ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Суббота III

Настройки текста
Примечания:
      Мишенька всё искал медвежью шкуру, но нигде не мог её найти. Папа сказал, колдун оставляет шкуру у порога, чтобы показаться честным людям в человеческом обличье, но вот Миша обил пороги уже, казалось, всех дверей в доме, а ничего похожего на шкуру не находилось.       Вот же хитрая уловка, думал Мишенька, в шкуре ты — дикий зверь, даже ещё страшней, а сбросил — так сразу станешь как все, никто и не заподозрит дурного, впустит в дом, накормит, обогреет, развеселит и руку подаст. Совсем не подозревая, что в ответ ладонь сожмёт когтистая лапа.       … И что же тогда мама так потянулась к нему, если он стал, как все? Неужели всё дело в том, что у колдуна волосы были чёрные, а у папы — уже седые?..       От этих вопросов болела голова, а в груди скреблось крохотное чудище. Миша помнил, как папа предостерёг его, что рано или поздно, а чудище пробудится… Как быстро исполнилось отцовское предсказание! Но хорошо, что папа успел предупредить — иначе бы Миша ужасно перепугался. Теперь же он был спокоен, разве представлять, какое оно там, это чудище, было страшновато. Есть ли у него хвост? Оно всё мохнатое или наоборот, склизкое? Оно свернулось клубком прямо под сердцем? А если ему вздумается, переползет ли в живот?       От страха хотелось перекреститься, как учила мама, но мама… мама!.. Что ж она сама не крестилась, или ей не было страшно, когда пришёл колдун…       Чудище взвыло, забило хвостом, перебило дыхание. Хватит, хватит!       Папа сказал, с чудищем следует подружится, а дружбу принято начинать со знакомства…       «Как же тебя зовут?..»       А ведь мама звала колдуна ласковым именем, как никогда не обращалась к папе.       Миша зажмурился. Там, внутри, чудище бесновалось.       «Пожалуйста, прекрати! Мне очень больно, когда ты кусаешь меня за сердце!»       Но оно не унималось. Миша побежал со всех ног, думал — куда глаза глядят, а оказался у папы.       Папа уже был один и, конечно, давно его ждал. Миша, дрожа и путаясь в словах, подбежал к папе и никак не мог себя остановить:        «…Папочка, оно проснулось, оно очень гадкое, ну зачем, зачем оно у меня прямо под сердцем? Папочка, а шкура, я… Думаешь, мама очень расстроится?.. Папа, а с мамой всё будет хорошо? Он больше к ней не придёт? Она очень болеет? Я к ней хочу…»       Отец внимательно слушал его, как всегда слушал, до последнего сбивчивого словечка. И вздохнул тяжело, так, как не получилось бы у самого Миши: таким вздохом можно было бы сдвинуть с места огромную гору. Отец сел в своё кресло, на котором Миша уже стёр ткань на подлокотнике до блеска, так часто туда забирался, и в этот раз, не раздумывая, полез к папе на колени, прижался тесно, зная одно: отец всё объяснит и научит, как сделать верно.       Отец что-то тихо заговорил, стал повторять то, что сказал ещё утром:       «Мама очень устала и сильно больна. Дай ей отдохнуть. Ты же не хочешь, чтоб ей стало хуже, чтоб к ней привели доктора, который заставит её глотать горькие пилюли? Не ходи к ней сегодня и не докучай, а там, глядишь, она выйдет к ужину, пусть только наберётся сил. Её никто не потревожит, её дверь заперта крепко-накрепко».       Папа был, конечно, прав, с этим никак не поспоришь, но чудище внутри всё подвывало. Противно, канючило, голодное, что ли… Казалось, всё как-то не так. Миша сильнее вжимался в отцовское плечо, но не находил желанного успокоения. Всё словно сдвинулось с привычных мест, перевернулось, рассыпалось, он кидался подобрать осколки, соединить, но они кололи пальцы, сыпались, перемешивались безнадёжно. Почему мама больна? Что с ней случилось? Как ей помочь?.. Неужели ей станет лучше оттого, что его нету рядом?..       От бессилия хотелось плакать, но Миша сдерживался, как мог, кусал губу, и всё не мог расслышать, что же говорит ему папа.       А может, папа уже давно замолчал?.. И окаменел весь, точно и был той горой, которую поколебал вздох печали? Миша встрепенулся, задрал голову. Всё подтвердилось: лицо отца было каменным. Как он раньше не замечал?.. Захотелось кричать, но всё как во сне: ни звука не вымолвишь.       А папа сказал:       «Ну здравствуй, Аленька».       Миша оглянулся и ахнул. Пташенька!       Краткая радость блеснула искоркой: он давно мечтал, чтобы папа с Пташенькой сошлись поближе, сколько бы сказок они могли выдумать вместе! Но что-то было не так. Пташенька… замерла у двери, спрятав за спину руки, и Миша подумал, что никогда ещё не видел такого богатого платья, какое она нынче надела. Складки тяжёлого бархата укрыли её, точно лепестки мака, а как лежали по плечам её волосы, чистое золото! Но Мише стало не по себе от того, каким стало её лицо… тоже каменным.       Она ведь и не слышала его возгласа, если он всё-таки сумел окликнуть её. Она и не глядела на него, нет: они с папой смотрели друг на друга, и Мише показалось, что сам воздух вокруг окаменел.       «Так вы, дядя… — заговорила Пташенька не своим голосом. — Вы… узнали меня?»       А ведь её было бы сложно узнать сейчас, подумалось Мишеньке. Она вся не своя, чужая, и красота её страшная, неживая, так красива была царевна в хрустальном гробу.       «Узнал», — только и сказал папа.       «С самого начала… узнали?»       «Нет, — и снова папа вздохнул. — Вчера. Когда нашёл тебя в лесу почти бездыханную, — он вздохнул, и дрогнула гора, накренилась. — Я узнал тебя по глазам. Снова этот взгляд маленькой девочки, которая больше не хочет жить».       Пташенька покачнулась, рот её приоткрылся. Мише казалось, она очень хочет вздохнуть поглубже, как папа, но эти золотые волосы у ней на груди, точно цепи, они её душат. И руки за спиной, верно, скованы такими же блестящими кандалами — иначе она бы давно уже опёрлась о стену, так неровен был её шаг.        «И я вас… Поняла только сегодня, но взаправду узнала… тоже вчера».       Медленно она ступила ближе, и Мишеньке стало вконец обидно, что она ни разу не взглянула на него. Она глядела только на папу, и будто вовсе не видела даже, куда идёт; Миша подумал, что если б у неё под ногами горела земля, она бы всё равно шла, очень медленно, но неумолимо.       «Я всё думала, это был сон, но теперь я вспомнила явственно… Вы приходили, когда умер папа! Я тоже узнала ваши глаза».       Глаза отца — тёмные, бархатные, точно оленьи. Взгляд их мягок и ласков, разве что так часто печален.       «Вы смотрели на меня так, будто я уже умерла».       Она остановилась, не дойдя нескольких шагов, но ничего, кроме неё, Миша уже не мог видеть: она будто заполнила собою всё, невозможно отвести взгляда, переменить мысли. Папа тоже думал только о ней.       «А как ещё мне было смотреть на тебя?»       Пташенька глядела на папу во все глаза и произнесла надтреснуто, звонко, как звонят сломанные часы:       «Верно, дядя. Знаете, мне самой сколько раз думалось, что я давным-давно уже мёртвая, следом за папой, уж как мне хотелось, как бы так всем стало легче, а главное — мне!»       Отец чуть шевельнулся, его ладонь накрыла Мишенькин локоть. Ледяная ладонь.       «Ну, так зачем на этот-то раз? — тихо ахнула Пташенька. — Отчего вчера не оставили меня умирать, как тогда? На этот-то раз получилось б! У меня лопнуло бы сердце. Вы же знали наверняка!»       Отец недолго молчал.       «Да, знал».       «Так почему в этот раз?..»       И снова вздох. Миша видел: отец держит на плечах ту огромную гору, и осознал — если отец не удержит, она упадёт и придавит их всех.       «Присядь», — сказал папа Пташеньке.       И та, безмолвная, опустилась на краешек кресла, заступив каблуком красный подол.       «И что это за скверная манера, — Миша знал наверняка, что папа нахмурился, — вздумали попрать всё, что мне дорого. Ты — в платьях моей матери, он — в одежде моего брата…»       На миг щёки её, до желтизны бледные, вдруг залились краской, точно спелые яблоки.       «Да, — сказал папа, и Миша знал, что папа чуть улыбнулся, — конечно, мне он тоже… несколько напомнил… И даже не столько сам облик, сколько…»       Теперь её щёки пылали, и, несомненно, очень больно жглись, вот она и вскрикнула:       «С чего бы вам знать!»       Папа ничуть не обиделся. Он никогда не обижался, если кто повышал при нём голос, а только лишь усмехался — но заговорил он печально:       «Ты думаешь, что знала его лучше всех. Но это не так. Ты едва ли его застала и, конечно, никак не смогла бы его узнать и понять. Никто не знал и не понимал его так хорошо, как я. И если думаешь, что только ты любила… Ты и представить не можешь, как любил я».       Она поднялась, возвысилась. С ней что-то сделалось: так исказилось её лицо, так разгорелись глаза.       «Любил! Боже мой! Боже! Он ведь вас ждал, ждал, до последнего ждал вас и звал! Но вы его предали, вы отвернулись, вы пришли слишком поздно, вы дали ему умереть!»       «О, он был не из тех, кто спрашивает разрешения».       Она озиралась по сторонам, будто искала кого-то, кто дал бы ей добрый знак, но они остались одни.       «Вот как, — из неё вырвался сиплый смешок, точно каркнула птица, — значит, там, издалека, вам было проще простого убедить самого себя, будто чистые у вас руки…»       «Да что ты… — отозвался отец, утомлённо: — Я никогда не думал, что чистые у меня руки».       Руки отца — холодные, тонкие, по ним тянутся синие вены, но всегда очень мягкие, бережные. Разве на ладони старый глубокий ожог, и кожа там до сих пор тёмная.       А Пташенька всё держала руки за спиной, и Миша подумал, что они скованы там золотой цепью, иначе она давно бы уже расправила крылья и смогла бы взлететь. И он собрался духом и окликнул её:       «Пташенька! Что ты там прячешь, что ты нам принесла?»       Он осёкся, потому что ему стало ещё страшней, когда она обернулась к нему, и он не увидел и крохотной искорки света и ласки в её глазах. Они совсем поблекли, эти чудесные глаза, в которых, он готов был поклясться, порой отражалось чистое небо. Сейчас она смотрела на него, будто повстречала впервые, и крикнула папе:       «Отошлите ребёнка!»       Ребёнка! Вот как она с ним! Глупая Пташенька… Неужто и она станет надменной и строгой, как прочие взрослые, которые привыкли распоряжаться им, как только вздумается: поди поиграй… Миша собрался поставить её на место, и уверенности ему придала дрогнувшая отцовская рука, которая на миг прижала его ближе, крепче.       Пташенька вскрикнула, ахнула:       «Будете прикрываться собственным сыном! Отошлите… Сейчас же!.. А, впрочем… Что мне мешает… В конце концов… А знаете, ведь он умер у меня на глазах!»       Миша почувствовал, как папа вздрогнул и коснулся щекой его лба. А Пташенька миг посмотрела на них, с глаз её будто спала пелена, и тут губы её дрогнули, брови взметнулись, разрезали лоб глубокими морщинами, и Миша подивился, как ещё не брызнула кровь.       «Нет, не выйдет! Потому что вы счастливый, вот ничего и не выйдет!.. Живой и беспечный… Обнимаете своего сына… В отчем доме… Конечно, счастливый! Да как же мне заставить вас мучиться сильнее, чем мучился он!»       Миша не мог отвести взгляда от её красного лица. Когда так надрываются, обычно плачут, но Пташенька не пролила и слезинки, и почему-то от этого стало жутко. Зачем она говорит о мучениях? С чего ей так кричать? Миша попросил её:       «Не плачь, Пташенька, ну не плачь!»       Хоть всем стало бы легче, если б она смогла плакать.       «Почему вы не приехали, когда он вас звал?.. — заговорила она тихо, глухо. — Ну, скажите, что вас что-то задержало. Что вы слегли в горячке. Что поезд сошёл с путей. Что угодно, скажите, что это было невозможно, что это случайно так вышло, что он умер, а вы живой!»       И всё-таки сорвалась на крик. Она смотрела на отца так ищуще, так жадно, будто от его слова зависело что-то очень важное, самое важное, что есть на свете… И Мише тоже очень захотелось, чтобы папа сказал верное слово, и тогда, может, они узнают, что же может быть самым главным, что на самом деле удерживает над ними тот чёрный камень?..       А отец… отец долго молчал, пока не сказал очень тихо и грустно:       «Потому что так было лучше для всех».       Миша зажмурился. Ему будто послышалось… глухой, необъятный звук, без свиста, без грохота, но исполненный ужаса. Вот и Пташенька пошатнулась, Миша вспомнил, совсем как вчера — мама, когда папа ударил её по лицу.       И Мише вдруг захотелось оттолкнуть её, спасти, вытащить из-под камня. Он вспорхнул с коленей отца и бросился к ней.       Она обернулась прежде, чем он до неё добежал, выставила руку, запрещая ему приближаться, а он и не знал, что он собрался делать, неужто обнять её, как он обнимал маму и папу, так запросто, без спросу? Он совсем не хотел обидеть её или напугать, но вместо гнева в её поблекших глазах ему на миг показалась, как прежде, добрая, ласковая, хоть очень печальная мысль.       «Миша, тебя ищет мама».       Миша приоткрыл рот, а Пташенька кивнула раз, два, повторила:       «Иди к ней. Она попросила меня, чтоб ты к ней пришёл. Она тебя ждёт, ну же!»       И он сам не заметил, как кинулся вон, позабыв о тех, кого надо жалеть. Только папа окликнул его у самых дверей — и Миша застыл, испугавшись, что отец ему запретит, потому что снова окажется прав.       Но папа протягивал ему ключ, Миша знал, от маминой спальни. Заполучив ключ, Миша не успел удивиться, не успел взглянуть на отца, чтоб хоть по глазам понять, так ли уж это всё правильно — потому что, раз мама его звала, ничего больше уже не имело особого смысла.       Миша бросился опрометью через весь дом (он никогда не задумывался, отчего столь странно, папа с мамой живут друг от друга так далеко?..). Вот-вот он увидит маму, по которой страшно скучал. О которой сильно тревожился. Которую не видел всю ночь и всё утро, и ему сделалось жутко от мысли, что с ней могло статься за всё это время, ведь пусть она заперлась накрепко, но колдун тот ещё умелец ходить сквозь стены!..       И тут Мишенька понял… Ему пришло на ум то, о чём он совсем не хотел вспоминать: когда мама в тот грозовой вечер впустила колдуна к себе… впустила бы она его, будь он похож на медведя?.. Нет, она впустила его потому, что он прикинулся таким же, как они все. Потому что он сбросил шкуру на пороге её спальни.       А мама бережно её подняла и аккуратно сложила, ущипнув уголки, как складывала Мишенькины рубашечки стопкой на полочку.       «Мама?..»       Мама лежала на кровати и плакала. Миша едва узнал её лицо, прекрасное белое лицо, теперь оно пошло пятнами, всё дрожало, тряслось, ещё немного — и порвалось бы по швам, так мама страдала.       Папа был прав. Мама очень, очень больна, и Миша не знал, что же делать.       «Мамочка, тебе больно? Мамочка, что с тобой? Он обидел тебя? Он тебя напугал! Мама, почему ты плачешь? Мамочка?..»       Мама ничего не сказала, только потянулась к нему, прижала к груди крепко-крепко, но в её объятьях стало ещё страшней: он слышал, как надрывается её сердце и что-то хрипит в груди. Чем сильнее она его обнимала, тем ужасней становился тот хрип.       Миша вырвался.       «Мамочка, мама! Папа сказал, к тебе нельзя, я совсем не хочу, чтоб ты болела, я сейчас уйду, ты только скажи… Я позову папу!»       Мама ахнула, и лицо её исказилось, точно его изнутри вспорол нож. Она схватилась за шею, словно хотела себя задушить:       «Не говори мне о нём, никогда больше не говори мне о нём!»       Голос её был дрожащий и чужой, Миша испугался, что в ней кто-то сидит и за неё говорит… Он закрыл уши, пока слёзы обожгли глаза, и всего его заполнил страшный рёв. Это чудище вновь очнулось и встало на дыбы. Оно требовало своего.        «…Шкура у тебя? Мама! Отдай мне шкуру, мамочка! Я её сожгу…»       Он сам себе захлопнул рот, ужаснувшись тому, что сказал. Так он наверняка страшно напугал маму, вот она откинулась на подушки, сама вся синяя, точно полог кровати, и только судорожно дышала.       «Иди, сыночек, иди, поиграй… Твоя мама больна, мне нужно… мне нужно побыть одной… одна, я одна… Господи, тебе нельзя меня видеть…»       Бедная мама… Она ничего не понимала, с ней случился припадок, так это называется? Или?.. Миша не знал, не мог представить, но чувствовал: есть что-то ужасное, что люди могут делать друг с другом, что-то хуже побоев и даже выстрела в лоб. Она заколдована, она не может проснуться. Колдун, это колдун с ней сотворил, он её запер, не то чтобы в спальне, а словно в самой себе, она сама себе стала клеткой, ей страшно и больно… как же её спасти?       Убить колдуна. Немедля!

Как поехал же князь Михайло Во чисто полечко погуляти Со своими князьями-боярами, Со советничками потайными, Со причетниками удалыми. Его добрый-ет конь споткнулся. «Что ты, добрый мой конь, спотыкаешься? Али слышишь ты невзгодушку, Али чувствуешь кручинушку? Али дома у нас нездоровится?» Воротился князь Михайло тут Он к себе-то во в высок терем. Как встречали его домашние, Они бросились на широкий двор, На широком двору крепко плакали, Все кричали громким голосом: «Обо еси, великий князь! Уж мы скажем те, проговорим, Как случилася невзгодушка: Княгиня-то наша матушка Ума-разума лишилася, Она бросилась во в синё море, Во в синё море, к желтым пескам!»

      Итак, это был стук в дверь, а не грохот моего сердца.       — Мы заперты! — повторил я и бросился к двери, точно надеялся проникнуть сквозь стену и схватить за руку того, кто там стоял. — Ключ потерялся, — говорил я, боясь, что тот человек, кто бы он ни был, уйдёт, — откройте…       Снова стук… нет, на этот раз — у меня в голове. Но вот, кажется… голос…       — …я мигом!       И топот маленьких ножек. Так это был Мишенька!       Краткая радость, настигшая меня, была так же безумна, как доселе — жуткое возбуждение, страх. Я мотнул головой и осознал, что у меня в руке до сих пор шприц, а Чиргин всё полулежит в кресле со своей разбитой головой, в беспамятстве. На миг меня вновь охватило смятение, дрогнуло раскаяние, но я себя оборвал. Раз уж я взялся… нельзя отступать. Да если через несколько минут здесь кто-то будет!..       Я отбросил шприц, переложил Чиргина на кровать и принялся бинтовать ему голову, стараясь не смотреть на его лицо. Под моими руками он весь горел, его била судорога, он то и дело вздрагивал, словно пытаясь высвободиться от невидимых пут. Он тихо стонал, по лицу бродила тень, и кровь из раны всё капала, медленно, вязко. Два голоса твердили мне, каждый в своё ухо: «Что ты наделал!» и «Ты всё сделал правильно». Пусть так, думал я, пусть! Какие бы кошмары не обступили его сейчас, это лучше того, что он себе уготовал!       Тут меня прошиб пот — бросив бинты, я кинулся к его пиджаку и стал выворачивать карманы… Он ведь нарочно сказал Севастьяну, что есть ещё копия, а где надежнее спрятать, как не на себе? Безумец, чёртов безумец! Язык у меня так и горел, больно хотелось обругать его как похлеще, это ж надо было до такого дойти… Самая неимоверная глупость, какую только видел свет! Влюблённый дурак. Он мог говорить «об этих людях» сколько угодно, но я видел достаточно, чтобы знать лучше него самого — всё это исключительно ради той, которая и так предала его уже трижды.       А ведь написал он эту глупость ещё засветло. Значит, предполагал, куда приведёт нас нить, и будто заранее знал, что мы окажемся по разные стороны… И отдал мне на откуп своё разочарование!       Ну! Раз уж на то пошло, он первый предал меня. Когда стал их жалеть и всячески покрывать. Сколько уже он препятствовал мне, сколько сбивал меня с толку! Он ведь солгал мне ещё давно, когда я спросил его, сразу ли он встретил Аленьку в вечер чёртовых поминок, когда кто-то исхитрился отравить чай… Да, он-то давно переметнулся и знал, что я буду преследовать, а он… сделает всё, чтобы дать ей уйти от меня.       Впрочем, к чему это, «от меня»… От правосудия. От правосудия, чёрта с два!       Я чуть не расхохотался в голос.       Я обшарил уже все карманы, чуть не растерзал чёртов пиджак, но ни клочка бумаги не обнаружил. Тогда я кинулся вновь к нему, подумав, а не спрятал ли он чего на груди, и вновь спохватился, что до сих пор не перевязал ему раны.       Руки мои тряслись. В голове шумело, или это ветер бродил за окном, а время утекало сквозь пальцы, я был никчёмен, растерян и зол, за что бы я ни брался, ничего не мог довести до конца, всё валилось из рук, мне чудились шаги вокруг, будто сначала один, потом двое, а там дюжина, целое стадо топталось и прыгало вокруг меня, а кровь на белом лбу Чиргина уже казалась мне чёрной.       Меня кто-то позвал. В суеверном ужасе я обернулся, но тут услышал скрип в замке — да, верно, это Мишенька, добрый, беспечный мальчик, пришёл вызволить нас… Он и звал, о чём-то щебетал…       В мгновение ока я кое-как перетянул Чиргину разбитую голову, укрыл его одеялом, и успел только подняться, броситься к двери, когда та наконец-то открылась.       Миша глядел на меня на редкость угрюмо, но, верно, сам облик мой его испугал — он вжал голову в плечи, впрочем, и шагу назад не ступил, хоть я, кажется, принялся тут же его прогонять.       — Спасибо, Мишутка, ну, беги…       Точно голодный волчонок, он быстро огляделся, пусть я загораживал почти весь проход и нарочно теснил его вон, но Миша проворно юркнул у меня под рукой.       — Что это с к… с дядей Юрой?       — Ему нездоровится.       — Мама тоже заболела, — сказал Мишенька, и голос его был недетский, чужой.       — Как это? Что с ней?       — Я вам не скажу.       Чиргин как назло вновь застонал. Миша шагнул к нему ближе со странным любопытством на тонком лице.       — Ему больно? Это потому что Маковка ему голову разбил? Маковка очень сильный, он раз кочергу в узел связал, так что конечно, больно, очень больно, очень!       Разве мог детский голосок исходить таким лютым холодом?       — Ничего, он поправится, только не дело сейчас…       — Тревожить его? — Миша поднял на меня ясный взгляд. — Папа тоже сказал, не тревожить маму. Он просто не знает, что она плачет. Если б знал, он бы утешил её, и я её утешал, но она всё равно плачет.       У меня сердце ухнуло. Неужто свершилось?.. Но был бы слышен выстрел!       — Почему твоя мама плачет?..       — Папа сказал, она заболела, она с утра заперлась, папа сказал её не тревожить, я к ней и не ходил, но потом пришла Пташенька и сказала, что мама меня зовёт, и папа меня пустил, но мама всё равно плачет, и мне она тоже сказала, иди, поиграй… Все вы меня поиграть отсылаете, все!       Щёки его вспыхнули, он топнул ножкой в досаде. А мне хотелось взять его за плечи и хорошенько встряхнуть.       — Так твой отец…       — Папа там с Пташенькой… И зачем она надела такое красивое платье днём? Ещё рано ведь переодеваться для ужина, мама никогда бы… Но когда я на ней женюсь, я ей разрешу ходить в нарядных платьях, когда ей захочется, а захочется — я на неё надену соболью мантию, как у императрицы. А где ваш револьвер? — вдруг спросил он и запоздало вымучил заискивающую улыбочку. — Вы мне обещали! Маковка обещал, но не дал, так вы мне дайте, ну пожалуйста, дяденька!       Я оторопел.       — Что ты ещё выдумал, зачем тебе револьвер!       А он скривился и огрызнулся:       — Так вы сами, дяденька, сказали, оружие нужно, чтобы защищаться от врагов!       — Да кто ж тебе враг, мальчик!       Он стих, и я мог бы всё прочитать в его взгляде. Его врагами стали мы. Бессовестные пришельцы, которые разрушили его тихий мир.       Но тогда я лишь негодовал и считал его гадким, капризным ребёнком, тяготился им и едва сдерживался, чтоб не отвесить ему оплеуху.       Тут он поморщился, обернулся на Чиргина.       — Как будто собака скулит! Я как-то Йозику хвост прищемил, вот он так же заныл!       — Миша…       — Он что, плачет? А папа никогда, никогда не плачет!       — Слушай, Миша, — я встал перед ним, но он лишь нахмурился и попытался выглянуть из-за меня, чтоб и впредь сверлить Чиргина взглядом, — мне нужно идти, очень нужно повидать твоего отца. Дай мне ключ, а сам иди к маме…       — Вы оставите своего друга тут одного?       — Да, ему нужен покой.       — А! — Миша вдруг вскинул голову, и я поразился, как разгорелись его глаза. — Я только что понял! «Покойник» это потому, что в смерти — «вечный покой подаждь рабу твоему»? Это из молитвы, меня Липонька учила… А всем мертвецам — покой? А есть такие, которые и по смерти беспокойные? Если там им в аду черти пятки щекочут, как тут будешь покойником-то?       Я схватил его за руку, чтоб уже выдворить вон:       — Миша, сейчас не время…       И тут заметил, что руку-то он усердно прятал за спиной, и оказалось, что в ней он держал шприц, который я так неосмотрительно выкинул.       — Зачем ты это взял? А ну брось.       Он ловко выкрутился, глаза его вспыхнули нехорошим блеском.       — Брось!       А он взглянул на меня, отбежал в сторону и, точно какой зверь, наспех разделся с добычей: переломил иглу в тот миг, когда я уже настиг его и выхватил шприц.       — Да что ты творишь! Поцарапался?..       Но он будто не слышал меня: словно зачарованный, смотрел на Чиргина, который вновь издал какой-то особенно тяжкий вздох.       — Он умрёт?       Если и было во мне какое слово, оно застряло в горле, и всякая мысль испарилась.       — Что ты… с чего ты взял!       Я не мог отвести взгляда от лица Мишеньки. Совсем ещё маленький же, с ноготок, щёчки пухленькие, но лоб весь будто покрытый изморозью, и тот же холод, волчий, жестокий — в глазах, которые были у него как у матери, большие и синие.       — Он не умрёт, — услышал я голос, свой ли, глухой и безвольный. — Не всегда люди, когда даже сильно болеют, умирают, тем более пока молодые.       — Но ведь ему шестьсот сорок лет.       — Что ты себе выдумал…       — Я знаю. Я нашёл шкуру! Это днём он всем нравится, его все жалеют, а ночью у него угли вместо глаз! Я видел, и мама видела, это он маму напугал, вот она и плачет!       Он уже кричал на меня, надсадно дышал. А сам я, разве дитя малое, препираюсь с ребёнком, довёл до слёз… А время шло, сколько уже я потерял впустую!       Выбранившись, я схватил Мишу за локоть и выволок вон. Запер дверь, не отпуская мальчишку ни на шаг, а он взбунтовался, думал вырываться, начал канючить и царапаться, но я наконец дал себе волю, схватил его за плечи и рявкнул:       — Я отведу тебя к матери.       Он плакал и лягался:       — К маме нельзя, нельзя, вы её напугаете!       Я сам плохо понимал, зачем трачу время на ребёнка, но оставить его просто так я не мог, уж после того, что я видел… Снова он обременил меня собою, как — неужели! — вчера, в лесу, когда он так же повис на мне, а я блуждал, отчаивался и не мог ничего сделать. Сейчас я утешал себя разве тем, что выстрел мы все бы услышали… А вдруг… Безумная надежда Чиргина оправдалась… и они там… простили друг друга?..       Я дошёл до покоев Лидии, рванул дверь, даже не постучав. В комнате шторы оказались задёрнуты наглухо, будто в спальне умирающего, и в первую секунду я ничего не увидел, только услышал растерянный, испуганный вскрик:       — Боже мой, что вы!..       — Со мною ваш сын!       Я обернулся на голос и, не церемонясь, толкнул мальчика к ней.       — Мишенька!..       Тот прижался к матери и уже безудержно рыдал. Я поглядел на Лидию внимательней и нашёл, что она и вправду сама не своя: простоволосая, едва ли не в ночном платье, лицо всё испещрённое слезами, дрожащее, красное, она показалась мне старухой, куда только делась её стать и красота! Она открывала рот, о чём-то сетовала и боялась меня, требовала, чтоб я ушёл, а я был не прочь, но отчего-то ощутил потребность жестоко сказать ей:       — Александра пошла убить вашего мужа. Я, кажется, должен попытаться её остановить, а потому требую, чтоб вы заперлись и не открывали никому, кроме меня.       Лидия осеклась, миг глядела на меня огромными безумными глазами, от лица отхлынула кровь. Будто во сне, она отстранила рыдающего сына, шагнула ко мне, схватила меня за руку с нечеловеческой силой. С её синих губ сорвалось лишь:       — Кинжал!       И вдруг она зашлась смехом и рухнула на кровать.       Миша кинулся к ней, причитая:       — Мамочка, мама!..       Ещё одна обезумевшая. Что ж, я не Чиргин и не стану опрометчиво её утешать, а вот о безопасности всё ж придётся похлопотать. Мне нужен был ключ, чтобы надёжно их запереть. В двери ключа не осталось, я смахнул с изящного столика какие-то хрупкие вещицы, дёрнул пару ящиков… Потом обернулся к Лидии. В ту секунду я не остановился бы перед тем, чтоб обыскать её, но она, заметив, что я приблизился, вскинула руку и зашипела:       — Прочь! Прочь!       Она прижимала к себе сына так крепко, что тот едва мог дышать.       — Пустите его, ведь задушите!       — Уйди!       — Дайте мне ключ. Ради вашего же блага!       — Оставь нас!       — Я уйду, дайте ключ!       Я протянул к ней руку, а она взвизгнула:       — Кровь! Руки, руки в крови!       Я поглядел на свои руки. В полумраке все они, по локоть, показались чёрными. Сознание вновь затопил сверлящий звук…       — Боже! Уже шестой час!       Я покосился на изящные резные часики у зеркала, которые не успел разбить. Это они звенели тонким, переливчатым звоном и спустя несколько секунд смолкли.       Во внезапной, глухой тишине со двора донёсся лай собаки. Мы разом обернулись к окну. Лидия ахнула, поднялась, одёрнула занавеси, и нас на миг ослепил мягкий закатный свет.       — Это Борис!.. — воскликнула Лидия, оглянувшись. Её сухие губы ещё что-то беззвучно шептали, взгляд метался. — Он привёз душеприказчика!       Она отвернулась обратно к окну, выпрямилась, рука судорожно сжимала тяжёлую ткань занавесей. В ней будто что-то решалось за считанные секунды. Даже мальчик затих. Она вздохнула и медленно разжала пальцы. Смятая ткань высвободилась, свет вновь приглушился.       Лидия чуть повернула голову, косо взглянула на меня.       — Ступайте. Мы должны собраться, все вместе.       — Ваш муж…       — Неважно. Уже всё. Ступайте. Мы скоро придём.       Она вновь обрела прежний прохладный голос, пусть сиплый от слёз, но в звучание его вернулся металл. Рука на подоконнике лежала покойно, и только пальцы собрались в кулак. В глазах угасло тёмное пламя, блеснула холодом сталь. По осколкам она собирала свою фарфоровую маску. Сын глядел на неё заворожено.       Я выругался и вышел вон. Я скорее направился к главной лестнице, с которой увидел бы тех, кто должен был вот-вот войти в дом. И тут на подоконнике возле большого окна я заметил знакомый предмет… Настолько я не ожидал его здесь обнаружить, что поначалу не поверил собственным глазам.       Это был пистолет.       Я схватил его поспешно, чуть к груди не прижал. Мысль, что теперь я не беззащитен, вскружила мне голову, и только спустя пару мгновений я задался вопросом, как же так вышло… Ведь я вынужден был отдать этот пистолет Аленьке, так что же она… Вероятно, просто не умела стрелять. Конечно, револьвер гораздо легче, там уж всё наверняка. Но оставить пистолет вот так запросто на окне, точно второпях какую игрушку… Впрочем, страшно подумать, что творилось в голове безумной девушки. Пистолет оказался ей несподручен, вот она и избавилась от него, ничуть не заботясь, кто его обнаружит и как распорядится им после неё. Эта глупость приводила меня в почти исступлённое ликование, я ощутил небывалый прилив сил от осознания, что вновь вооружён… и тут-то меня застали голоса новоприбывших. Я быстро сунул пистолет за пазуху.       Вышло так, что я оказался на верхнем пролёте главной лестницы, и они заметили меня прежде, чем я сумел скрыться. Борис, чьего лица я не мог разглядеть в полутьме, кажется, с досадой клацнул зубами, а душеприказчик, низенький, дородный, с атласной шляпой, поспешил угодливо мне поклониться:       — Вечер добрый, с праздничком-с…       Я отчего-то не сомневался, что он принял меня за члена семьи и теперь разливался в приветствиях. Борис прервал его, шагнул ко мне ближе, на его лицо упал свет — и я увидел, что оно всё дёргается, точно в лихорадке.       — Где Саша? — только и спросил он, так спросил, что я один мог понять.       Мгновение — я желал ответить ему тем же, так, чтобы только он мог понять. Я бы сказал только: «Она пошла к дяде». Я загадал, как переменился бы он в лице, увидел бы, проймёт ли его столкновение с собственной виной, ужаснётся ли он, встретившись с последствиями? Мне так нравилось смотреть на этого человека с высоких перил, и я ощутил острое желание увидеть его замешательство, осознание, ужас от того, что он допустил.       Я хотел бы, чтоб его проняло до дрожи, до боли в костях: долго он игрался с огнём, и вот взметнулся пожар.       Но всего меня захватила усталая злоба. В конце концов, подумалось мне, отчего это всё должно иметь ко мне хоть какое-то отношение? Отчего я обязан бить в набат, брать баррикады, бросаться под пулю? В конце концов, какое мне дело, вцепятся ли они друг другу в глотки? Почему меня должна так трогать история девочки, потерявшей отца? Девочка эта сошла с ума и сама бросилась в бездну. Тот, кто давным-давно поклялся её спасти, оказался предателем и давно обрёк себя на погибель, в тот день, когда вздумал свести в могилу собственного брата.       Я понял: мне неважно, что они скажут друг другу, каким взглядом посмотрят. На самом деле, мне совершенно всё равно, кто из них больше страдал и на чьей стороне Божья правда. Лучше б они сплелись в объятьях и обратились в ту змею, что пожирает собственный хвост, и всем бы пришло облегчение.       Мой друг ошибался: мне не было до них никакого дела. Я ничуть не хотел их жалеть.       И я солгал Борису, когда чуть пожал плечами и сказал:       — Она ушла.       Я сам не узнал своего голоса, холодного, едва не насмешливого. Не знаю, почуял ли Борис, что я лгу, но… это было именно то, что он так желал услышать, он хотел поверить мне вопреки здравому смыслу, а потому казался непривычно растерянным, изумлённым. Будто сам себя не помня, он перескочил через три ступеньки, добрался до меня, схватил за локоть, надсадно дыша.       — Ушла?..       В груди я ощутил странное горячее покалывание, когда спокойно выдержал его пристальный взгляд. Кажется, это было чувство удовлетворения. Он мучился. Человек, который первый грозился, что без зазрения совести сделает из моего друга козла отпущения, теперь задыхался от беспомощности, разрываясь между желанием поверить и убеждением не доверять. Его, верно, сжирало дурное предчувствие, но он оказался беспомощен: власть, ошпарив ему пальцы, перешла в мои руки. Я больше знал; я знал достаточно, чтобы решить судьбу нескольких человек — и в груди моей разгоралось давно знакомое плотоядное чувство. Впервые я познал это чувство ещё раньше, на фронте, когда в пыли и копоти сражения, уже в свалке, лягаясь и кусаясь, насаживал на штык врага, ещё секунду назад убеждённый, что конец пришёл мне.       Жёлтое лицо Бориса исказилось, он сцепил руки так, как будто хотел сломать себе пальцы…       — Ушла?!       — Нижайше прошу-с, какие-то затруднения?..       Мы оглянулись. Снизу вверх на нас смотрел тот нелепый человечишка, душеприказчик, весь лоснящийся, елейный, но за круглыми очочками глазки так и шныряли. Он показался мне нарисованным, вырезанным из картона, фальшивкой, чужеземцем… Он, может, и дышал другим воздухом, не то, что мы здесь.       — Я позову всех, — сказал ему Борис, едва владея своим голосом, — Трофим пока проводит вас, располагайтесь.       — О, это не отнимет у вас и лишней минуточки, милостивые государи, — растянулся душеприказчик, — ни минуточки-с! Ваш брат, Борис Кондратьич, царствие ему небесное, приятенейше, приятнейше-с обо всём позаботился, а наше дело скромное-с…       — Ступайте!       Душеприказчик угодливо замолчал на полуслове, обернулся, и только сейчас я заметил, что всё это время позади него каменной глыбой стоял Трофим. От нас не укрылось, с каким любопытством покосился на нас душеприказчик напоследок, ничуть не смутившись под нашими суровыми взглядами. Борис не вытерпел, чтоб он наверняка ушёл — обернулся ко мне, стоило душеприказчику скрыться за углом, но, кажется, сам не знал, что с меня спрашивать, только губы кусал, и наконец вымолвил:       — Так как же… Вы сами видели?..       Сколько насмешек и угроз мы снесли от него, с какой ненавистью он не раз глядел на нас! Но теперь в его взгляде блестела безумная надежда, и он весь, низенький старик с высушенным лицом, казался мне жалким и вовсе смешным. Я не чувствовал ни малейшего стыда за то, что вожу его за нос. Я настолько его презирал, что едва не сказал ему: «Немудрено, что на вас-то пулей она поскупилась». Однако я сдержался и сказал что-то вроде:       — А что же такое?..       Да, я откровенно над ним издевался, а он понимал и ничего не мог поделать.       — А ваш приятель… как же?       По его лицу я понял, что ему известно многое — и задумался, как бы ответить, чтобы наверняка заставить его мне поверить. Я медлил, раздумывая, но вместе с тем на губах моих выступила дрянная усмешка, которая одна доводила его до белого каления, но он ничего не мог сделать против меня, и наконец я сказал:       — Они ушли вместе.       Я попал в яблочко.       Я рассчитывал, что он только это и желал бы услышать, а потому, измученный подозрениями, истерзанный сомнениями, доверится мне, врагу! именно сейчас (быть может, впервые в жизни), именно сейчас попадётся.       Он поверил мне; он только этого и ждал. Он привычно усмехнулся, но глаза сверкнули, и он, кажется, едва удержался, чтоб не провести рукой по лбу в облегчении — а тот и вправду блестел от испарины. Кивнул сам себе, в чём-то себя убеждая, сунул руку в карман, думая закурить. Но вспомнил обо мне и обернулся, старясь держать себя так, будто не готов был только что рвать на себе волосы по одному моему слову.       — Так, а вы, — он даже взял прежний свой тон, надменный и резкий, — на какую ещё кость с барского стола позарились? Не скатертью ли вам дорожка, Григорий Алексеич?       — Высокого же вы мнения о своей подопечной, — усмехнулся я, а он весь пожелтел, скривился. — А так, Севастьян Корнеич лично просил меня присутствовать…       — Вон! — рявкнул Борис, но мне его лай был ни к чему.       — …очевидно, чтобы не позволить вам снова свалить свою вину на других, — спокойно окончил я. — Больше я вам такого с рук не спущу.       Борис побагровел, как от пощёчины, и завёл руки за спину. Конечно, он ещё вчера понял, что я раскрыл его причастность к происшествию с Амальей, но если вчера его пьянила сила, он чувствовал свою власть, то нынче всё перевернулось, отчего-то случилась странная, глубокая перемена, которой никто не мог объяснить, но все её чувствовали: и теперь я мог прижать его ногтем, как вошь. Но он дёрнулся, показал зубы:       — На свои бы глядели.       Я осмотрел свои руки, точно они были чужими, внимательно, без малейшего чувства. Теперь, при свете, я вправду убедился, что на руках моих кровь. Откуда?.. А, точно… когда я бинтовал ему голову… кровь моего друга…       А Борис сам, верно, прежде выкрикнул, и только теперь пригляделся — и весь побледнел, отшатнулся, вскинул руку, будто думал кричать о невиданном злодействе на всю округу. А мне ничуть не стало стыдно, нет, мне лишь нравилось смотреть, как его снедает замешательство и страх.       — Душеприказчик уже здесь?       Мы обернулись. Показалась Лидия с сыном. Мишенька, притихший и бледный, прятался ей за юбку и избегал смотреть на нас. Лидия была такой же, разве свою измождённость пыталась обернуть отрешённостью. Платье она надела самое скромное, тёмное, волосы уложила в простой узел, а вид заплаканных глаз с тёмными кругами позволял предположить лишь воздействие глубокой скорби, которая в общем-то была предписана всем домашним.       Но кто б из них сейчас думал об умершем старике, чью шкуру они предвкушали как разделить.       — Здесь, — сказал ей Борис, опомнившись. — Всем надо собраться.       — Так идёмте, — сказала Лидия глухо.       Борис отступил, пропуская её, а она коротко взглянула на него, на меня — и поняла, что он ничего не знает, поняла, что я всё утаил. Взгляд её метнулся. Она решила промолчать.       Положив белую руку на локоть Бориса, Лидия ещё раз кратко взглянула на меня, но ничего не сказала. Мы спустились; Лидия говорила с Борисом о чём-то незначительном, будто кому-то могло бы стать легче в последней попытке сойти за людей.       Я шёл бодрым шагом; такая остервенелая бодрость была знакома мне по войне. Я оправил одежду, которая оказалась в беспорядке, подумал, где б вымыть руки, но не хотел терять время и наскоро потёр их платком.       Мы пришли в трапезную, где уже ждал душеприказчик, там же — Трофим. Тут во мне шевельнулось сомнение. Я подошёл к старику.       — Ты уже звал Севастьяна Корнеича?       — Севастьян Корнеич с утра просили не беспокоить-с.       Я замер, вглядываясь в его холодное лицо. Так значит, он сам тоже… решил не вмешиваться? Усмотрел «Божью волю» и ещё один шанс на отмщение? Поистине, согласиться со словами о тихом безумии старика оказалось очень просто.       Да кто же мы все были… кто были мы друг перед другом в тот час?..       Я обернулся и окинул всех собравшихся взглядом.       Лидия держала при себе сына. Внешне бесстрастная, строгая, она слишком сжимала губы, а взгляд её совсем запал. Шевельнулось ли что-то во мне, когда я смотрел на эту женщину, что подгадывала гибель своего мужа, а я, очевидно, тому попустительствовал?       Нет, внутренне я был совершенно равнодушен. Задней мыслью подумал, что с тем же коварством она взялась бы обвинять меня в чьей-нибудь смерти, как задумывала против моего друга. Они все ополчились против нас, и я мог отвечать тем же.       Больше Лидия остерегалась смотреть по сторонам, разве глядела исподлобья, угрюмо, на душеприказчика, который как раз расположился напротив неё и, чуть смущённый её холодностью, списал всё на глубокую скорбь и нарочно понижал голос, когда обращал поток своих излияний к ней.       Мишенька подле был так же бледен и тих, но матери не оставлял и даже время от времени гладил её тонкую руку, и мне подумалось, что Лидия, верно, держится из последних сил, чтобы не закричать или упасть без чувств. Её корсетом был страх.       Почти над ней, опершись о соседнее кресло, стоял Борис. Он казался совершенным стариком, волосы окончательно потеряли цвет, борода будто поредела, а лицо, позавчера ещё холёное, моложавое, нынче казалось испитым, усталым, больным. Ничего не осталось от его насмешливых, надменных манер: он кусал губы, но вовсе не от алчности, какую можно было бы предположить в такой момент. Я точно вновь слышал его краткий, отчаянный возглас: «Где Саша? Саша!..»       А мы ему всё солгали.       Кажется, он едва сдерживался, чтобы не опрокинуть кресло и не прекратить грядущее лицедейство — но надежда держала его в узде, будто ненаглядная его подопечная всё же высвободилась из силков, которые он же ей и расставил, он, а вовсе не тот, с кого она в конце концов решила спрашивать за все свои беды.       Так Борис, единственный, кто стал бы действовать, пребывал в неведении, и мне казалось это полезным.       Душеприказчик спросился Липоньки — оказалось, они с Трофимом были свидетели, когда старик переписал завещание. Пришёл Трофим и доложился, что Липонька ещё пару часов назад ушла на праздничную всенощную. Борис странно подёрнул плечами и лишь крепче сжал спинку кресла, что пальцы его почти посинели, будто пришлось ему заглушить в себе желание увидеть свою наперсницу.       — Мама, мама, когда же папа придёт? А Пташенька?..       Миша спрашивал мать уже не первый раз, а она молчала, кусала губы, поднимала дрожащую руку, чтоб пригладить ему кудри, но всякий раз будто не находила сил и шевельнуть пальцем. Наконец, Мишенька не стерпел и с возгласом: «Сейчас я позову!», бросился вон. Мы не успели его остановить: Лидии, кажется, изменил голос, а я проводил мальчишку равнодушным взглядом и мыслью: «Когда-то это должно произойти». Только спустя несколько глухих минут я подумал, чем это может быть чревато, и Лидии будто пришло то же опасение: она оглянулась на меня в немом ужасе. Я медленно поднялся, знаком предостерегая её от крика, и тут Борис заметил наше замешательство, в нём взыграло подозрение, когда Лидия попыталась поспешно встать…       Борис нагнулся и перехватил её запястье, а Лидия подняла на него испуганный взгляд, и я понял: сейчас она проговорится.       И в эту секунду двери распахнулись, мы все обернулись.       Это был Севастьян.       Раздался краткий, тоненький возглас, почти как всхлип — Лидия прижала к губам серую руку. В глазах её стоял тот же ужас, что я заметил, когда привёл к ней сына; казалось, ещё чуть-чуть, и она вцепится пальцами в свои волосы и будет драть их клочьями. Но она поспешно опустила взгляд, точно приговорённая.       Из-за спины Севастьяна показался Мишенька и, дёргая отца за рукав, спешил к матери, точно желая их воссоединить. Севастьян приласкал сына и даже не взглянул на супругу. Та опустила лицо в ладони и застыла, казалось, не дыша. Борис пытливо глядел на племянника, словно почуял неладное, но так ничего и не сказал.       Признаюсь, я был изумлён. У меня не было сил скрупулёзно обдумать возможные исходы, но я едва ли уже думал видеть Севастьяна живым, настолько не верил в наивные надежды Чиргина, будто Аленьку что-то усмирит. Но тут вновь я обнаружил в себе поразительное безразличие — мне было всё равно, как они пришли к тому, что теперь он спустился к нам живой и здоровый, свершилось ли чудо прощения или же он её вновь обманул, заговорил, переубедил… Впрочем, Севастьян сам, приблизившись, ровным голосом рассказал мне:       — Я сделал то, о чём мы условились.       Как-то он угадал, что Чиргин посвятил меня в их уговор. Конечно, слово его означало, что он убедил её уйти. Мне было совершенно наплевать, как он извернулся: всё же подобный исход был лучшим из всех зол, уж точно лучше, чем если бы она его пристрелила, как надеялась Лидия. Я, кажется, чуть кивнул, а он сказал негромко, веско:       — Григорий Алексеич, я полагаюсь на вас.       Тут меня точно облили ледяной водой. Их дьявольский сговор…       Чиргин выторговал у Севастьяна обещание, что тот убедит Аленьку уйти прочь от проклятого дома, ценой ложного признания, будто бы во всех преступлениях, свершившихся за время нашего пребывания здесь, повинен он, так и расписался (я уже ничуть не сомневался, что в той толстой книге, будто справочнике, Севастьян искал сведения о подлинном имени моего друга, под которым тот и написал повинную, и нашёл ведь!). И Севастьян такой сделкой удовлетворился сполна: а значит, он вполне принял как данность, всё, что выдумал Чиргин… значит, поверил, будто тот, что же, причастен к гибели старика… и Амальи… и Макара?..       Я попытался припомнить, как отозвался Севастьян на столь неожиданный поворот дела. Кажется, если он и был удивлён, так разве тем, что отыскал в той книге нужное имя. А ведь Чиргин должен был предстать в глазах Севастьяна убийцей его отца — и что же, тот не повёл и бровью… Вновь потрясение, душевная холодность? Севастьян не был тем человеком, за которого говорило бы сердце. Лучше сказать, Севастьяна такой расклад удовлетворил. Я понял вдруг, что едва ли он желал правды, пусть речь шла о его родном отце — нет, ему нужен был предлог, под которым удалось бы сохранить семью.       И теперь в нагрудном кармане у него лежит эта безумная повинная, и в любой момент он без колебаний может предъявить её душеприказчику — хоть бы тогда, когда тот обнаружит, что из обозначенных в завещании наследников едва ли половина присутствует.       И ещё он посмел говорить мне, что полагается на меня… Он давно уже отошёл, приняв моё молчание за согласие, а я всё стоял, и в голове бушевала кровь, до тошноты.       Только я радовался, что мой друг надёжно укрыт, и никто не доберётся до него, да и сам он не причинит себе большего вреда… Нет, нет, он сам подвёл себя под нож, а они ведь… не отступятся! Они всё ещё вольны оклеветать его и подставить, и как бы тягостны ни были их семейные распри, а всё же они наступят своей гордости на горло, чтобы сплотиться и сокрыть свои преступления, пусть купив себе свободу чужим честным именем.       Схватка только начиналась. Я здесь, чтобы защитить моего друга. И защитить его, значит защитить правду, а правда, единственная доступная мне правда, была в том, что он невиновен, что хоть его руки чисты. И я должен отстоять эту правду перед ними, так, чтоб больше они ввек не покусились, а там пусть творят, что им вздумается…       Эта цель стала ясна мне как день. В голове смолк гул, унялось сердце. Я оглянулся.       Севастьян всё это время наблюдал за мной через весь стол. Он опустился в широкое кресло, которое уже сколько дней пустовало — последним в нём восседал старик, когда в свой смертный час собрал вокруг себя всю семью, чтоб обрушить на них проклятье.       Сын его это проклятье презрел, когда, расположившись в кресле отца, кивнул душеприказчику, приглашая начать. Когда окинул всех взором спокойным, даже терпеливым, снисходительным к нашим глупым ведь, право, подозрениям, расчётам: он, разумеется, прекрасно всё про нас понимал, как мы уже похоронили его в наших мыслях, но слишком уж большой честью для нас стала бы его досада.       Ему не требовалось нас прощать — он даже не подумал обидеться.       Душеприказчик, уже изрядно сконфуженный параличом, что сковал нас, уставший от сцен, которые казались ему вконец нелепыми даже для причуд людей, пресыщенных жизнью, прищёлкнул каблуком, что-то ляпнул, заискивающе подмигнул Мишеньке, достал портфель, щёлкнул застёжками, достал плотный запечатанный конверт (как тот не вспыхнул прямо у него в руке от одного только пламенного взора, который обратила на него Лидия), хмыкнул, прокашлялся и окинул нас взглядом из-за очков:       — Позвольте-с, почтненнейше, а все ли собрались?       Этот невинный, больше любезный, чем толковый вопрос, повис над нами, словно топор. Лидия и Борис переглянулись. Я поднялся. Севастьян вскинул руку.       — Верно, прежде следует кое-что прояснить. Наш гость, Григорий Алексеич, — он указал на меня, — взялся разрешить возможное недопонимание, которое привело бы к некоторым затруднениям.       Душеприказчик обернулся на меня. Все обернулись на меня. Что было в их глазах? Настороженность? Недоумение? Насмешка? Ненависть? Я будто оказался в дремучем ночном лесу, и из чащи на меня вышла стая волков.       И я понял, что следует сделать.       Я медленно кивнул и направился к душеприказчику, словно желая пожать ему руку в честь знакомства. И я действительно пожал ему руку, совершенно не заботясь о его имени, сказал пару ничего не значащих фраз. Я всё ещё ощущал на себе жжение волчьих взглядов, а уши вновь заполнил тот странный назойливый звон…       Я кивнул душеприказчику и стал обходить вокруг его кресла, готовясь начать речь. Руки мои окоченели, словно я держал их в ледяной воде. Когда я стал против его затылка, я занёс руку и ударил его масляную голову небольшим, но увесистым подсвечником, который присмотрел на каминной полке. Душеприказчик охнул и упал лицом на стол.       Звон в моей голове вспорол жалобный крик — это Лидия, закусив до крови руку, чуть не перевернулась с кресла; залаял пёс. Кто-то, кажется, кинулся что-то сделать, но я рявкнул, да так, что все оторопели; я не видел даже их потрясения, но чувствовал его почти кожей. Они боялись меня. Теперь я мог делать, что задумал, но слова пока не шли с языка, а в голове всё звенело, звенело…       Мне почудилось странное движение, я резко обернулся. Миг я не мог отвести глаз от окна. Там, где колыхнулась белая занавесь, я отчётливо видел Савину. В вечернем сумраке её белая фигура казалась призрачной. Прижавшись к стеклу, она таращила глаза и беззвучно скалилась. Поймав мой взгляд, она усмехнулась и пригрозила мне пальцем; я едва удержал себя, чтоб не сорваться к ней, но прежде моргнул — занавесь взвилась — и Савина исчезла.       Отдалённо я слышал какие-то звуки, раздражающий шум. Мне пришлось отвести взгляд от окна и вернуться к тем, с кем мне предстояло разделаться. Для верности я опустил подсвечник на стол с глухим, грозным ударом, и Лидия снова вскрикнула, Борис, за её креслом, вконец побелел. Они не могли оторвать от меня потрясённых, почти испуганных взглядов, а мне впервые не было до них никакого дела.       — Он жив, — сказал я, и голос мой совсем не дрожал. — А нам действительно стоит кое-что прояснить. Но следует сделать это приватно. Чтобы всё осталось лишь между нами.       Лидия отняла трясущиеся руки от бескровного лица, в ужасе оглянулась на Бориса, на мужа — настороженных, притихших…       — Да что же вы… — воскликнула она, но голос её от страха сел, — что же вы!.. Он ведь… Господи!       — Я вполне в себе, — сказал я, усмехнувшись. — И не намерен вам угрожать. Разговор желателен нам всем, необходим. Открытый и честный разговор. Будьте же благоразумны.       — Вы сошли с ума, — проговорил Борис и решительно двинулся, но я оправил полу пиджака, и он замер — увидел, что при мне пистолет.       — Будьте благоразумны, — повторил я.       Лидия ахнула и прижала к себе сына.       — Не желал бы прибегать к последнему аргументу, — я позволил себе усмешку. — Однако вы должны понять, что разговор этот необходим. Вы выслушаете меня.       — Выслушаем, будьте так добры, — подал голос Севастьян.       Я мельком покосился на него. Он казался воплощением хладнокровия.       — Он обезумел! — воскликнула Лидия. — Да что ж вы творите, Господи, перед вами ребёнок, опомнитесь!       — Григорий Алексеич старается ради общего блага, — сказал Севастьян, будто совершенно серьёзно. — Мы его выслушаем.       — Боже мой! — не унималась Лидия. — Да что же делается! Господи! Вы ведь убили его!       Она резко вскинула руку, указывая на бесчувственного душеприказчика, и я инстинктивно положил ладонь на рукоять пистолета; Борис мгновенно подался к Лидии, закрывая её плечом. Отчего-то меня это позабавило. Вот теперь они горазды разыгрывать из себя человечность! Лидия охнула, больше испугавшись Бориса, который крикнул мне в бешенстве:       — Подлец!       Я пожал плечами и указал на бесчувственного душеприказчика:       — Прошу, позаботьтесь о бедолаге. Положите его вон там и следите, чтоб он не побеспокоил нас раньше срока.       — Да как ты смеешь… — зашёлся Борис, а Севастьян молча дал знак Трофиму, и тот похлопотал о душеприказчике. Лидия глухо застонала, Борис вновь вскинулся, но я лишь усмехнулся.       — Присядьте, Борис Кондратьич, — сказал я ему, — поговорим обстоятельно.       — Иди ты к чёрту.       — Сядьте! — сорвалась Лидия и прижала ко рту дрожащие пальцы.       Борис глядел на меня в ярости. Даже если бы захотел, он не смог бы броситься на меня — меж нами был широкий стол, а он всё же не сомневался в моей сноровке.       Да, я был не тем артистом, то выходит на сцену в финальном акте и читает проникновенный монолог. На моём месте должен был бы стоять кто-то другой, хоть мой друг, но что бы он сделал — он бы их обличил, а затем бы пожалел. А может, даже обличать бы не стал. Сам бы принялся просить у них прощения. Да вот только за что бы ему перед ними каяться?       Нет, я никогда его не понимал. Да и не играть мне его роль. Всё это время я играл свою пьесу и вот должен был заставить их поверить мне в последний раз.       Я опёрся на стол и вздохнул глубже.       — За минувшую неделю в вашем доме погибло три человека. А если учесть прошлое, то ни для кого уже не секрет, сколько призраков заперто в ваших подвалах. Мне бы не было до того никакого дела, не будь я тем, кто я есть. Вы знаете, кто я. Я следователь. И то, что я наблюдал за эту неделю в вашем доме, привело меня к определённым выводам. Шила-то в мешке не утаишь, вы сами это прекрасно понимаете. И вот вознамерились спасти свои шкуры, подставив невинного человека. Да, я знаю, что вы готовы сделать — оболгать моего друга и выставить его виновником ваших преступлений.       Лидия и Борис переглянулись.       — Ваш друг сам принял ответственность, — сказал Севастьян.       — Что?.. — ахнула Лидия.       — Утром он передал мне бумагу, в которой обстоятельно изложил…       — Я докажу, — заговорил я, — что всё, изложенное им, никак не может быть правдой. Он мог сочинить это, потому что я посвящал его во многие детали, которые обнаруживал по мере расследования. По зову сердца он проникся к вам жалостью, — я взглянул на Лидию, белую как полотно, — и вообразил себе, будто вы достойны такой жертвы. Но мы не станем рассуждать об идеалах. Времени у нас немного.       Я чуть прошёлся взад-вперёд, ослабив галстук. Руки мои были точно каменные.       Господи, шевельнулось под сердцем, помоги мне… Помоги мне против них!       — Две недели назад мне в руки попало странное письмо. Отчаянная мольба о помощи. Мольба женщины, «супруги и матери», которая боится за жизнь своего мужа, над которым, по её убеждению, нависла угроза быть убитым, ведь он — старший сын и наследник, а отец его — на смертном одре. Прочие домашние — коршуны, а она радеет о будущем своего ребёнка, и надежда её лишь на стороннее вмешательство. Это было письмо Лидии Геннадьевны.       Судя по всему, последней каплей послужило появление в доме некоей особы, известной нам под именем Александры Антоновны, подопечной Бориса Кондратьича, которую Корней Кондратьич приблизил к себе, отдалив всех прочих домашних. Это обстоятельство привело Лидию Геннадьевну в отчаяние, и она пишет это сумбурное, почти истеричное письмо, которое, впрочем, произвело на меня впечатление.       Чтобы сообщить напрямую властям, не хватало оснований, тем более могло повредить семье. Потому я решил самолично отправиться сюда, поскольку рассчитывал, что мой опыт позволит мне понять, каково в действительности положение дел.       Чтобы не ставить в неловкое положение Лидию Геннадьевну, мой друг назвался её давним знакомым, и так мы вошли в ваш дом. Лидия Геннадьевна, к слову, встретила нас холодно. Ведь, как выяснилось, её страх за мужа сменился разочарованием и отчаянием иного рода: когда ещё мы были в пути, Корней Кондратьич вдруг решает изменить завещание. Теперь Севастьян Корнеич, очевидно, больше не главный наследник своего отца. Почему это произошло? Мы вернёмся к этому позже. Как оказалось в дальнейшем, Лидия Геннадьевна зря посчитала, что страх за жизнь её супруга оказался беспочвенным.       Возможно, Корней Кондратьич предвидел, что его смерть повлечёт за собой ожесточённую борьбу за наследство, и возложил надежды на присутствие двух посторонних людей — что это не даст свершиться непоправимому, по крайней мере, до оглашения завещания. Увы! Мы не смогли полностью оправдать его надежд, однако я довольно быстро напал на след тех тёмных дел, которые творились под крышей этого дома.       Прежде всего, я установил, что Корней Кондратьич ушёл не своей смертью. Старый, больной, умирающий, он был отравлен в собственной постели.       На след меня натолкнул флакончик со странной подписью, который попал мне в руки. Содержимое оказалось отравой, которой морят ос. Для чего же кому-то понадобилось сделать запас отравы, замаскировав его под флакон с лекарственным порошком? Всерьёз обеспокоенный, я обследовал тело покойного и установил, что он был убит.       Более того, при кровати я обнаружил склянку с лекарством для облегчения кашля, в которой также была подмешана та же отрава. Я установил, что Корней Кондратьич каждую ночь перед сном выпивал чашку горячего молока, в которое и замешивалось это самое лекарство. Очевидно, что Корней Кондратьич был отравлен именно так.       Проходит пара дней, и в вечер поминок скоропостижно погибает Амалья Петровна. То, что думали списать на нервный припадок, на проверку оказалось насильственной смертью. Мне удалось установить, что отрава на сей раз была подмешана в чайник, с которого Амалья Петровна разлила себе чай. Примечательно, что чайник был подан для Севастьяна Корнеича, и при желании услышать его распоряжение мог бы всякий, и кто-то так желал ему зла, что рискнул и жизнью его сына, который чудом не распил с отцом чаю в тот вечер. Однако по стечению обстоятельств отец и сын к чаю так и не притронулись — его выпила Амалья Петровна.       Поскольку, обстоятельства приняли серьёзный оборот, я доложил о положении дел Севастьяну Корнеичу, требуя призвать власти. Севастьян Корнеич воспротивился, не желая ставить под удар честь семьи, а также опасаясь, что под подозрение могут попасть невиновные. Однако в ту же ночь происходит ужасное происшествие, явно устроенное, чтобы помешать расследованию. Тело Амальи Петровны поспешно хоронят, чтоб доказать насильственную её гибель стало крайне затруднительно.       Самое гнусное в этом происшествии — то, что всех собак повесили на безутешного Макара Корнеича и на моего друга. Якобы они, в подпитии, дошли до такого бесчинства. Однако теперь установлено, что это был Борис Кондратьич. Очевидно, он опасался вмешательства властей и пошёл на последнюю подлость. Ведь вина, в которую вы все повесили на Макара Корнеича, довела его до безумия. Он теряет власть над собой, нападает на Александру Антоновну, на моего друга, гонит её в лес…       И в лесу оказываются все домашние. Севастьян Корнеич и Лидия Геннадьевна разыскивают своего сына, Борис Кондратьич тоже в лесу, пошёл проверять капканы. В тот час Макар Корнеич погибает. Выглядит это как самоубийство, однако… Не будем забывать, что в лесу находились те, кто мог бы счесть смерть обезумевшего юноши… лучшим разрешением ужасного положения.       Итак, во всех трёх случаях возможность нанести удар был у каждого. Подмешать яд, спустить курок. Вокруг — никого, или же свидетель из домашних, тот, кто скорее солжёт и прикроет, чем выдаст, да кому — мне, заезжему чужаку, который грозит вынести ваши гнусные дрязги на всеобщее обозрение! Неудивительно, что вы сплотились против меня и против моего злополучного товарища. С теми препонами, которые вы строили мне всё это время, я едва ли имел возможность добраться до истины, однако скрупулёзная работа и наблюдение человеческой натуры даёт нам понимание мотивов — а это не главное ли, когда речь заходит о преступлении?       Что может подвигнуть человека преступить через саму свою суть? Не только пожелать смерти, но собственными руками… Либо лютый, животный страх за собственную жизнь или жизнь близких. Либо невыразимая мука от обиды, которую разрешит, как кажется, лишь смерть обидчика.       Едва ли немощный старик мог представлять для кого-то угрозу. Как и его старший сын, уже лишённый отцовского расположения. Но оба покушения состоялись, оба ознаменованы жертвами. Так кто же затаил глубокую обиду?       Тот, кто знал про яд, кто заранее его заготовил, кто узнал, что яд оказался у меня в руках, и кто рискнул выкрасть его у меня из-под носа, чтобы снова им воспользоваться. Тот, кто имел и к Корнею Кондратьичу, и к его сыну свои давние счёты.       Тот, кого до сих пор отвергали, потому что очень боялись признать — претензии этого человека имеют своё основание, и обида его поистине глубока. Для этого нам стоит обратиться к прошлому. Я долго не считал нужным углубляться в подробности давней трагедии, которая свершилась в вашей семье, когда Корней Кондратьич утратил своего старшего сына, однако постепенно оказалось, что и там сокрыта ещё одна подлая тайна, которая стоила не одной жизни.       Много лет назад Корней Кондратьич жестоко рассорился со своим старшим сыном, прогнал его из дому. Впрочем, быстро остудившись, стал искать воссоединения, однако сам Антон Корнеич поначалу сам упорствовал и не желал идти на примирение, а после, когда нужда и ребёнок на руках заставили его образумиться, он попал в ловушку. Человек, которому он доверял больше, чем отцу, убедил его, будто Корней Кондратьич всё ещё гневается. Что он не примет блудного сына, а скорее спустит собак на него и на его внебрачного ребёнка. Конечно, Антон Корнеич побоялся возвращаться. Но чем дальше, тем больше он нуждался. Тяжело болел. Состояние его стало совсем плачевным. А тот, кому он доверял, кому доверял и Корней Кондратьич, лгал обоим о том, то примирение невозможно; Корнею Кондратьичу тот человек так и вовсе сказал, что старший сын его уехал заграницу, а позже там и умер — и Корней Кондратьич поверил. Для Антона Корнеича пришедшая весть, что отец объявил его мёртвым, стала лучшим доказательством, что тщетно стремиться домой. Он уже умирал в нищете, от болезней. И тогда единственное, о чём он попросил того, кому так доверял — это позаботиться о его дочери. К счастью, Антон Корнеич попросил о том же и своего дядю, Бориса Кондратьича. И Борис Кондратьич принял обязательство перед своим старшим племянником, что позаботится о его дочери — и действительно взял под опеку девочку, на которую ему указали в приюте, где та оказалась после смерти отца. Вышло так, что Борис Кондратьич раньше успел похлопотать о ребёнке, а тот, кому все эти годы так доверял Антон Корнеич, приехал поздно и решил, будто девочка умерла вслед за отцом.       Итак, долгие годы Борис Кондратьич держал сироту в неведении, впрочем, похлопотал о её образовании и устройстве. Однако в нынешнем феврале Корней Кондратьич заболевает чахоткой; для всех очевидно, что дни его сочтены. И тогда Борис Кондратьич решает ввести в семью ту, которую можно счесть за дочь погибшего Антона Корнеича.       Встреча Бориса Кондратьича и его подопечной оказывается омрачена: в ту ночь, по совпадению, в её квартиру забрался вор и придушил её соседку. Борис Кондратьич уговорил её молчать и бежать; а чтобы опустить концы в воду, он обезобразил лицо убитой.       Продержав свою подопечную где-то в уединении, Борис Кондратьич сполна настроил её против семьи, с которой сам всегда враждовал, убедил, что в смерти её отца, под которым он сам подразумевал своего племянника, виноват Корней Кондратьич.       Ни Борис Кондратьич, ни тем более его подопечная не знали, кто на самом деле виноват в том, что судьба Антона Корнеича сложилась именно так. Однако, та, кого отныне называют Александрой Антоновной, встречается с умирающим Корнеем Кондратьичем и проводит у его смертного одра долгие ночи, а он кается перед ней, просит простить и уверяет, что действительно верил, будто его старший сын погиб, и не где-нибудь, а на чужбине. А это совсем не сходится с истинным положением дел.       От деда она узнала, что тот был обманут. Не смог спасти своего старшего, любимого сына, даже если хотел. Но удержало ли это её? Её не остановило даже наше присутствие, а ведь мы уже были знакомы.       Мы познакомились при странных обстоятельствах: её, как она сказала, будто выслеживал, даже преследовал незнакомый человек, назвавшийся её дядей; она же сколько себя помнила, считала себя сиротой, и объявившийся родственник внушил ей опасения. Она искала помощи у властей, но за недостатком оснований не получила её, а потому обратилась ко мне. К сожалению, я не успел помочь ей — в ту же ночь на квартире у неё произошло несчастье, и я, как и многие другие, был уверен, что она была убита грабителем. Теперь мы знаем, как обстояли дела в действительности, знаем о причастности Бориса Кондратьича.       Нам важно, что, встретившись со мною теперь, она знала, с кем имеет дело, а потому пошла на всевозможные ухищрения, повела чтобы с одной стороны выставить всё так, будто её хотят оклеветать, а с другой, добиться своих целей у меня под носом.       Она отравила деда, потому что, по собственному же признанию, не могла дать ему умереть спокойно — она желала, чтоб тот мучился так же, как некогда мучился его несчастный сын.       Дед, может, и не указал ей прямо на того, кому он так доверял, а тот его предал. Однако она уж смогла понять, что к чему. Она вновь заполучила яд: я установил, что с первого же дня нашего приезда она знала, как проникнуть в наши комнаты, и не раз обыскивала мои вещи. А потом ей на руку сыграл случай: Севастьян Корнеич сам назначил ей укромный разговор — и она решила воспользоваться случаем. Едва ли она задумывалась о том, чтобы обезопасить себя: как знать, она была готова выпить отраву на пару с Севастьяном Корнеичем, лишь бы свершить свою месть. Она покинула компанию вистующих и пошла к Севастьяну Корнеичу. Но не застала его — он как раз повёл сына к супруге. Однако чайник уже стоял на столе, и она отравила его. Потом она, не дождавшись Севастьяна Корнеича, пошла его разыскивать, но её встретил мой друг и занял разговором. И она передумала погибать в тот вечер: Севастьян Корнеич, в ожидании, выпил бы чай, и всё бы свершилось даже без её присутствия, отвело бы подозрения. Но, как известно, под удар попала Амалья Петровна.       Это поколебало Александру. На миг, как знать, заставило ужаснуться, одуматься. Беседа, которая состоялась меж нами, была на грани признания с её стороны. Я почти уверен, что Борис Кондратьич, переживая о своей подопечной и смутно догадываясь о том, на что она могла пойти, и похоронил самолично Амалью Петровну только для того, чтобы оградить свою подопечную от возможного преследования. Он видел, как близко я к ней подобрался, а сама она уже готова сознаться. Но в пятницу на неё напал Макар. Она чуть не погибла. Кто не проникся к ней жалостью в тот миг?       А тем не менее, я хоть не берусь утверждать наверняка, но не исключено, что она причастна и к гибели Макара — пытаясь защитить себя, разумеется. Разве могла бы она убежать от него? Конечно, он её нагнал, а там… Ей могло повезти — она бы отобрала у него оружие. Никто не видел, а если б и видел, не выдал бы её, не так ли?       Как бы то ни было, то происшествие почти сломало её. Я, признаюсь, ожидал, что она сознается сама, если вообще выживет после перенесённого потрясения. Но… обида за отца в ней так глубока и жестока, что даже сегодня, измученная, чудом избежавшая гибели, она не собиралась отступать. Обманом заполучив оружие, она направилась свести счёты с тем, кто предал её отца. И это её решение, конечно, является самым весомым доказательством её вины.       Три смерти… Убеждён, Корней Кондратьич, узнав от Александры, кто я такой, надеялся, что моё присутствие остановит её, но просчитался. Я не был расторопен, признаю, я медлил, допускал промашки. Она же со своей стороны всячески втиралась мне в доверие, а ведь ей сложно было не посочувствовать, тем более глядя, как её отвергают те, кого бы она желала назвать родственниками, как её не принимает семья, которую она так чаяла обрести.       Мой друг, чего скрывать, проникся к ней сердечно. И теперь вы можете понять, что толкнуло его на столь странный поступок — взять вину за случившееся на себя, хоть это на проверку, как вы сейчас убедились, не выдерживает никакой критики. Но он очень хорошо понимал ваши настроения. Вы готовы обвинить любого, лишь бы обезопасить себя.       В тишине я сосредоточил свой взгляд и наконец разглядел их перед собой: встревоженного, растерянного старика, молчаливого, утомлённого мужчину, напуганную, разбитую женщину с ребёнком на руках. Под окном, я знал, совсем близко, замерла полоумная, осиротевшая девушка. В углу — согбенные годами старик со старухой, давно ослепшие от своих горьких слёз. Вот и всё, что осталось от семьи.       — Но она виновна! — воскликнула Лидия. — А старик, конечно, завещал всё ей! И просто так оставить это?       — На самом деле, официально, она уже три месяца как мертва, — сказал я. — Если она сама заявит о себе как о наследнице, или вы захотите возбудить против неё дело, вам придётся разворошить то, старое. И вас, Борис Кондратьич, уже ничто не спасёт. А если потянуть ту ниточку, то раскроется и вся правда о судьбе Антона. И там уж вашей семьей не избегнуть позора и порицания, — я перевёл тяжёлый взгляд на Лидию, которая вздрогнула и крепче прижала к себе сына. — Всей вашей семье.       Лидия поджала губы, выдерживая мой взгляд.       — Как мы видим… — продолжил я, — она всё же не смогла довести дело до конца. Не в четвёртый раз. Севастьян Корнеич сумел уговорить её уйти. Полагаю, — я потрудился достать часы и взглянуть на время, и вправду позднее, — сейчас она уже добралась до города и скоро уедет.       Лидия ахнула.       — Сейчас она ушла… Но если вернётся? Она ведь безумна, мы все это знаем! Как… как вы могли её отпустить! — Лидия переводила озлобленный взгляд с меня на мужа. — Как можно доверять…       Тогда я пресёк её:       — Нужно сказать, что она тяжело больна.       — У неё очень слабое сердце, — негромко сказал Борис. Взгляд его совсем потух. На минуту он опустил голову, точно чтобы перебороть в себе что-то, и обратился ко мне: — Вы сказали, они… они ушли вместе, — он тяжело вздохнул, не нуждаясь в моём подтверждении, так упоённо он мне поверил. — Она не вернётся, — он обернулся к Лидии и Севастьяну, повторил твёрже: — Раз сумела уйти, значит, уже не вернётся. А у неё… у неё очень слабое сердце.       Он закрыл лицо сухой, пергаментной рукой.       — Севастьян Корнеич, — позвал я. — Отдайте мне ту бумагу, которую сегодня утром дал вам Юрий Яковлич.       Севастьян чуть склонил голову и без единого слова протянул мне уже знакомую бумагу. Я взял её чересчур поспешно, развернул, чуть не порвав, и убедился: это то, что мне нужно.       Пока я бегло читал, в глазах защипало. Куриный почерк Чиргина разобрать было делом нелёгким, но изложил он всё крайне обстоятельно, по всем правилам, подписавшись подлинным своим именем, и выдумка его была так искренна, запальчива, что я бы и сам поверил, не будь посвящён во все обстоятельства. Только теперь мне открылось сполна, как же мы рисковали, как близок он был к тому, чтобы и вправду взвалить на себя вину и понести полагающееся наказание.       За окном уже давно стемнело, Трофим поставил только пару свечей перед нами на стол. Я взял одну и поднёс к ней бумагу.       Они все молчали. Я оглядел их вновь. Борис так и стоял, будто скрюченное ураганом дерево, не отняв руки от лица. Лидия, хмурясь и кусая губы, смотрела на пепел, что остался от записки моего друга, и гладила оробевшего сына по голове. Севастьян сидел, совершенно спокойный, но невероятно усталый. Трофим, привыкший молчать, замер безмолвной тенью.       Им всем оказалась удобна моя немилосердная ложь.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.