На белых губах расцветает улыбка. Изумлённая, детская, очень доверчивая. И вдруг — падает оземь. На пыльном ковре рассыпались золотом волосы. Лицо безмятежно.       Да, ведь ты мне писал, у неё слабое сердце.       И тут же — стук в дверь, там сын, о котором она успела сказать: «Хорошо, что вы его любите». Он не может увидеть, не должен узнать… Я оставил её, как пришлось, на пыльном ковре, и запер накрепко, лишь бы сын никогда не узнал.       Он сжимает мою руку ласково, льнёт радостно, точно не видел меня вечность, а во мне бродит мысль: отчего бы мне стыдиться перед ним того, что следует понимать, как правильное? Такой исход — не лучший ли? К такому привёл бы самый грамотный расчёт, ей не было необходимости жить, а у меня необходимость явная: семья, сын, сколько лет я так жил, убеждённый в своей правоте?       Что изменилось? Почему теперь стало сложно?       Всё после — как в сумраке. Чьи-то голоса, прения, крики и споры. Каждый ищет правды, которая бы помогла видеть себя хорошим человеком или хотя бы не слишком дурным. До этих минут я знал за собой эту правду. Что же пошло не так?       Не жаль ли мне девочки?       Но какой прок от жалости? Её бы, конечно, жалеть — сирую, убогую, болезную, вконец безумную. Так я и прежде, пожалуй, жалел. Тогда что?       «Вы убили её».       Я — убил?..        Вы, наверно, не знаете, у неё было слабое сердце… В кого оно так?       Что толку — сейчас я отнял у неё пистолет, вчера вынес из лесу, но убил я её верней пули, вернее клинка, много раньше — примерно в тот час, когда Каин сказал: «Не сторож я своему брату».       И дрогнуло её слабое сердце, потому что я потревожил его. Дрогнуло в жалости.       Но жалеют ведь слабых. В чём я был перед ней слаб?       Она сказала, что ты искал, как попросить прощения и чтобы простить — меня! Да, я тебя обманул, я затворил окно, чтобы ты не вернулся — потому что ты первый отрёкся от нас, ты изменился, стал сам не свой, и решил, что раз страдаешь, то пострадать с тобой должны и все мы. Я защищал семью… Да, да, сколько уж раз… Но вот ведь в чём дело: если ты хотел попросить прощения, значит, ты понял, что натворил, но если ты желал и простить — значит, ты всё ещё любил, а ведь так она и сказала: «Любил, до последнего любил вас и звал», а это значит, что…       Глубоко внутри ты был прежний, Антоша. И ведь я это знал… когда тебя убивал. И не было в том ничего, кроме подлости.       Она это знала. Знала не так, как я — умом, но сердцем знала. И, что же, простила? Пощадила. Пожалела. Нет, хуже. Сказала мне: «Добрый». Так ли наивна, глупа? Разве не видела сути: лжеца?       А может, на миг, она увидела то, кем я мог бы быть... но не стал.       Какой прок от жалости? Там, под коростой гордости, она нащупывает сердце. И пронзает его, будто тонкой иглой. Через эту иглу в сердце вливается вина, скорбь… осознание. Всё логически точно: я жил, считая, что в необходимом преступлении принёс в жертву душу, а потому прав, и сын мой растёт, называя меня «добрым». Того мне хватало вполне. Но появилась девочка, которая могла бы меня обвинить, приговорить и казнить, но вместо того — пожалела, а за моим странным порывом не дать ей свести счеты с жизнью, увидела что-то, за что назвала меня «добрым». Произнесла слово любви, поверив тому, кого любила и кто и её и меня любил.       А я, что же?       А я… Я погубил.       Гул со всех сторон, жар и стон старого дома… Ты помнишь, как мы играли в прятки, у нас был здесь свой мир, и однажды… мы заигрались. Пообещали никогда о том не вспоминать, но вон, тот старик вдалеке, он откручивает клапаны у газовых рожков, потому что давно пришёл к заключению, что этому дому, нашему миру, нет места на лице земли.       И я, кажется, вполне с ним солидарен.       Вот ещё один человек, который вынес мне приговор, свой, укромный. Быть может, само появление девочки поразило его, точно молния: вот, ещё одна дочь, которая потерялась, но всё ж возратилась. Тебе, Тоша, он отомстил много раньше, но был ли ты так виноват? Ведь ты всего-навсего заигрался. А я… затаённо созерцал, как вершится судьба. И он припомнил мне молчание и не по годам внимательный взор. Отрава для ос. Для тех воспоминаний, что годами жалили его сердце. Что ж, он был в своём праве, в том была его необходимость. Но меня уберёг случай. Но лишь на время — и зачем мне выпала жребием эта отсрочка?       Чтобы по гордости совершить свой собственный выбор. В спину — ножом — прощальный взгляд старика. Мы больше не встретимся.       Тоша, ты помнишь, в грозу мы хоронились под крышей, слушали хромую поступь дождя. Теперь здесь огненный вихрь. А из него — будто глас. Он говорит:       «Ты губитель. И сын твой забудет тебя».       Задыхаясь дымом и земляной пылью, я не спешил отнять рук от головы. Мне казалось, что я ослеп, и последние силы покинули меня. Приникнув щекой к опалённой траве, я мог только слышать, как гудит пламя, как крошится камень, как трещит дерево и дребезжит стекло. Чьи-то возгласы, чьи-то стоны сливались в единый гул, и легче было просто ничего не замечать.       Сознание не оставило меня, но затухло, усердно противясь всякой мысли, ибо всякая мысль принесла бы слишком много боли. В темноте и тишине мне стало хорошо и легко — и вот капли дождя касались моего обожженного лица, израненных рук, бережно, ласково, обещая смыть копоть и горечь, а по локтю взбирался жучок…       …тонкие девичьи пальчики. Нет, не трава уже щекотала мне лицо, а жесткие, словно проволока, волосы, и не влага дождя поила меня, но сырость ведьмовских губ.       — Ты убит, Гришка Отрепьев, ты убит, соберём-ка твой прах да из пушки выстрелим! Чу! Гроза бредёт. Со мною пойдёшь, не то возьмут твой прах, зарядят в пушки, стрелять будут людям добрым на потеху. Пойдёшь, пойдёшь, с Савиной пойдёшь. Не за что уж тебе держаться, соколик. Нет больше дома родимого, нет друга милого, нет жёнушки, белой лебёдушки, так некого тебе предавать, нечего страх терпеть, со мною пойдёшь, за Савиной останешься…       Я пытался, вздрагивая от боли, отстранить ее, уже не заботясь о мягкости, упирался ей в грудь, а она лишь тихо смеялась и наползала ближе и ближе и требовала своего.       — Ответ тебе держать перед девицей обиженной, в жизнь не оправдаешься, казак ты гуляка, да суд скор — в омут тебя, Гришка, в омут!       Тёмный, бездумный страх прошиб меня, точно разряд. Резко я скинул её с себя, пошатываясь, приподнялся.       Савина скрючилась на земле подобно озлобленному зверьку, изогнув хребет, как делают это кошки, раздвинув колени, чесала косматые волосы, шипела рассерженно. Пламя, что пожрало дом, казалось, всё перекинулось вглубь её чёрных глаз. Никого и ничего я не видел вокруг, будто во сне, и всё затопил мрак её лютой ненависти. Если бы я ещё мог кричать, я издал бы вопль, но лишь слабый хрип сорвался с моих омертвелых губ. Я попятился.       А она вскинулась, ощерилась, схватила длинную ветку и опустила в горящие обломки. Ветка тут же занялась, и Савина медленно шагнула ко мне, а я всё пятился, и тогда она пошла вокруг меня, лениво помахивая горящей веткой.       — Всё ты, Гришка, сбежать норовишь. Да запамятовал ли, как в салки водят? Твой нынче черёд водить, Гришка. А ну, чур!       Она испустила пронзительный визг и хлестнула меня веткой по лицу. Я едва не ослеп от боли, а вскоре понял, что с меня слетели, разбившись, очки. Ещё пару мгновений она смеялась, и тут приказала властно, жестоко:       — Попробуй догони.       И исчезла в белом всполохе, в отголоске хохота. Я хромал, правая рука висела плетью, а спина ныла, словно меня отстегали кнутом. Но я побежал, точно тащили меня под уздцы, побежал за нею, без мысли, без чувства… я только знал, что должен догнать её. Поймать. Уберечь от неё же самой. Пожар выжег в ней последние крупицы разума. Но малейшие ростки его… не я ли затоптал?..       Я стал ее звать. В ответ мне гудел лес, шумела гроза, гром изрыгал на мою голову проклятья, зарницы блистали, оставляя на небе белые шрамы, и пронзали, точно стрелы, горделивые кроны деревьев…       Я приказывал ей вернуться, призывал, говорил ей, чтобы остановилась, шептал, просил, а потом стал умолять. Шаг за шагом становилось все труднее идти, но впереди маяком мне был огонек; он поджидал меня, подразнивал, подманивал, и вновь срывался дальше, во тьму, под плач деревьев, под ропот дождя.       Вслед за ногой сорвалось и все тело — в жидкую бездну, вязкую топь. Я забарахтался обреченно, вмиг проваливаясь по пояс. Что-то взвыло протяжно совсем рядом, и я замахал руками, но лишь углубился по грудь, а вокруг витали клочья тумана, и даже неба не было видно.       Стало необычайно тихо.

Совыкался сокол с перепелушкою. Солюбился молодец с красной девушкой. Проторил мил дорожку — не стал он ходить, Пропустил худу славу — не стал он любить! Насмеялся ты мной — насмеюсь я тобой. Как у меня, молодой, есть два брата родных, У моих-то у братцев по булатному ножу. Я из рук да из ног короватку смощу, Я из мяса его пирогов напеку, Я из крови его я вина накурю, Из буйной головы ендову солью, Я из жиру его я свечей налью.

      Она стояла прямо передо мною, всклоченная, тонкая, переминаясь на кочке босыми ножками, наклонялась ко мне до судорожного взмаха рук, чтобы сохранить в последний момент равновесие: так она развлекалась и всё грозила мне скрюченным пальчиком с чёрным коготком.       — Попался в силки, соколик, пташка ты залётная.       Я всё пытался позвать её по имени.       — Не трепещи уж, чего тебе.       А я вымолвил:       — Прости… Прости!       Савина поднесла ко мне своё белое лицо, приоткрыв рот, точно живьём желала заглотить мои слова.       Усмехнулась.       — Прости да прощай, а, Гришенька? Нет. Савина ввек помнить будет. Мой ты теперь.       Она положила руку мне на голову, точно благословляя, и надавила. Она топила меня.       Когда тухлая вода обступила мою шею, Савина отняла руку, склонилась ко мне. И оставила на лбу моём печать своими чёрными устами.       — Мой.       Она погладила меня по щеке и выпрямилась. Склонила голову, перекинул кудри, по-детски косолапя ноги, потеребила краешек платья, чуть приоткрыв рот, сделала шаг назад. Другой. Третий. Так и сгинула.       Я больше не стал её звать.       Мне оставалось недолго. Ровно столько, чтобы попытаться вспомнить что-то в утешение, да только всякое светлое воспоминание таяло над трясиной, где я погибал. Ничего не шло на ум — кроме тряпичной женской ручки, свесившейся из кресла, кроме изумлённого взгляда моего друга, когда я вновь и вновь его предавал. Кроме склонённой головы жены перед большой иконой Богородицы — сколько она просила о том, чего я оказался не в силах ей дать?..       Слезы катились по моим опаленным щекам и даже не капали — медленно перетекали в подступившую к подбородку тухлую воду, и я решил, что если уже сейчас наклоню лицо вниз, то все пройдет на пару минут быстрее.       Так я и сделал. Выпустив из себя разом весь воздух, чтобы уж наверняка, открыл рот и вдохнул в себя чёрную вязкую топь.       — Дурак!       Резкий рывок вверх, натужный возглас, и меня швырнуло на землю так, что я тут же закашлялся, выплёскивая всю болотную дрянь. А меня хлопали по больной спине, хлестали по щекам и жестоко крыли бранью.       — Что ты! Как ты? Скажи хоть слово! Да каким тебя сюда…       И голос тот был мне очень родным.       Глядя на Чиргина, на его совершенно белое лицо, цепляясь за его дрожащие руки, я задавался вопросом, а не умерли ли мы оба, и находил в себе расположение к тому, что это было бы не так уж плохо.       — Сам-то как?       Чиргин секунду глядел на меня, а после выдохнул, и губы его приоткрылись в краткой, бледной улыбке.       — Слава Богу, — произнёс он и кратко, но крепко обнял меня.       Я, наверное, успевал только осмыслять, что происходит здесь и сейчас, ведь иные мысли и терзания снова опрокинули бы меня в чёрный омут, а Чиргин ничего не говорил, лишь помог мне подняться и, уверившись, что я ещё могу стоять на ногах, неспешно, но решительно повёл меня прочь, а я только и мог, что идти следом, опираясь на его слабую руку.       Я не знал, о чём говорить, боялся допустить в сознании лишнюю мысль, сосредоточился лишь на том, чтобы ступать ровнее, не спотыкаться на каждом шагу, и не выпускать, ни на единый миг не выпускать руки Чиргина, пусть он всё ещё казался мне призраком. Гроза одолела огонь, и влажный воздух успокаивал моё истерзанное лицо, но истерзанное сердце… всякое прикосновение к нему, даже самое бережное, оказалось бы смертельным, это я откуда-то знал, а потому последним усилием затворил его наглухо.       Останься во мне хоть толика чувства, я бы тотчас же сошёл с ума.       Неизвестно, который был час, когда мы добрались до дома Бестовых. Небо было еще черно, но уже расчистилось, обнажив лик луны. В её мертвенном свете дымился чёрный остов дома. Поодаль, в глубине сада, зябли одинокие тени. Подходить ближе никто не желал.       И только мать пела сыну в предрассветной тишине.

      Спи, мой мальчик,       Ты наутро в дом не заходи,       Ты сложи свое оружье,       Жажду напои.       Я во сне тебя согрею,       Стану в мире грез       И плащом своим укрою,       Чтобы не замерз.       Там, во сне, ты будешь счастлив       И не знать беды       Оседлаешь ты лошадку ехать       По морю травы.       Там, во ржи, блестят рубины       И сапфиры там.       Это слезы твоей мамы,       Что ушла к врагам.       У врагов она просила мира и любви,       Говорила: все возьмите,       Хоть и мужа заберите,       Мужа-Короля,       Но не троньте мое чадо, сына моего.       Он так юн, не ведал страха,       К краю подведен.       Мой сынок, мой резвый мальчик,       Он ведь так хорош,       Он за правду хочет биться,       Презирает ложь,       Хоть во лжи рожден.       Бедный, бедный мой ребенок, не смотри вперед.       Глупый, глупый воробьенок, не гляди назад.       Что прошло — теперь забыто,       Мы забудем все,       Ведь иначе на спастись нам — мы погибнем здесь,       Мы в топях своих грехов.       Лапы тянут вурдалаки,       Ведьмы воют на погосте,       Черт сидит в углу,       Духи, духи вьются рядом,       И лежит невинна дева во саду в пруду       Мальчик мой, закрой же глазки,       Сердце замирает.       Мама рядом, мама в прятки       За тебя сыграет.       Ты засни. А я останусь       Сон твой охранять.       Мама рядом. Мама знает, как тебя спасать.       Твое я выкупила сердце за душу свою.       Спи, сынок.       Засни, забудь все,       Нет печали в сне.       Ты засни и впредь не помни, чем ты раньше жил.       И не будет тебе горя — будет лишь покой и радость,       Совесть — мёртвое стекло.       Ну, забудь, что на коленях ты сидел у Короля,       Ну, забудь, что была битва, ты нес знамена,       Ну, забудь, Король уж умер.       Мертв, убит он… мной.       И забудь, что тот Король был тебе отцом.       В твоей жизни от короны — королева-мать,       Вот и ты, мой принц прекрасный, нам не привыкать.       Вместе мы пойдем по миру       И найдем наш дом.       Только ты поспи сначала       И простись с гнездом       Спи, мой мальчик,       Лишь послушай, как горит звезда.       Ты молился на нее?       Если да, то зря

По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.