ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Суббота I

Настройки текста
Примечания:
      Мика не мог сомкнуть глаз, как бы мама его ни упрашивала.       Мама всегда была рядом. Она держала его за руку последние несколько часов, так крепко, что Мика уже не чувствовал пальцев. Мама привела Мику домой, уложила в кровать. Долго-долго умывала его, целовала, ласкала, но губы её были как изо льда. И глаза — вместо них тоже две прозрачные льдинки. Как же их растопить!       Впрочем, думал Мика, если их растопить, то снова польются слёзы. А это ужасно, когда мама плачет. Она оказалась такой растерянной и беспомощной, когда заплакала! Нет, решил Мика, уж пусть лучше льдинки.       Они все кругом плакали. Мама, Пташенька, даже дедушка, и все — бледные, безмолвные, как только они смогли отыскать дорогу домой? Верно, это лес сжалился и расступился перед ними — потому что Мика за них попросил.       И вот, они был дома, давно уже, но тревожный, пугающий сон будто всё ещё продолжался. Самое страшное было то, что мама была как будто чужой. Мика никогда не видел маму такой. И дело было вовсе не в том, что волосы её растрепались, а платье порвалось. Мика пока не мог признать, что перемена случилась в ней не сегодня, а чуть раньше.       Мама потянулась, чтобы убрать со лба Мики чёрную прядь. Мика отшатнулся, сам не зная, почему, а потом он вспомнил… Так же мама касалась лица колдуна — точнее, той обманчивой восковой маски, которую тот надевал при свете дня — и в глазах мамы метался странный огонёк, словно угодил в силки солнечный зайчик…       Почему она это делала, почему!       Там, в лесу, оказались все, растерянные, встревоженные, очень грустные, кричали и плакали, кажется, больше и горше, чем он, маленький мальчик, хоть не раз его сердечко замирало до жути и кололо в боку… но больше всего он боялся, что из-за дерева появится колдун со своими горящими глазами… А раз в лесу он так и не объявился, значит, всё это время он поджидал их здесь и, несомненно, строил козни… Мике стало страшно, что колдун сейчас шагнёт сквозь стену и заберёт маму. А хуже — она сама уйдёт с ним. Будет держать его за руку…       Захотелось увидеть папу. Только папа знал, что к чему. Только папа мог защитить и утешить. Это ведь папа нашёл их в лесу. Папа один не сбился с тропы.       «Где папа? Пусть придёт папа!»       Мама молчала, лицо её стало совсем чужое. Глупо! Страшно! Да это не мама, это тоже какая-то жуткая маска! Захотелось ухватиться за край, отодрать, растерзать… Только отыскать бы прежнюю маму… Зачем она от него спряталась? Зачем ото всех отградилась?       Да ведь и это происки колдуна. Тогда, когда он приник своим лицом к лицу мамы, её глаза, рот и нос залепил воск — и с тех пор она неживая.       Может быть, там, в лесу, папа тоже хотел сбить с неё эту гнусную маску?..       «Папа, где папа?»       «Он не придёт. Ему не до нас. Спи, милый».       «Придёт! Позови его, позови! Пусть он придёт!»       Почему мама такая упрямая? Почему так не хочет, чтобы папа пришёл? Никогда не хочет.       «Папа! Слышу! Вот, он идёт!»       И вправду, шаги — или сердце так забилось? Мама поднялась, оглянулась. Она ушла раньше, другой дверью, прежде чем вошёл папа. Напоследок поцеловала в лоб — точно приложила льдом.       И в ту минуту, когда мама уже ушла, а папа ещё не пришёл, на Мику напал лютый страх. Он снова один, кругом темнота, сердечко бешено стучит, тук-тук-тук, кто это, кто это скребётся, кто подкрался в ночи?..       Он стал звать отца тревожно, отчаянно, прежде чем тот показался на пороге.       «Папочка, папочка, папочка!»       Мика не заметил, как отец присел на кровать, не услышал, как он что-то сказал: Мика зарыдал, шмыгая носом, утирая глаза кулачком, совсем как маленький. Перед матерью он не мог себе позволить, но теперь…       Теперь пришёл тот, кто наконец-то утешит.       «Не бойся, Миша, не бойся».       Отец всегда звал его только так.       В объятьях отца темно и тепло. Ещё слышен запах тревожного леса, но ничто не перебьёт крепкого табака. Длинные пальцы отца все жёлтые, точно прожжённые бесчисленными папиросами, манжеты — вечно в чернилах; Миша с отцом часто вместе рисуют чернильные сны.       Темнота уже не пугала. К кровати подкрались крохотные существа со светящимися фонариками и устроились у изголовья, свесив ножки в сафьяновых башмачках. Чтобы зажечь свечу, папа приоткрывал окно, дотягивался до ближайшей звезды и подковыривал ногтем, а затем подсаживал её на фитиль. Так она сияла до самого рассвета, и совсем было не страшно засыпать.       И только одного теперь не хватало, чтобы тоска и страх убрались восвояси…       «Где мама?»       Полно, Миша, ты знаешь ответ.       «Мама ушла к колдуну?..»       На гнев и боль папа лишь покачал головой. Его улыбка — редкая, но сердечная, ласковая, предназначенная лишь одному только сыну — будто отпугнула саму ночь.       «Мама очень устала. Нам всем пора отдохнуть».       «Я не хочу спать!»       «Ты напугался. Уже всё прошло. Мы все дома».       «Но почему мама ушла?       Почему-то сейчас это стало так важно. Родители никогда не укладывали Мишу вдвоём, каждый день то один, то другой, чаще, конечно, мама, а порой — приходили один за другим, но сегодня… Так захотелось, чтобы они склонились над ним вдвоём. Миша бы обнял их разом и поцеловал одновременно — маму в левую щёку, папу — в правую. Так бы никто не обиделся. Почему они так не хотят?.. Чего они так боятся? Отчего руки их холодны, а в глазах стынет лёд? Совсем как…       «Маковка… Папа, он…»       «Миша, он умер».       Само это слово, оно очень больное. Будто огнём грудь прижигает — прежде образа, воспоминания, прежде мысли, осознания: только боль, вероломная. Вдруг трудно дышать, из глаз катятся слёзы, сколько ни утирай.       «Так случается. Умирают молодые, сильные, смелые, задорные, дерзкие. Почему? Послушай, постарайся понять… В человеке есть то, что видно снаружи. И нам кажется, будто всё хорошо. Но есть и другое, что видно ему одному. Это может быть что-то страшное. Чудище. И человек один на один с этим чудищем. Порой оно побеждает».       «Это… Я знаю, это был вепрь! Маковка хотел его загнать, да? Но если вепрь разгонится, то его уже не остановить… Папа, он ещё там, он бегает по лесу?..»       «Больше нет. Маковка его загнал, это ты верно понял. И я хочу, чтобы ты помнил: Маковка был очень храбрым. Большое мужество нужно иметь, чтобы вообще вступить в схватку с тем чудищем. На самом деле, каждому из нас приходится это делать время от времени, в тайне от всех. Такое чудище… живёт в каждом, и с ним можешь совладать только ты сам».       «Но если оно меня одолеет? Я умру?..»       «Давай подумаем, что можно сделать. Разве «совладать» значит «разделаться»?.. Совладать значит установить свою власть. А когда у тебя есть над чем-то власть, ты можешь позаботиться о себе и о других. Так что же с чудищем? Можно ведь с ним подружиться. Нужно его приручить! У страха глаза велики, помнишь? Моргни раз, другой, ну, вытри слёзы… Взгляни на то чудище иначе. Не такое уж оно и страшное! Оно может быть даже милым. По-своему родным. Раз оно внутри тебя, значит, оно — твоя часть. А разве хорошо, бояться и не любить самого себя? Поразмысли. Не кажется ли тебе, что порой воевать — порядком глупая затея? Лучше-ка прикорми его яблоками».       «Вишней вкусней».       «Что ж, тебе видней».       Отец улыбнулся, Миша — тужился в ответ, но ничего не поменялось. Что там внутри — если и есть, то пока ведь не давало о себе знать, наверное, спит, так нечего и думать… Миша мотнул головой. Маковка был храбрый, но разве впервой было ему гнать вепря? Как он так запросто попал впросак! Нет, что-то случилось, тут злая воля, кто-то науськал вепря, кто-то его разозлил… Иначе бы мама так не боялась, иначе мама осталась бы здесь!       «Папа! Как можно убить колдуна?»       А папа будто бы знал: серьёзно покачал головой, сомкнул пальцы, как часто делал, когда объяснял Мише, почему Земля вращается вокруг Солнца.       «Что ж, это не так-то просто. Прежде всего, нужно отыскать и сжечь его медвежью шкуру — тогда он не сможет обернуться диким зверем и напасть на тебя».       Шкуру несложно найти — всё-таки, она большая, даром что медвежья. Сжечь её можно на заднем дворе, главное, чтобы Трофим не ругался.       «Но это только начало. Потом нужно найти иглу, в которой заключена колдовская сила. Игла это чаще всего хранится в волшебном яйце, а уж яйцо — в некоем зачарованном тайнике, который так запросто и не отыщешь».       «Я смогу, я умею искать. И что дальше?»       «Яйцо разбить, конечно, возможно, но только сбросив его с самой высокой скалы, которая шпилем своим проткнула сами небеса. А иглу нужно сломать. С этим, правда, справится и ребёнок».       «Тогда колдун умрёт?»       Взгляд отца крайне серьёзен. Конечно, он понимает, насколько это важно — ведь он тоже хочет спасти маму, не правда ли? Важно, что они не говорят об этом вслух: меж ними негласное соглашение, в молчании — их общая печаль. И не просто же так папа сказал, что иглу под силу сломать и ребёнку! Папа прекрасно знает, что именно Мише предстоит расправиться с этой напастью, что, незваная, обрушилась на их тихий, мирный дом.       «Пока ещё не умрёт. Он станет самым обыкновенным человеком, правда, очень коварным и ловким. Как видишь, даже тогда едва ли возможно сойтись с ним в равном бою».       «Но тогда его можно будет убить?»       «Да».       Как просто и вместе с тем непонятно. Нельзя же человека прихлопнуть, как комара — на ладонь не поместится! Может быть, тут надо уже подрасти, ведь если иглу под силу сломать и ребёнку, то для убийства нужно сначала тоже стать взрослым?       «А как можно убить обыкновенного человека?»       В глазах отца осталась только печаль. Точно уложенная под стекло, чтобы время и пыль не коснулись её. Там она мёртвая.       «Как угодно».       А ведь папа уже очень взрослый. Он мог бы справиться с этим, тогда им не придётся ждать, пока Миша подрастёт. Стоит ли просить его вслух, или само молчание ему всё подсказало?..       «А у тебя было большое приключение в лесу, не правда ли?»       Папа вдруг переложил ногу на ногу, подсел ближе, подправил одеяло, заговорил с улыбкой…       «Ты ушёл туда раньше нас всех! Признайся, ты нас поджидал? Устроил засаду?»       Папа добился своего — Миша не смог устоять и обойти молчанием это приключение, пожалуй, одно из самых больших за всю его жизнь. Папа всегда знал, о чём стоит поговорить. Мама вот только и знала, что причитать да ругать, как это он посмел уйти без спросу, как он мог потеряться, он совсем её не жалеет… А папа всё понимал. С ним всегда можно было быть честным.       «Нет, не засаду… Я думал, я до ужина успею найти твой клад, но…»       «Клад! Хм… Кто же открыл тебе секрет раньше срока?»       «Да это Пташенька мне сказала, что вы спрятали клад, чтобы я его отыскал…»       «Хм! Что ж, в некотором роде…»       «Я искал! Я взял Йозика, но он глупый, он ничего не сумел вынюхать… Зато я спрашивал у деревьев, они мне подсказывали, но они хитрые, они стали меня путать, но я не заблудился, ну разве что чуточку…»       «Мишка-торопыжка. Не дождался карты! Как бы я отправил тебя искать клад без карты!»       Миша запнулся. Вот он растяпа! Он же прекрасно знал из книжек, что клад не ищут без карты. Карта, конечно, может быть неполной, подпорченной водой или временем, разорванная пополам, с неточностями, но непременно должна быть…       «Ты, наверное, хорошенько нынче исследовал окрестности?»       «Ещё как! Я…»       «Вот и славно. Завтра утром поможешь мне доделать карту. Так будет даже лучше, не находишь?»       Миша не мог сдержать широкой улыбки. Как у папы так получается — даже самую большую оплошность, сущую нелепость оборачивать на пользу делу?       Папа, кажется, никогда не бывал с ним строг, но Миша ни за что не посмел бы его ослушаться.       «Для такого предприятия надо бы набраться сил. Засыпай».       «Нет, не уходи, папа!»       «Я никуда не уйду».       И папа тяжело вздохнул. Этот вздох — будто в горах сорвался камень и с грохотом ухнул на дно ущелья — всё, чем папа выдал собственную усталость и грусть. Грусть была в папе всегда; гнездилась глубоко в сердце, и Миша, припадая к отцовской груди, слышал, как она там тихонько поёт свою хрустальную песню. Сказки, которые папа брал прямо из воздуха: протягивал свою длинную жилистую руку, хватал темноту за кончик и наматывал на палец, — хранили эхо той потаённой песни, и только Миша мог слышать его.       «В одном лесу жило-было семейство ежей».       «Нет, лучше расскажи про царевну! Про царевну и колдуна!»       «Не сказать, что жили они дружно. Попробуй-ка жить дружно, когда ты сам и все твои родственники усеяны колючими иголками, что даже в зимнюю стужу не прижмёшься друг к другу тёплым боком».       «Про ежей скучно! Папа, я хочу…»       «Не сказать, что жили они довольно. Голодные годы выдались, в лесу бесчинствовали лисы, волки, и даже старик-филин повадился всё чаще распускать свои острые когти на беззащитных зверят. Ежам-то, так посмотреть, повезло побольше, чем зайцам и белкам: всё те же иголки спасают, по крайней мере, так думали зайцы и белки и из зависти почти не сходились с ежами. А ежам, признаться честно, худо приходится — не такие они быстрые, как зайцы, от Лисицы не убежишь, не так высоко прыгают по деревьям, как белки, чтобы схорониться от Филина. Всё, что может еж, когда его застигнут врасплох — это сжаться изо всех сил колючим клубком и так замереть, держаться, что есть мочи, пока Лисицу или Филина не погонит прочь голод. Но если Лисица или Филин не прочь подождать, то едва ли у ежа есть надежда. Ежей берут измором — и нечего им завидовать».       «Мне больше нравятся зайчики, папа».       «Как видишь, то ежиное семейство вело жизнь тихую, обособленную. Во всём приходилось полагаться только на свои силы. И основная тяжесть добычи пропитания легла на Папу-Ежа. Он был ещё весьма молод, даже не обзавёлся пока бородой, крепко любил свою жену, Маму-Ежиху, обожал своего малютку-сыночка, ненаглядного Ёжика. Ещё вместе с ними в одной норке жили Бабушка-Ежиха, родительница Папы-Ежа, да его младший брат, Дикобраз. Ртов, как видишь, много, а добытчик — один на всех, Папа-Ёж. Брат-Дикобраз был сам ещё мал и неумел, поэтому его оставляли с женщинами приглядывать за малышом-Ёжиком. А Папа-Ёж каждый день, до зари, выходил из норки, принюхивался, присматривался и тихонько шёл на свой промысел. Возвращался он затемно, приносил на иголках, уж что пришлось — яблочко, грибочек, маловато, но все перебивались, а главное, были счастливы вместе. Так они и жили, не слишком тужили, пока однажды Мама-Ежиха не нашла в ворохе прелой листвы… крохотного Ежонка. Мама-Ежиха замерла, точно нашла не Ежонка, а Лисицу, притаившуюся в засаде. Потом пригляделась: было в Ежонке что-то странное. Он совсем не шевелился.       «Послушайте, Бабушка-Ежиха, — позвала Мама-Ежиха Бабушку-Ежиху, свою свекровь, — этот Ежонок совсем тихий! Он не кричит и не пищит».       Бабушка-Ежиха степенно подобралась к растерянной Маме-Ежихе, лапкой тронула крохотного Ежонка, что так и лежал в прелой листве: Мама-Ежиха не стала брать его на лапки, свои натруженные грязные лапки.       «Что же, — хмыкнула Бабушка-Ежиха, — это ли не то, чего ты хотела?»       Мама-Ежиха оглянулась, не подслушивает ли их кто, да не заприметила Брата-Дикобраза, который как раз надеялся найти в ворохе прелой листвы завалявшийся огрызок.       «Послушайте, Бабушка-Ежиха, — заговорила Мама-Ежиха, — да этого Ежонка, верно, завалило прелой листвой, вот он и почти задохнулся. Что же нам делать!»       Бабушка-Ежиха тоже оглянулась по сторонам, но уже была подслеповата, поэтому ничего не заприметила и сказала:       «Как — что? Видно, молода ты ещё да глупа. Скажи, хорошо ли ты живешь?» Мама-Ежиха утёрла свой чёрный носик.       «Как же, счастливо! У меня есть муж, а ещё — мой ненаглядный Ёжик, да и вы, Бабушка, да пусть и брат-Дикобраз, хоть он больше мешается, чем приносит пользу. Мы, конечно, бедны, но мы счастливы вместе!»       Бабушка-Ежиха покачала своей большой головой и повторила:       «Скажи, хорошо ли ты живёшь?»       Мама-Ежиха посмотрела на своего ненаглядного Ёжика, который хныкал на подстилке из лопухов, требуя еды. Папы-Ежа не было уже два захода солнца, а Брат-Дикобраз втихую доел последний корешок, и пусть за это Бабушка-Ежиха повыдёргивала ему иголок, еды в закромах не прибавилось.       «Живём мы трудно», — сказала наконец Мама-Ежиха.       «Да, — кивнула Бабушка-Ежиха, и её седые иголки задрожали. — Да, трудно! И скажи мне, легче ли будет нам с ещё одним Ежонком?»       Мама-Ежиха посмотрела на своего Ежонка, который лежал в прелой листве тем тише и спокойнее, чем громче и неугомоннее кричал, требуя еды, ненаглядный Ёжик. Мама-Ежиха поглядела в маленькое окошко, в ночь, где скрылся её любимый муж, Папа-Ёж, и до сих пор не вернулся и ничегошеньки не принёс.       И Мама-Ежиха горько заплакала. А Бабушка-Ежиха придвинулась к ней и заговорила:       «Плачь, плачь! А о чём ты думала? Что теперь скажет твой муж, когда вернётся и увидит, что грибы и припасы надо делить теперь не на пятерых, а на шестерых! Что скажет твой муж, когда вернётся и увидит, что спать теперь нам не будет давать ещё один громкий писк? Что скажет твой муж, когда вернётся и увидит, что те сбережения, которые у нас есть, чтобы откупиться от Филина и Лисицы, придётся потратить на пелёнки и одёжку для ещё одного Ежонка? И так — сколько ещё лет! Да протянуть бы нам хоть до конца зимы! Посмотри на Брата-Дикобраза, он уже не дитя, но толку от него нет — сколько же ждать, пока подрастут твои Ежата, чтобы помогать своему отцу, нашему единственному кормильцу? Ты подвела его, Ежиха, ради этого ли он брал тебя в жёны — чтобы ты по своей неосмотрительности погубила нас всех!»       «Я не хотела этого, Бабушка! — взмолилась Мама-Ежиха. — Я делала всё, как вы меня учили. Я прыгала в глубокий овраг, я ложилась на холодную землю, я бегала по лесу, пока мои лапки не сбивались в кровь, я таскала по три яблока на своих иголках, я придавливала себе живот камнем, но этот Ежонок словно впился в меня изнутри своими иголками, и вот сегодня я нашла его в ворохе прелой листвы!»       Пока Мама-Ежиха лила горькие свои слёзы, Бабушка-Ежиха склонилась над крохотным Ежонком и повела носом.       «Ты хорошо выполнила всё то, чему я тебя учила. Хоть мы и нашли Ежонка в прелой листве, да, видно, он в ней задохнулся. Ступай, вырой ямку на подветренной стороне нашего лысого холма».       Мама-Ежиха, утирая слёзы, кивнула и поспешила уже было вон, как раздался странный звук: негромкий, но отчётливый даже меж плача ненаглядного Ёжика: крохотный Ежонок чихнул.       Мама-Ежиха и Бабушка-Ежиха во все глаза смотрели на крохотного Ежонка. А он возьми да чихни второй раз, а к тому же он разлепил свои крохотные глазки и помахал матери крохотной лапкой.       Мама-Ежиха испуганно посмотрела на Бабушку-Ежиху, а Бабушка-Ежиха покачала головой и подошла к ненаглядному Ёжику, который так надрывался от плача.       «Погляди, Мама-Ежиха, — молвила Бабушка-Ежиха. — У ненаглядного твоего Ёжика жар. Простыл он на сквозняке. А как немощен и слаб крохотный Ёжик! Тебе ведь нечем его прикормить — так надо сходить к Козе и выторговать у неё молока, зайти к Пчеле и выпросить мёда, заглянуть к Медведю и вымолить у него малины. А лишь только вернётся Папа-Ёж, надо сварить похлёбку и поить твоих Ежат, чтоб Папе-Ежу осталось только плошку вылизать. Брата-Дикобраза мы отправим за хворостом, чтоб прикрыл нашу норку от ветра и дождя. Брат-Дикобраз, конечно же, надорвётся и сотрёт свои неумелые лапки до кровяных мозолей, и Папа-Ёж бросится ему помогать — и к ночи свалится замертво от усталости. Так и заживём!»       Мама-Ежиха удивлённо посмотрела на Бабушку-Ежиху.       «Но что же делать! — воскликнула Мама-Ежиха и снова заплакала. — Папа-Ёж должен когда-то отдыхать, Брат-Дикобраз не вынесет такой работы, а мы с вами, Бабушка-Ежиха, первее помрём с голоду…»       «Первее помрёт с голоду твой ненаглядный Ёжик, — заметила Бабушка-Ежиха. — Он уже подрос, ему нужно много еды, а если делить его долю и на крохотного Ежонка, то оба они помрут: Ежонок-то совсем хилый, сколько ни корми, всё равно сгинет. И что же скажет твой муж, Папа-Ёж, когда узнает, что ты, Ежиха, оставила весь род Ежей без Ежат?»       Мама-Ежиха вскрикнула, подскочила к своему ненаглядному Ёжику (так истошно он завопил в тот миг, будто понял, о чём идёт речь), и прижала его к груди, и принялась баюкать. Она кружила его на своих лапках и так подошла к вороху прелой листвы, в которой лежал и тихо жмурился крохотный Ежонок. Увидев своего брата, он насупил носик. А Мама-Ежиха сказала своему ненаглядному Ёжику:       «Посмотри, сынок. Это твой братик. Видишь, он родился мёртвым».       Потом она передала своего ненаглядного Ёжика Бабушке-Ежихе, обваляла крохотного Ежонка в прелой листве и понесла во двор. Положила на землю под терновым кустом, таким же колючим, как и все Ежи, и принялась рыть ямку. Но когда Мама потянулась, чтобы положить в ямку крохотного Ежонка, она не нашла ничего, кроме снега и грязи. Но тут же обернулась на хруст.       Брат-Дикобраз всё же отыскал в прелой листве огрызок — и с жадностью его прикончил, а на руках он держал крохотного Ежонка.       «Зачем тебе мой мёртвый сын?» — спросила Мама-Ежиха Брата-Дикобраза.       «Ваш сын такой же мёртвый, как и я, — отвечал Брат-Дикобраз. — Интересно, что скажет мой брат, Ёж, когда вернётся и узнает, что теперь живые за мёртвых почитаются да в землю хоронятся?»       Мама-Ежиха сначала запричитала, потом разозлилась. На ругань выбежала Бабушка-Ежиха и пригрозила выдрать у Брата-Дикобраза, своего несносного младшего сынишки, ещё десяток иголок, но Брат-Дикобраз лишь сказал:       «Глядишь, Небо миловало меня родится Дикобразом, а не Ежом».       Он, конечно же, ошибался, но ещё было не время ему о том узнать.       Потом вернулся Папа-Ёж. Усталый и голодный, он принёс совсем немного еды, но как он обрадовался, увидев крохотного Ежонка! От всего сердца он благодарил свою жену, Ежиху, что нашла она в ворохе прелой листвы их второго сынишку, и совсем, казалось, не думал о том, как им всем теперь придётся голодать, в эту холодную, тёмную зиму. А Мама-Ежиха была посметливей своего мужа и так и не зарыла ямку под терновым кустом, потому что знала: скоро хилый и слабый Ежонок умрёт, и тогда они переживут эту зиму.       Но он так и не умер».

В ту ль пору-времечко Мать сына родила. Не чаяла матушка Сына милого избыть, Сжила, сбыла матушка За единый за часок. Построила матушка Сыну легкое судно, Сама вышла матушка На крутенькой бережок, Воскликнула матушка Своим громким голосом: «Вернись, вернись, дитятко, Воротися ты назад!» — «Нельзя, нельзя, матушка, Воротиться мне назад: Легкое суденышко Против волны не стоит, Против волны не стоит, За волной шибко бежит. А вернусь я, матушка, Через двадцать пять годов, Я скинуся, матушка, Мелкой пташкой соловьем, Прилечу я, матушка, В твой зеленый сад гулять; Там сяду я, матушка, На ракитовом кусте, Запою я, матушка, Своим звонким голосом: Воротился, матушка, Твой возлюбленный сынок!»

      Надо мной склонился Чиргин. Это он утирал мне лицо, и от этого пришло облегчение. Заметив, что я очнулся, он прошептал:       — Ты весь горишь, да ещё бредишь.       — Где…       Я не мог опомниться. Кажется, я лежал в кровати, своей кровати, а кругом выстраивались стены, потолок… За окном уже рассвело. Как только я здесь оказался?.. Ведь я был… Нет… Нет!       А Чиргин глядел на меня с жалостью: он знал, что меня частенько мучают кошмары о войне, и уже не раз терпеливо, бережно вытаскивал меня из глубокого омута. Только на сей раз он и не представлял, в какую мерзость ему пришлось окунать руку… Господи!       — Жадность тебя, Гриша, сгубила.       Слабо посмеиваясь, Чиргин потряс предо мной пустой бутылкой от коньяка. Я не нашёл сил даже слово вымолвить, хотелось только рухнуть обратно в смятые простыни и забыться… И тут надежда, подлая, жалкая, прибилась: а вдруг это и вправду всё был сон, постыдный, жестокий, но всё-таки сон, немилосердно долгий оттого, что спьяну, невыносимо правдивый оттого, что никаких сил, никакой воли во мне уже не осталось… Господи, Господи, лишь бы был сон!       Я вцепился в эту надежду как оголодавший получеловек, который из кормушки для свиней руками загребать будет.       Я подался к Чиргину, ведь кто ещё мог бы меня утешить, а он первый начал виниться:       — Лежи, лежи, не так резко. Мутит? Как нога? Эх, Гриша… Паршивый из меня товарищ, все эти дни о тебе ни разу не спохватился, всё с собою маялся. А тебе, как знать, тяжелее нас всех!       — С чего бы.       Он поглядел на меня будто в задумчивости.       — Человек ты хороший.       — Нет.       На это он уже ничего не сказал. А для меня всякая секунда молчания была страшна: я отметил в себе жадность, с которой поглядываю на пустую бутылку. Я делал всё, лишь бы не подпустить и мысли, и образа, но… всё было напитано, исполнено тем, от чего я открещивался. Разум я ещё мог обмануть, но сама кожа помнила… Чтоб не взвыть, я заставил себя отвлечься: мне показалось, что белые пальцы Чиргина в чём-то испачканы и от нечего делать указал ему на то.       — А, да это чернила.       — Завещание писал?       Я был готов убить себя за эти слова, и тот миг тишины, который наступил после, застрял у меня поперёк горла. Но потом Чиргин усмехнулся:       — Летопись. Повесть вре́менных лет. Ты когда-нибудь задумывался, почему так называется? Времена прейдут, а вечность останется. Отчего летописцы, эти древние книжники в своих тёмных кельях, столь подробно расписывали бесчинства князей, сынов человеческих? Чтобы по ним сокрушались, чтоб за них больше молились. Чернецы-то по тем князьям плакали, а мы попрекаем их кровожадностью. Нет, это скорее как… история болезни. Её важно знать тем, кто убеждён, что здоров.       Я никогда не знал, что отвечать ему на такие высказывания. Хоть понимал, что для него это что-то важное, цельное, о чём он много думал и хотел бы поговорить, я обычно неловко молчал и переменя разговор. Вот и теперь я сказал:       — А который час?       — Совсем ещё рано, надеюсь, все ещё спят, — невозмутимо отозвался Чиргин, будто иного от меня и не ожидая. — Да и ты, наверно, ещё очень спать хочешь, — заметил он чуть ли не с жалостью, а затем сказал: — Но надо вставать.       — Кому надо, — вырвалось у меня, — куда надо…       А в каждой секунде: зачем, зачем?.. Всякое движение, всякая мысль теперь казались мне лишёнными всякого смысла. Наверное, я прозвучал очень грубо, и Чиргин даже замялся на миг, а потом коротко улыбнулся:       — Ну, я тебя так прошу.       Эта кроткая улыбка меня точно на крючок подцепила. Мне показалось, что я могу сказать ему всё, и тогда станет легче. Но я вымолвил только:       — Поедем отсюда.       Надо же, несколько дней назад он сам меня так упрашивал. И я задумался на миг, что было бы, если бы я согласился. Тогда мне казалось таким важным установить какую-то правду, постановить справедливость, спросить с несчастной Аленьки за её ошибки, но прежде всего — за гордость и задранный нос, а теперь… Все мы разбитые, растоптанные. Мы никак друг другу не помогли, а лишь пуще друг друга закопали. Кажется, всё, что мы ещё можем — это поплакать друг по другу и разойтись.       А Чиргин, помолчав, сказал лишь:       — Мы все повязаны, и ты это знаешь. Нельзя просто сбежать.       Повязаны! В том-то и дело! Как же теперь разорвать! Только бежать, бежать!..       Уж не знаю, что отразилось на моём лице, но Чиргин поглядел на меня с тревогой и сказал:       — Мы уйдём, уж нынче… Обещаю. Однако прежде завершим одно дело.       — Какое же дело? — огрызнулся я.       — Дай Бог, верное.       Что-то в том, как он сказал эти простые слова, было властное, неколебимое — и я не нашёлся ни с расспросами, ни с возражением. Потянулся, надел очки, и поразился вмиг, каким увиделось мне его лицо.       Оно было необычайно свежее, чистое. Он, конечно, не казался здоровым — как и все мы, он был крайне измождён, но непостижимым образом та мука, которую он принял, прояснила его всего, как бы изнутри. В каждом движении чувствовалась бодрость — не судорожная сила агонии, а именно бодрость. Глаза сияли чистым светом — ни обманчивой поволоки, ни лихорадочного огня. Он, словно… стал таким, каким он и должен быть — а я, оказывается, и не знал его толком до сегодняшнего утра.       Он поглядел на меня прямо, точно угадав мои мысли, и сказал просто, уже не сомневаясь, что я не смогу ему возразить:       — Ну, пойдём. Мне на перевязку.       — Да я тебе помогу…        — Пойдём, пойдём.       Я повиновался. Он вроде оставался спокоен, но я почувствовал, что ему дорога каждая минута. Мне не нравилось его упорство, меня тревожила его немногословность, он явно что-то затеял, но больше всего меня настораживало его совершенное хладнокровие. Обыкновенно, если Чиргину взбредала в голову какая шальная мысль, он не мог найти себе места, трясся, глаза горели, шли восторженные речи… А нынче молчалив, сдержан, спокоен, но под этим чувствовалась железная решимость.       Её-то мне недоставало. Я редко терял самообладание, почти всегда я быстро взвешивал, как должно поступить, определял себя по нужную сторону, и наметить путь не составляло труда, но теперь… Я был совершенно разбит. Я не помнил, когда последний раз спокойно спал, когда ел, а вспомнить, какой дряни я пил по несколько раз на дню за последнюю неделю — так дурно становилось. Самое страшное: я не мог вполне размышлять, не мог собрать волю в кулак. Я оказывался в состоянии кромешной беспомощности, а всё потому, что тот снаряд в моей груди… он ведь взорвался. И я валялся по взрытой земле, контуженный, ослеплённый, и в голове стоял пронзительный звон — больше ни звука, ни мысли.       Я только сказал ему:       — Я вчера револьвер свой посеял.       Он будто кратко усмехнулся.       — А без свинца-то за пазухой уже шаг твой не твёрдый? — в голосе его мне почудился холод. Но он не стал меня мучить и нарываться на ссору; на минуту вышел к себе, а когда вернулся, протянул мне свой пистолет: — На, бери. Раз тебе так спокойней.       Пистолет этот он пользовал для своих дрянных трюков, большой и тяжёлый, он больше годился, чтоб приложить им как дубинкой…       — Заряжать канарейками? — нелепо усмехнулся я.       Он вручил мне кулёк с порохом и пулями.       — Сюрприз. Хоть чем-то ты меня удивишь, Гриша.       Он сказал это, улыбаясь мирно, но мне послышалась горечь и отголосок тяжёлого сокрушения.       Я не мог долго задумываться, отчего Чиргин так переменился — если бы не эта перемена, мы оба, верно, и не проснулись бы этим утром. Я не мог спорить с ним, требовать, чтобы он раскрыл своё намерение — я боялся, что не выдержу, сорвусь, ноги подкосятся, и я вновь упаду в чёрный омут, где уже никто меня не доищется.       Поэтому я мог только следовать за ним — а он без спешки, но стремительно шёл через весь дом туда, где потолки становились ниже, а стены прокоптились сладким дымом. Весь дом ещё спал, но здесь, в укромном уголке теплилась сама жизнь: кругленькая старушка с добрыми глазами, которую все звали ласково Липонькой.       Когда мы зашли, а она отозвалась, засуетилась, встретила нас, я задумался, сколько раз к ней так приходили, побитые, голодные, бедовые, и сколько раз она утешала, сама нуждаясь в утешении?..       Её пёстрые глаза стали совсем крохотные — такие были заплаканные. Она потчевала нас горячим и говорила с нами — больше с Чиргиным, поскольку я молчал и только сухо кивал — и голос её то и дело ломался, она отворачивалась, смахивала слёзы дрожащей рукой. В какой-то момент Чиргин тронул её за локоть и негромко сказал:       — Мне очень жаль.       Я не мог сказать того же. Я не мог понять Чиргина. Я не мог сочувствовать Липоньке и всем прочим, которые, верно, так же всю ночь проплакали — по мальчишке, чья заслуга была только в том, что он был слишком похож на кого-то другого, всем очень близкого и родного, и за это его полюбили только сейчас, когда он стал «совсем такой же», а именно — мёртвый.       А ещё я не мог встретиться со старушкой взглядом. Я помнил отчётливо единственную её мольбу: «Не обидь нашей девочки»… Я бы желал, чтоб от одной этой мысли перед глазами у меня всё поплыло, чтоб всего меня скрутило, бросило вон, но силы возвращались ко мне против воли, и руки уже не дрожали, в голове не мутилось. Я был такой, как всегда, разве что сильно уставший; ныло колено; Чиргин к еде не притронулся, а я ел с большим аппетитом и чуствовал вкус. А быть может, я действительно такой есть — собственно, разумная скотина, и никогда это меня не тяготило?       — Его довели, — расслышал я, — он бы сам никогда… Бог свидетель, его довели!       Липонька затряслась и отвернулась, чтобы проплакаться.       — Как и Тошу? — сказал Чиргин. Липонька закрыла лицо. — Он стал таким же? Когда ты видела его в последний раз? Каким ты его запомнила?       — Он бесновался, — сказала Липонька глухо. — Мы все боялись его.       — И вы обрадовались, когда он ушёл.       Липонька закусила губу.       — Прости, Господи! Да будто камень с души свалился. Пробыл без малого день — а наутро уже не сыскали. Помню, всех дрожь брала, не затеял ли он чего лихого, но нет, и след простыл. Все слышали, как отец сына погнал, но сын так ему в ответ грозился, что уж всякого можно было ожидать. Но, видит Бог, гордость взяла — Корней Кондратьич-то на утро раньше всех пошёл его искать, желал примириться. Отходчивый он очень был, Корней-то Кондратьич. Да больно сына любил. Видит Бог, после не было и дня, чтобы он себя не корил за то, как в сердцах от сына отрёкся.       — Но вы все боялись, что он вернётся.       Во мне всё похолодело от голоса Чиргина. Он сидел перед старушкой прямо и просто, на этом чистом, белом лице — неумолимый взгляд, на лбу, у виска, размашистый кровоподтёк. Липонька стояла перед ним и мяла бинты; руки её казались серыми.       — Он не вернулся, — сипло промолвила Липонька.       — Отец искал его.       — Искал, много искал, долго искал! Конечно, всем пришлось сказать, будто Антоша мир посмотреть отправился, но это так, для чужих, а сам-то Корней Кондратьич всё ждал, что тот объявится, а когда неделя, две минуло, уже не мог на месте усидеть.       — Но он объявил сына мёртвым.       — Объявил! — воскликнула вдруг Липонька горько. — Да что ж ему было делать? Ведь это ему, можно сказать, объявили… Три года прошло, всё это время Корней Кондратьич искал, искал, рук не покладая. Откуда-то в нём мысль была, будто Антоша заграницу выехал, он там что разведать пытался. Сам он не мог, конечно, надолго дом оставить — тут дети малые, Амалья-то Петровна, Царствие ей Небесное, никак бы сама не управилась, но он искал, ждал и искал… А потом, помню, под Великий пост, пришла ему весточка — там, где Корней Кондратьич предполагал, что Антоша обретается, мор пошёл, и вот-де, никакой надежды. Как горевал! Разыскивал, уточнял, и будто ему и подтверждение какое пришло… Словом, сразило его, наповал бы сразило, если б Сеша не приехал его поддержать. Меж ними было как бы всё условлено. Тогда только Корней Кондратьич и объявил — а что было делать? Без уверенности он бы так ни за что на свете не сделал, нет-нет!       — Но вера, что сын всё-таки жив, что вышла ошибка, в нём всё-таки осталась, до конца.        Липонька вздохнула, склонила голову.       — Видит Бог, осталась вера. Вон и достойный плод — девочка… бедная девочка!.. Как отчий-то дом её принял… Посмотришь на неё, грешным делом подумаешь, хоть Корнею Кондратьичу и было какое на смертном одре облегчение, да ей-то куда здесь… Пара недель — а выпили из неё все соки. Уж лучше бы и не приходила никогда — себе же дороже. Зря Боря всё это затеял, хоть как знать, сам пытается что-то исправить, как-то себя оправдать… Тоже проклятый — единожды за жизнь, быть может, решился на доброе дело, а что вышло…       Мы долго молчали. Я не понимал, к чему этот тягостный, горький разговор. Липонька, кусая губы, накладывала Чиргину свежую повязку, и по её лицу я пытался понять, насколько серьёзный ушиб — вид его меня совсем не обнадёживал. А она прицокнула языком, сказала:       — Далеко порез зашёл, надо б вас, батенька, тут остричь.       — Стриги, — сказал ей Чиргин.       О чём-то сокрушаясь, Липонька коротко обрезала несколько длинных его чёрных прядей большими кухонными ножницами.       Рана открылась чуть больше — рубец шёл за ухо. Теперь Липонька всё покрыла жирной мазью и накрепко стянула бинты. Чиргин побледнел до ужаса. Я приподнялся, готовый его подхватить, а он заговорил что-то странное:       — Девочка потерялась, а всем показалось, будто такая игра. Вовремя не спохватились, а она так ждала, что будут её искать… Но когда воротилась, то оказалось, что никто её не ждёт и никому она не нужна.       Я встревожился, не начал ли он бредить. Липонька тоже замерла и уставилась на него в испуге. А он резко схватил её за руку, что она ахнула.       — Не впервой, а, Липонька? Не впервой этот дом теряет своих детей.       — Батюшка, Юрий Яковлич!..       Она попыталась вырвать руку, он придержал до того, что она перепугалась ещё больше, и только тогда отпустил. Она отступила, а он резко поднялся и особенно над нею, маленькой, кругленькой, сам, высокий, тощий, возвысился.       — Скажи, матушка, отец-то Лялечкин, он ведь всё ещё здесь?       Она смотрела на него с живой мукой на лице.       — Ну зачем тебе! — вдруг вскричала она с глубокой тоской. — Ну зачем тебе их терзать!       — Упаси Бог, — отвечал он и низко ей поклонился. — Прости меня, спасибо за всё. Больше твоей молитвы этот дом любви не видывал. Ты её не оставляй.       И он вышел, поманив меня белой рукой. На миг я задержался, испытав, наконец, взгляд старушки. Я полностью осознал нужду попросить у неё прощения, но не мог вымолвить и слова. Так и оставил её, почти уверенный, что она перекрестила нас вослед. Но мне оттого сделалось только хуже.

Александра

      Впервые за много лет ни морока, ни грёзы. Быть может потому, что это сон наяву? Будто и вправду птицы…       Такого ведь не могло бы быть. Кем нам пришлось стать, чтобы это случилось? Мы сами не свои, или напротив, именно такие мы на самом деле и есть? Уязвимые, глупые. Растерянные и осмеянные. Сирые, убогие.       И, кажется, очень счастливые. Наше счастье — в нашем горе, которое мы наконец-то смогли разделить.       Блаженны нищие духом…       Совершенная беззащитность, и вместе с тем — полная безопасность. Некуда бежать…. и неоткуда ждать удара. Незнакомое чувство неведомого покоя. По крайней мере, под тонким покровом ночной тишины. Спрятавшиеся от чужих глаз. Открывшиеся друг другу. А хватило бы смелости у всех на виду?..       Полно, никому нету дела. Все они — такие же нелепые, слабые, ослепшие от слёз, оглохшие от собственных рыданий. Каждый носит в груди свою скорбь, которая ни с чем не сравнится. Мы любим тогда, когда это помним.       Отчего-то новый вздох в окоченевшей груди подарил тот, кто просто остался рядом. Кто сказал: «Я никуда не уйду». И вот, он здесь. Совсем близко. Тихое дыхание, тихое тепло. Белая рука поверх тяжёлого одеяла. Другая, но ни разу — чужая, уже ли — родная? Она ли разила яростно моего обидчика и бережно утирала мои слёзы? По щелчку этих ли пальцев, тонких, нервных, взвивалась алая лента, нож превращался в розу… кошмар сменялся мечтой? Они ли дрожали, когда потушили мой крик, замкнув мне уста?       Но моё сердце в избытке. Впервые за много лет меня не донимает его чугунная тяжесть. Оно не мешает мне жить. Оно одно, кажется, во мне и живёт.       Лицо. Будто луна опрокинулась. Белая гладь, чёрные впадины. Печать неизбывной грусти. Сколько там — от меня, ведь мою боль он воспринял? Сколько ж друг другу доверили, сколько открыли… Словно вручили друг другу оружие и приставили к груди. Отныне это в нашей власти — уничтожить друг друга или спасти. Нет ничего проще, чем убить человека, когда знаешь его самую сильную муку — и смеёшься над ней. Мы уже пробовали раз — выжили чудом — и вот простили друг друга. Теперь кажется, будто невозможно стать ещё ближе. Разве что коснуться этого печального лица, что в лёгкой испарине… тихим, тёплым светом горит, оттого ли, что горевал он так много?.. Какой ему снится сон? Тот же?        «…Хочу прежде воздать вам честь перед людьми своими. Ныне же идите к своей ладье и ложитесь в ладью… И вознесут вас в ладье…»       …Я плыву по тихой реке на ладье белого дерева… Небо стянуто облаками, но в этом нет грусти, только покой. Так наших предков отправляли к богам. Быть может, мы уже умерли?       Оттого, верно, всем стало бы легче. Но приходит рассвет — и мы живы. Плывём на лебяжьем пуху рука об руку. Ведь он зарекался, говорил, преступим — и к утру не очнёмся. Его правда взяла? Мы не похоронены друг у друга в объятьях. Я дышу, и не лежит на моей груди тяжёлого камня, какому бы он уподобил свой поцелуй. А что до чужих… Их будто нет. Да, шрамы останутся, но пока он рядом, мне кажется, что позади лишь страшный сон. Пока рядом его рука, за которую я могу уцепиться, и он вытащит меня из бездонного колодца… Я могу не оборачиваться назад. Словом и взглядом он точно соорудил плотину, которая сдерживает внешний ужас и страх. И пока он рядом, она не прорвётся, откуда-то знаю.       А там где-то уже заря.       И неужели… немножечко… песнь соловья?..       А он что мне пел? Не о звезде ли, далёкой и вечной? Папа говорил, Бог нарочно рассыпал по небу так много звёзд, чтобы каждому человеку хватило.       Дай ладошку, маленькая моя, Аленька. Видишь, это крохотная звёздочка, я достал её для тебя. Совсем как колечко… Дай-ка пальчик… Велико, попробуем на другой. Вот, теперь славно сидит. Не снимай его. Никогда не снимай. Теперь звёздочка поселилась на твоём пальчике. Эта звездочка сияет ярко-ярко, не дай ей потухнуть, береги, не снимай, никому ни за что не давай, потому что на её свет придёт тот, кто тебя спасёт, и всё будет хорошо.       А ты, папа? От чего он меня спасёт, папа?       От меня. Он спасёт тебя от меня.       Нет, не уходи, папа!       …Светает. Это снова был сон?       А он… нет, не рядом. Там, склонился над столом, чёрная прядь чрез белый лоб. Тонкий скрип пера… Глаза то и дело к небу, иногда — на меня. Смешно, разве нам время до стихов и признаний? Миг — мы смотрим друг другу в глаза. Отчего ж так печален? Или мне это снится, как подходит он ближе, склоняется ниже, но не делает ничего, о чём бы мне помечталось…       Он творит надо мной крестное знамение. Яркий луч. Забытьё. Белизна.       Давно уже утро?       Впору беспокоиться о неловкости пробуждения, об опущенных взглядах, о необходимости первых слов… Но теперь-то, разве стоит минутная неловкость стольких часов откровенности? И к чему вообще слова, когда чудо, что мы этим утром проснулись?       Но… как же… Оказывается… некому и не о чем говорить. Не от чего и некуда отводить взгляд — напротив, глаза ищут хоть малейшую зацепку, хоть намёк, что всё это был не сон. Не сон ведь? Но, тогда… почему его нет?.. Он… ушёл?..       Вон, чей-то пиджак, но разве он был в пиджаке?.. Или это дядин… Стакан на столе… А вдруг дядя меня опоил, чтоб я крепко спала, и мне вправду привиделось?.. Но нет, помню, он что-то писал… Так и есть, перо ещё не обсохло. Но ни письма, ни записки, ни признания, ни объяснения. И всё же, это был он, он задёрнул шторы плотнее, чтоб яростный луч не разбудил меня слишком рано?.. Так, позаботился и ускользнул… Почему? Стыд колет загривок лишь постольку, поскольку тянется неожиданное одиночество. Значит, всё-таки что-то не так?..       Ушёл. Глупая досада, чего ещё ожидать? Но как знать, быть может, на пару минут? Или из щепетильности, чтобы дать мне одеться? Да какое уж тут обхождение… Разве не были мы друг перед другом, как есть, даже хуже — как были всю жизнь до того, и друг друга за это простили, и даже плакали о том сообща? Так чего же стыдиться? Зачем… убегать?       Да, он ведь раненый! А вдруг стало хуже?.. Он, конечно, всё соврал, будто нечего опасаться, Бог мой, а я ещё его изводила, сна лишила, донимала… Целовала, я его целовала.       И он меня целовал.       Час прошёл, два? Всё пустые мысли, заглушённые гулом в груди, отпугнутые этой глупой детской улыбкой. Опомнись, он ушёл! А раз ушёл, и так давно, так надолго, значит, что-то не так. Он, небось, себе выдумал, будто ночью я была не в себе, а наутро очнусь и обо всём пожалею. Подумал, что будет мне в тягость. Глупец! А может, там что-то несусветно важное?.. Но что найти важнее тех слов: «Я никуда не уйду»… не брошу. Слёзы твои осушу. Как же!       И правда, слёз не осталось. Глаза сухие и красные, точно хотели выцарапать их когтями. Шторы одёрнуты, порваны, ворвался день, наглый, бесстыжий, он тычет пальцем туда, где больнее, напоминает о самом плохом. Ссадины и царапины, там, где был на мне кто-то чужой. Точно смола, чем больше трёшь, тем сильнее въедается в кожу. Как всё это скрыть? Как забыть?..       Верните мне ночь, потушите жестокое солнце! Ломит всё тело. Плотина прорвалась. Шум и грохот! Страх и гнев захватили до судороги всех мышц. Кошмар подступил и душит, душит…       Зачем же ушёл! Господи!.. Кто-нибудь, дайте мне руку… Я шагнула, не глядя, и лечу головой вниз, в бездну колодца…       Ну, к чёрту. Кто я, если не могу сама с этим справиться! Захочу — прекращу. Отойди от меня, отойди! Сгинь! Никто мне не нужен…       Ушёл — и пусть, сразу к дьяволу! Сам признался, что трус: разве он меня облегчил, избавил? Бросился под пулю, как храбро, и что же? Это меня не спасло. Ужас погони, дыхание в шею, взрывы, взрывы, как только не взорвалось сердце?.. А ко всему ещё и страх — за него. Ещё больший ужас, что он там, окровавленный, затихший, из-за меня… И за что я должна быть благодарна!       За взгляды и трепет, за улыбку и слёзы, за испитую боль. Да ведь он звал меня венчаться. Бог мой!..       Вот шутка. Едва ли ему потребовалась звезда, чтобы превратить её в кольцо. Едва ли он отправился в крестовый поход ко гробу моего отца, чтобы испросить родительского благословения… Шутка! Во мне не слёзы, во мне — жёсткий смех. Он просто одумался, потому что ночью был не в себе, а наутро очнулся и обо всём пожалел. Так правильно. Так поступают взрослые люди: не припоминают друг другу глупых слов, сказанных в минуту слабости. Мы избавим друг друга от лживых извинений и не станем призывать друг друга к ответу за сентиментальность — в конце концов, ей и Достоевский грешил.       …А я же знала, что нельзя просыпаться. Мне был дивный сон…       Молчи, сердце, ты очень глупое. Я всего-то хочу распахнуть дверь, это только в театре бывает, что за ней стоит Он и с порога заключает в объятья…       Но что это… Дверь заперта!       Быть не может. Сильнее, сильнее! Нет, как же так? Заперта? Заперта!       Бью, бью, а уже немеет рука. Кричать? Нет, погоди унижаться. Но как… но зачем?.. Не может же быть, чтоб это… он… запер меня?       Запер, как дикого зверя.       Не кричать, не кричать… Господи! Вместо зеркала — хруст стекла. Кто был там за секунду до дребезга, визга? Какая-то драная кошка, которой отрезали хвост.       С руки каплет кровь. Да я точно пьяная. Сажусь — и встаю, стою — и сажусь, от кровати к окну, а пред собой ничего и не вижу… В голове шум и крик, а во рту пересохло. Откуда эта боль? Отчего её так много? Почему не остановиться, не задуматься, не помыслить здраво… Господи, Господи! Как уняться?       Вздох… вздох!.. Слёз не осталось, есть только ярость. Во мне уж давно, тут, на всю грудь, огромная дыра, кто-то говорил про осиновый кол, это был он, его выбили вон, и теперь любой вздох — пустой звук, мне не надышаться, только клокочет боль, стон… Только не сейчас, не сейчас, сердце! Не думай, что ранено насквозь. Бейся, бейся, будто ничего не случилось, мы с тобой будем биться, нам ещё нужно собраться, чтобы нанести удар, нас столько били, сапогами топтали, вот мы и ответим, однажды, но сразу за всё! — вот и не пропусти удара, ни одного, прошу, не сейчас…       У нас будет только одна попытка. А потом — хоть потоп. Он смоёт всё, всё унесёт, и я буду в ладье белого дерева…        «…Пришли к Ольге послы от древлян. Ольга спросила их, зачем пришли. Они говорили: «Мужа твоего мы убили, ведь муж твой, как волк, расхищал и грабил, а наши князья хорошие, они берегут землю Древлянскую. Пойди замуж за князя нашего». А она отвечала им: «Любезна мне речь ваша. Мужа моего мне уже не поднять из мертвых. Пойду за князя вашего. Но хочу прежде воздать вам честь перед людьми своими. Ныне же идите к своей ладье и ложитесь в ладью… И вознесут вас в ладье». Они ушли и легли в ладью, а Ольга приказала выкопать глубокую яму. Когда послала Ольга за послами своих слуг, послы сказали: «На конях мы не едем, пешком не идём, но вознесите нас в ладье». И понесли их, а они величались. А как принесли их на двор к Ольге, так сбросили их вместе с ладьёю в яму. И, склонившись к яме, спросила их Ольга: «Добра ли вам честь?». И отвечали они: «Горше Игоревой смерти». И повелела она засыпать землёй, пока ещё были живы…»       Ольга… коварная Ольга! Трижды мстила древлянам за мужа. И последний раз — самый страшный. Согласилась стать женой древлянского князя. Кроткая, скромная, ещё совсем молодая невеста. А в подарок свадебный испросила лишь с каждого древлянского двора по птичке… Экая прихоть, женщинам нравится пение птиц! Она всех их приголубила, пригладила пёрышки. И привязала к их тоненьким лапкам по комку горящей смолы.       Птицы возвращаются в родные края. Они вернулись — и всё сгорело дотла. Вместо воссоединения — страшная расправа. Мужчины, женщины, дети… всё горело, потому что у невесты была её боль и своя правда. Такая она, её жестокая свадьба.
      Я нагнал Чиргина через силу — он шёл быстро, слишком быстро для человека с разбитой головой, ведя рукой по стене, и когда я окликнул его, отозвался не сразу — так был погружён в себя.       — Что ты задумал!       Я не мог больше выносить его пугающего спокойствия, не мог размышлять над странной беседой, что состоялась между ним и старушкой. Его бледность и молчаливость изводили меня, а теперь какие-то сцены…       — Уже почти всё, — сказал он, чем выбесил меня ещё больше.       — Говори. Зачем ты припомнил ей ту пропавшую девочку?       — Потому что это судьба. Разве ты не видишь?       Я еле сдержался, чтобы не схватить его за плечо.       — Что бы ты себе ни выдумал, Юра, я отказываюсь… нет, я тебе воспрещаю… Сейчас не место, не время… Оставь ты уже это, никому лучше не станет! Уже никому лучше не станет, ни от чего! Послушай, уж ты-то не перед кем ничем не обязан. С позволения сказать, тебе тут больше совершенно не рады. И как ты надеешься помочь? У меня, положим, ещё есть долг — я…       — Жаль, что ты видишь свой долг в том, чтобы их осудить, — отозвался Чиргин.       — А ты — будто в том, чтобы их оправдать! — воскликнул я. — А знаешь… Вот давеча ты напомнил мне, что я невзлюбил лошадей против здравого смысла, но потому, что мальчиком одна меня покалечила. Я признаю свой страх, и говорю, что он вреден. Ты кривишься. Так а что если, взбесившись, пристрелю лошадь? — я вдруг совершенно рассердился. — По старой неприязни, а! Но ты согласен копаться в исподнем, только чтобы оправдать всякую низость давней болью и детской обидой! Какая же глупость… Я тебе скажу: никакое зло невозможно оправдать хотя бы потому, что во зле правды нет. — Я приблизился к нему и повторил: — Зло суть преступление против правды.       Он склонил голову:       — Пока правда суть любовь, милость и прощение, да! Оправдать невозможно, уж не нашей правдой, не нашей волей. Но мы можем объяснить зло. Объяснить, почему человек делает так, что в нем кричит, что в нем болит, почему он… промахивается, даже руководствуясь возвышенным. И, объяснив его ошибку, мы уже не станем восседать, как судьи, а он не будет стоять пред нами подсудимым, нет.       — Оправдаем, как же. Ах, раз отец бывал с сыном суров, то теперь сын не только имеет право бить отца, но он вынужден его бить, и даже хорошо, что он его бьет! Как же!       — Объяснив, мы сможем понять этого сына. А поняв, сможем простить. А простив, сможем сожалеть о нем… Мы обнаружим, в конце концов, что сами ничем не лучше его — и станем просить за него, как просили бы за себя. Так суд и вершится. Но не наш, нет. За нами лишь — словечко замолвить. А в конце концов, не это ли словечко всю жизнь и стяжаем!       Он смотрел на меня неумолимо.       — Ну, и за кого на этот раз ты хочешь замолвить словечко? — вздохнул я.       Вместо ответа он отвернулся и толкнул невзрачную тёмную дверку, что вела в тесную каморку.       Старик Трофим был там, с чёрной щёткой ваксой начищал башмаки. Завидев нас, он не поспешил подниматься. Его бесцветные глаза оглядели нас привычно, с толикой презрения. За неделю его убеждённость в том, что наше пребывание здесь никак не пойдёт на пользу дому и его обитателям, только окрепла.       Лишь сейчас я спохватился, что Трофим так и не принёс мне ответа Бориса на письмо Зыкова. А я ведь ему грозился доложить всё Севастьяну, добиться, чтоб его прогнали взашей, двуличного слугу двух господ… И вот он сидел на низком табурете, без смущения оглядывал нас и ничуть не боялся.       Меня это доканало. Что бы ни затеял Чиргин, я уже не мог сдерживаться.       — Где письмо, Трофим? — рявкнул я.       Они оба посмотрели на меня: Чиргин в непонимании, Трофим — в нарочитом удивлении.       — Какое письмо-с? — невозмутимо осведомился старик.       — Прекрасно знаете, какое. Вы обещались передать мне ответ Бориса Кондратьича брату Амальи Петровны. И отправить Зыкову моё письмо. Вы этого не сделали.       Меж нами звенела тишина. По черепашьему лицу старика прошла тень.       — Борис Кондратьич не отправляли-с никакого письма.       — Не лгите мне!       Старик не сводил с меня немигающего холодного взгляда.       — Позавчера я отправил несколько писем — то всё корреспонденция Севастьяна Корнеича. Борис Кондратьич ничего не отсылали-с.       Во мне поднялся гнев. Ещё немного, и я бы стукнул старика по лысому черепу. А он точно всё про меня знал — не дрогнул и мускулом, только на впалых губах промелькнула усмешка.       — Припоминаю-с, было ещё одно письмо… Свежее, не из основной переписки. Севастьян Корнеич наказали мне отправить позже, под вечер. Да, припоминаю-с, это был тот же конверт, что и записка к Амалье Петровне. Видимо, Борис Кондратьич передали её Севастьяну Корнеичу, или уж как они порешили-с. Севастьян Корнеич и дали ответ — а я отправил с мальчишкой до города, срочно.       У меня отнялся язык. Автомат, бездушный автомат, как же иначе! Без чести, без совести, он просто углядел лазейку в моём условии — и обвёл меня вокруг пальца. Теперь он торжествовал, почти не скрываясь: какая-то маленькая, подлая месть ограниченного, жалкого человека…       — Вы заигрались, Трофим, — сказал я глухо. — Вам кажется, это мелочь, в которой вы отстояли ваш дом, ваших хозяев (уж не знаю, что на самом деле так дорого вам) якобы от моего посягательства, но на самом деле вы их же поставили под удар… Быть может, успей я послать весточку…       — Чему удивляться, Гриша, — вдруг заговорил Чиргин, и голос его был холоден. — Трофиму оно не впервой.       Взгляд старика метнулся. Теперь мы оба глядели на Чиргина.       — Только отстаивал Трофим не дом, и не хозяина — разве лишь себя, свою маленькую, незаметную, но вместе с тем неодолимую власть. Никто её не замечает, а она — власть крохотной шестерёнки, если вращаться станет в другую сторону, всё полетит к чертям.       Тут взгляд Чиргина смягчился, его заполнила печаль.       — Но что ещё большая нелепость — когда всё зависит от каприза несмышлёного ребёнка, для которого… всё так и осталось игрой.       — Все детишки игры любят, — отозвался Трофим.       Ничто особо не преобразилось в нём — он оказался очень прост, даже безобиден, без привычной надменности, без нарочитых слов. Он ничего не отрицал, не перечил, не уточнял — сразу всё признал; и мне подумалось, что он, как знать, всю жизнь чаял минуты, когда кто-то заговорит с ним о том, о чём все молчали.       Губы его дрогнули, повторили слова, которые он, видит Бог, твердил сам себе долгие годы:       — На то ведь они и детишки, а? С них-то что спрашивать…       — Но ты взялся спрашивать, Трофим, — сказал ему Чиргин.       Старик молчал, долго глядел на щётку и поношенный башмак.       — В Антоше не было и мысли, что он сделал что-то не так. Никогда не было в нём такой мысли, что бы он ни вытворял.       — Он пытался вернуться, и ты всегда это знал.       Старик поднял на Чиргина взгляд — странно, там было мало чувства, там не было слёз. Только глухая, бескрайняя тоска. Он сказал тихо:       — А моя девочка, она, она не пыталась?..       Старик опустил голову в свои дряблые руки. Из всех чувств, мыслей, во мне обозначилось лишь одно: против всякого здравого смысла, меня стыд взял, что стою я надменно над стариковским горем. Чиргин, не сомневаюсь, чувствовал то же, но всё же сказал:       — Ты брал письма и сам решал, какие сжечь, а какие отнести безутешному отцу. Ты, к слову, всегда был при нём?       — Сколько себя помню. Жену его помню. И детей его помню. Его детей, только и помню…       Мы молчали. Старик, казалось, не дышал. Что было говорить?.. Мне хотелось уйти, но Чиргин не шевелился, только не сводил со старика сияющих глаз. А тот вдруг дёрнулся, закрыл себе рот сухой рукой, глаза его вспыхнули, он обернулся на Чиргина со странным взглядом, в котором была то ли злоба, то ли мольба.       — Я думал… думал, он ему помогает. Брат брату! Он сказал, не хочет тревожить отца. Сказал, всё может плохо кончиться, если не вмешаться. Сказал, что сам обо всём позаботится. Сказал, так для всех будет лучше, если отец будет считать сына погибшим, а на самом деле… не будет ничего страшного.       Чиргин, потрясённый, глядел на старика во все глаза. Не совладав с собой, он воскликнул:       — Так значит, у вас давно заведено — что ты носишь ему чужие письма. Вот как умывают руки!       Трофим провёл по лбу рукой, всей чёрной от ваксы — и там остался тёмный след. Он не пытался оправдываться, для него уже будто всё отмерло, очень давно — и он мог лишь помнить:       — Я помню их детьми: они друг друга очень любили. Что могло выйти худого! Ведь кто брат брату?..       Каин Авелю, — подумалось мне. А Чиргин сказал вслух:       — Не сторож, хочешь сказать? Как же ты слепо распределил роли, Трофим! Один мальчик заигрался — как и случается с детьми. А вот другой повзрослел слишком рано. С детства ему не было дела до забав, они его утомляли. Зато он был наблюдателен, вот только больно молчалив. Он, может, и понял всё раньше, но его никто не спросил — тогда, а позже и ты не стал с него спрашивать. Ты стал прислужником его злобе, вот и всё тут.       Старик, уже разбитый, обессиленный, лишь поднял взгляд. Но сколько было в нём горечи! Усмешка судорогой исказила его лицо.       — Я с него спросил… да, видно, Господу не угодно было. Девочка… вернулась, — он дышал так, будто каждый вдох причинял ему боль, — возненавидела нас по праву. Я слышал их разговоры с Корнеем Кондратьичем. И я узнал, кому пособлял все эти годы. Да, всегда так было, Антоша резв, Сеша тихий-тихий, а из-под бровей взгляд так и жжёт в тебе дырку. И если это правда… и оказалось, что за эти годы он собственного брата в могилу свёл, а я… причастен, то… Я услышал, что вы про отраву говорили-с, — он мимолётно взглянул на меня.       Его мёртвый взгляд ничего не скрывал, и я прошептал:       — Так это ты выкрал у меня отраву. Конечно, у тебя же ключ от любой двери… И сахар ты из чайной сам унёс, когда подал чайник…       — Я услышал, что вы говорили про сахар и отраву. И Липонька сказала, что вы ей наказали все блюда на поминальном столе сластить излишне.       Я молчал. Я добился признания — но отчего-то не чувствовал ни облегчения, ни известного торжества. Мне до оторопи стало невыносимо смотреть на старика. Чиргин же проговорил в ужасе:       — Но ты подал чай для отца с сыном!..       Старик лишь раздвинул бледные губы.       — Я сказал ему, что Лидия Геннадьевна ждёт сына к себе и увёл мальчика. А то, что Амалья Петровна в конечном счёте отравилась, а этот избежал… видно, о том воля Божья.       — Не первый раз слышу, как убийцы Божью волю чтут, хотя во всём её преступают, — сказал я. — Чего же ты не пытался больше довести дело до конца? Всю отраву разом истратил? Так почему не взялся за нож, не придушил своего хозяина подушкой?       — Божьей воли на то нет, — повторил Трофим невозмутимо. — Видать, судит Господь таким изуверам до скончания века ползать на брюхе, а попробуй раздави — лишь ужалит в пяту. А мне — смотреть, как он нянчит на коленях своего ребёнка.       И, глядя на него, я в тот миг не мог бы судить, какое проклятие оказалось жесточе.

Борис

      Я всегда преступал черту.       Без крови не обойтись. Без насилия не обойтись. Война всех против всех — вот наш удел, и выживет тот, чьи клыки острее. Сколько себя помню, жестокость настойчиво приглашала меня пуститься под руку в пляску, от заката до рассвета, неистовую пляску, когда алая пелена застилает взор, а под ногами крошится прах что врагов, что друзей.       Как часто я ей уступал.       И всё чаще, подходя к зеркалу, отмечал — предо мною чудовище. Правильнее называть вещи своими именами, а стыд, как говорится, ложное чувство. Мне казалось, нам нужен мир, в котором мы будем терпимы к уродству. Когда назовём его разновидностью красоты. Мы будем выставлять напоказ свои слабости и пороки, чтобы обнаруживать в том собственную исключительность… Но это всё блажь, мишура, тем ярче, пестрее, чтобы замаскировать зияющую пустоту. А все потому, что больнее познать не то, что ты смертен, а то, что ты зол. Ощутить в себе изъян, который греки, опять же, по гордости, называли «трагическим». Однако в нём вся пошлость человеческого существования.       Когда Толстой написал, будто все семьи несчастливы по-своему, он глубоко заблуждался. Грех абсолютно одинаков; пожалуй, ничто не роднит и не уравнивает всех людей сильнее, чем он. Всех одинаково корёжит от зависти, всех одинаково изводит гнев, все одинаково сгорают от похоти. Гордыня… штампует нас как на станке: отчуждённых, непонятых, обиженных и печальных, способных слышать таинственный шёпот в шелесте страниц и шорохе осенней листвы — этот шёпот вторит о неповторимости тысячам тысяч болванчиков. Мы все хотим казаться себе лучше, чем мы есть — даже тогда, когда обнаруживаем в себе и страх, и злобу, и зависть, и жадность… Хочется как-то покрыть это непревзойдённостью. Но чем дальше, тем больше безликости. Я мог бы сопоставить себя и с Дон Жуаном, и с Гамлетом — зависит от позы и игры света. Но суть одна — манекен, обряженный в мнения, взгляды, слухи и вкусы.       Так что же в нас подлинного, кроме боли? Чем ещё нам брататься, чем клясться?       Я всегда преступал черту, потому что знал: мне нечего терять, и лучше самому быть самым ужасным и злым, чем ожидать удара от кого-то, более сильного и жестокого. Если уж страх — удел человеческий, то лучше бояться не кого-то, а только себя самого.       И что же, чудовище? Стало ли тебе легче перенести жестокость беспутного мальчишки только потому, что сам ты запятнал себя поступками грязнее и хуже? Сколько было таких, чьим отказом пренебрегал, чьё сопротивление с лёгкостью одолевал, а потом успокаивал совесть тем, что они в общем-то не были сильно против, и вообще, так посмотреть, нуждались в том же не меньше меня. Скольких преследовал и донимал и видел в этом что-то естественное, без чего даже скучно и приступать. В том, что сделал бедовый мальчишка, нет ничего из ряда вон выходящего — мы все так привыкли считать. Нам кажется, что всем должно это нравиться, а кто больно упирается — последняя ханжа. От прямого насилия, конечно, следует зарекаться — но в чём по сути-то разница между пощёчиной и потупленным взглядом? Ведь мне никогда дела не было до того, о чём кричит их душа — и будет кричать до скончания дней.       Бедовый мальчишка… Но я, признаю, никогда не находил свой проступок настолько тяжёлым, невыносимо ужасным, чтобы приговорить себя за то к смерти. Выходит, я ещё больший трус и подлец, чем беспутный Макар. Земля ему пухом. Из моего ада мне так просто не выбраться. Я осуждён цепляться за жизнь, точно вошь, а вслух объявлять, будто в том моё право.        Я всегда думал лишь о себе, а о других — постольку, поскольку хотел с них что-то получить для себя.       А с неё что получил? Дрожащие руки и ноющее сердце. Неожиданное приобретение для того, на ком давно уже поставлен крест.       И что же теперь с этим делать?       А что было делать: взять под руки, к груди прижать. Пригладить волосы, просить не молчать… а там, где раньше билась жизнь, огонь, блестящий взгляд — потухший, стеклянный, и вот когда сжимается сердце. Что больше, гнева ли, ужаса, неожиданное страдание, которое казалось невозможным. Переживание чужой беды как своей.       И тогда понимаешь, что уж старик, когда снимаешь с неё драное платье, до белых плеч и сбитых ног, и внутри подымается только ярость и боль. Вслух — мольба: «Милая, скажи хоть словечко!» И проклятие — про себя. На себя.       А потом приходит другая, ехидна, скалит зубы и говорит: «Не пожалеет ли, что пережила этот день?». Ударить бы, выбить дух — только за то, что права. Ведь она жалеет, всю жизнь, может, жалеет, что так и не отправилась вслед за отцом — как знать, может, так нам всем было бы легче…       Чем я могу ей облегчить? Поднести к сухим губам воды, утереть каменный лоб, пожелать добрых снов — нет ли хуже насмешки? А после — снимать золотой волос с рукава. Когда-то давным-давно, много лет назад, приходилось чистить и костюм, и брюки — линяла, словно кошка, пока детская головка металась в бреду по моей груди. Смерть ждала её дрянная — смердящая, клопами изгаженная, блохами попранная, в грязь втоптанная. Немудрено, что после такого дичилась, стоило тени незнакомца загородить свет. На прикосновение слабо оскалилась, когтями чиркнула, покрыла подслушанным бранным словом и пожаловалась без слез слезливо, зачем бросил, бросил, бросил… Но раз вернулся, то будет, ладно, забирайте ее к папе, забирайте уж наконец к папе, неужели он про нее забыл…       И я забрал её, уже тогда обольстившись, будто спасаю. А теперь, спустя столько лет, зачем-то привёл туда, где с ней сотворили ужасное. Ну, спас? Стоило бы признать: я — падальщик, мне бы клевать мертвечину и жить тыщу лет. Я — не из тех, кто приходит на помощь, это от меня следует защищать.       Но… она полагалась на меня, и ко мне тянула руки — как много лет назад, так и нынче, подставляла горячий лоб и не стеснялась горьких слёз. Но ведь даже этого я никогда не был достоин. И того не смог сохранить, удержать, оправдать.       Но хоть что-то могу? И откуда эта неведомая прежде тяга исправить ошибку? Откуда вина, что жжёт сердце, и требует, чтоб простили и отпустили?       Так лучше сейчас, пока на дворе ещё ночь. Помнится, привёз я её затемно — так и увезу засветло, и к полудню мы будем уже достаточно далеко, чтобы навсегда забыть о том, что оставим за плечами.       Но… дверь отперта. Странно, ведь я накрепко запер, чтоб никто не подобрался к ней, никто не встревожил! Только сон мог бы унять её страх. Я надеялся, что хорошо о том позаботился…       …Ах, вот оно как… За меня похлопотали усердней. И к чему вместо должного гнева — усмешка?.. Впрочем, это ведь тоже сон — пускай, рука об руку… с чужаком.       О, вечные силы! Страх и любовь. Они сильней человеческой воли. Рассуждения, доводы, мораль — ничего не стоят в тот миг, когда мы хотим почувствовать себя живыми. Разве можно за то укорить? Стыд и подлая опаска приходят под утро, когда жизнь вновь блекнет и кажется, что она будет вечной и очень скучной. А пока… спи, девочка. Царевна много плакала и потребовала к себе скомороха.       Да кто же он, этот проходимец? В чём же его корысть? Почто к нам прибился? Уж бросил к нашим ногам достоинство, честь, доброе имя — то, за что мне в своё время приходилось бороться, чего я добивался потом и кровью, и поэтому знаю: с этим всем легче лёгкого расстаться. И он расстаётся без сожалений, он даёт общипать себя, словно курицу. Подставляется, чтоб больше его жалели? Чтобы любили таким, какой есть?..       До него мне нет дела: сам подставляется, так нечего пенять, что получит: мы воспользуемся его наивностью без угрызений совести. И её я научу, как им воспользоваться — чтоб не было наутро сожалений и слёз, увольте, кто сказал, что только мужчины берут от женщин то, что им вздумается? Не реже случается и наоборот. Однако только женщины умеют разбивать сердца. Не за это ли мы так жестоко крушим их тела? Со всей бессердечностью.       Что ж, если она угостится его сердцем, не легче ли ему будет умирать, раз уж оно и так предрешено? Пущай его разорвет от той боли, которую он вознамерился за нас понести.       А я, так и быть, научу её ни о чём не жалеть.       Неторопливое время, точно сама ночь хочет дать нам больше отдыха. Когда мы в последний раз видели сны? Светает, небо серое — после вчерашних наших бесчинств солнце не скоро захочет на нас поглядеть.       …И вот, наконец, как и предполагал: он оставляет её, ей-же-ей, до чего деликатен ночной визитёр. Верно, ни к чему смущать девушку поутру, когда обнажится всё то, что сокрыла ночь: многое покажется нелепым и жалким. Как часто я сам не видел причин оставаться, уже получив своё, избавляя себя от ненужных слов, тяжких вздохов и возведённых к небу глаз. Как часто я делал так же… Да, нас роднит грех.       А теперь, запереть, накрепко! Так и змея не подлезет. Если я и могу что-то сделать, то уберечь мою Пташеньку от чужих посягательств, пусть и придётся закрыть её в клетке — до поры. Сам закинул её в этот ад, сам и вызволю. Никто не сможет вмешаться. Сон ей целебен — раз уже пришлось подождать, к чему теперь торопиться.       А ведь она будет голодна и расстроена. Хорошо бы задобрить её. Сколько радости детям от пары конфет!       — Здравствуй, Липонька.       Ты всегда нас слишком жалела, а мы приходили тайком к тебе плакать, не спросясь о твоей немой скорби. А ведь ты оплакивала нас всех задолго до того, как мы завели скверную привычку умирать, не раскаявшись.       — Чего тебе, Боря?       Видит Бог, приходит горе, которое и моя старушка не в силах вынести.       — Будет тебе, Липонька. Налей-ка мне молочка.       Ты не откажешь мне: во-первых, порадуешься, что меня земля все еще носит, несмотря на явную неприязнь, а во-вторых, ты всегда отпаивала меня молоком. Из всех нас, сирых и убогих, выбрала себе самого жалкого и слабого, спасала того, кто меньше всего этого заслуживает… и, признаюсь, меньше всего этого бы хотел.       Неужто тебе никогда не казалось, что я заслуживаю смерти, которую ты, словно муху назойливую, всё от меня отгоняла? Но умирают другие, а я жив, вполне здоров, весьма бодр, и сил у меня нет только на то, чтобы плакать вместе с тобой.       — Устала я, Боря, хоронить детей.       Непривычно согбенная, несчастная, растерявшая весь ласковый свет пёстрых глаз. Есть ещё во мне силы — горы свернуть, и то, пожалуйста, но чтобы сесть подле, дотронуться мягкой руки, поднести платок и собрать солёные бабьи слёзы — тут я бессилен. Вот такое чудовище.       Мы все знаем: вчера, когда увидели мёртвого мальчика, все вспомнили о том, другом, которого любили больше, по которому тосковали сильней. Но, в конце концов, не все ли мертвецы схожи друг с другом? Особенно — мёртвые дети.       Как только мы могли это допустить? Кто мы теперь… и кем были всегда?       Быть может, она плакала о том ежечасно, а мне не хватило и полувека, чтобы впервые что-то дрогнуло во мне.       — Я тебе обещаю… Я за ней присмотрю.       Не то ли обещал в жалком подобии молитвы и её отцу, которого также подвёл? На моё слово нельзя полагаться — и когда-то я даже этим кичился. Теперь настало время стыда.       — Боря, увези её, увези! Сделай хоть что-нибудь… Видит Бог, Антоша не того для неё бы хотел…       — Никто не хотел.       Но оно всё равно получается, само собой. Быть может, в этом главное свойство зла — нам не надо прикладывать особых усилий, чтобы его сотворить.       Солнце всё-таки заглянуло под наш кров — позабавиться, что ли, какие мы все уродливые.       Пришло время отпереть клетку. Не пришлось бы нахлобучить на пташку мешок — но, надеюсь, молоко и блинок её усмирят.       Но что там — будто грохот и звон стекла. Рука дрожит, как подстреленная, ключ царапает дверь. Вот так, очнулась, сразу забила крыльями… Тем, что от них осталось.       — Саша!       Замерла, потерянная. Волосы встрёпаны, глаза распахнуты, кривится рот — всё гнев и страх. Но самое жуткое — во что обрядилась… Алый бархат.       К чему здесь ещё и этот призрак…       — Дядя!..       Чуть опомнившись, оступается. Вроде хотела навстречу податься — но вмиг закрылась, глядит с надмением. Из последних же сил хорохорится.       — А что вы пялитесь, дяденька?       Да ей — хоть в злополучной этой игре — только бы отвлечься, забыться, притвориться, будто не над ней надругались: та разбитая девочка осталась во вчерашнем дне, а сегодня проснулась другая, сильная, вольная, и ту красоту, на которую покусились, которую она, не дай Бог, теперь в себе ненавидит, всё же облачает в одеянье цариц.       — Голодная? Скушай.       — Не хочу, уберите.       — Надо, надо… Стой, а ну, покажи… Ты что это…       — Зеркало разбила. Порезалась. Чепуха.       Вот бедовая…       — Присядь… Держи здесь… Уже всё, тихо, тихо… Ну, хорошо поспала?       — На редкость!       И пламенеет. А я всё же болван. Она мне мстит — как-то по-женски, чутьём, всё понимает:       — Я, что, в этом платье напоминаю вам её?       Ту, ради которой я стал чудовищем.       — Вы любили её.       Думает, знает. Насмешничает — а на самом деле хочет душу излить. А кто не хочет?       — Едва ли. Такое называют любовью только в глупых романах. Это бесконечно ужасно по сравнению с тем, что должна значить любовь. Мы, Саша, не любим тех, кем хотим обладать.       Пусть знает. Едва ли поймёт сейчас, когда мне потребовалось столько лет! В её возрасте я умел только жаждать.       — Но разве это не что-то… неодолимое?       — Именно так. И неумолимое. Порой кажется, что проще разве себя убить. Собственно, такое только и может кончиться гибелью. Она умерла, потому что это было неизбежно. И… если бы я сделал с ней то, что хотел, исход был бы тот же. Получается, я пожелал ей смерти, когда возжелал её вопреки всему. Мне казалось, что одним своим дерзновением я одолеваю саму жизнь. Что ж, так и вышло: ведь жизнь одолевается смертью.       Задумалась, нахмурилась. Не то желала услышать… Оглядывается, ждёт — его. Разбитое сердце требует своего.       — Чего улыбаетесь? Вам кажется глупым говорить со мной о любви?       Ну какая же девочка, золотце…       — Отчего же. По-моему, только о ней и стоит говорить. Впрочем, как обо всём, чего мы не можем понять.       — И вы… не понимаете?       — А с чего бы мне понимать! Любил ли я? За всю жизнь — едва ли. Многих желал, это да. Многими — обладал…       Секунда молчания. Две, три. Невозможно же ярче краснеть! Кажется, вот-вот расплачется, а руки трясутся, точно в ознобе. Бедная ты моя, бедная…       — Ну, будет, девочка… Такое случается между людьми. Особенно часто, когда нам страшно — что с того, что мы хотим немного тепла? Ты ничего никому не должна. Разве только он обидел тебя…       — Дядя!..       Пылает. Как тут не улыбаться?       — Нет, дядя, вы… Всё не так, он…       Ишь, какое благородство от человека с пробитой-то головой. А эта, дурочка, млеет, ей лестно, что ради неё обуздал он в себе тёмную страсть, и проч., и проч., но и притом чуть досадно, что устоял перед её красотой, и так далее… Да попросту всё это отнимает изрядно сил, особенно на голодный желудок. Нет, право, если б он всё же сделал что, я б не поскупился на аплодисменты.       Как же просто скорчить из себя героя, помилуй Господь…       — Да он меня, кажется, под венец звал!       Мы оба, верно, слышим, как колотится девичье сердце. Ожила! И глаза снова блестят, и не стискивает шею ужас. Быть может, это то, чего мы не можем понять, что и не нужно понимать, но что действует в нас без разбору, без спросу, и почему-то от этого зависит вся жизнь.       — А ты иди, Саш. Иди.       Чего стоит эта искра в небесных глазах! И её я возьмусь затушить, потому что решаю за неё, в чём её счастье? Только потому, что на мне больше шрамов, потому, что я будто бы сужу здраво…       — Да-да! Я, пожалуй, прекрасно его понимаю. Я тоже когда-то вздумал жениться.       — И что же?       Поспешно, что чуть язык не прикусила. Щёки так и горят. Бедная девочка, ты в обольщении. Сколько я таких перебрал.       — Не смел её и пальцем тронуть. Знаешь, что такое холостая жизнь? Ещё и армия — пятнадцать лет! руки по плечо в крови, сам по шею в грязи. Но один её взгляд — показалось, сколько надежды! Будто можно всё начать сначала. А мне так хотелось. Вроде как Арбенин и Нина. И при всём при том, я не очень-то старался узнать, что она сама думает. Она смотрела на меня — и я видел во взгляде чувство. Она говорила со мной, и в каждом слове я слышал признание. А что было на самом деле? Она, возможно, просто была вежлива. Скажешь, я был дураком?       Исключительно самонадеянным дураком.       — Я уже всё себе выдумал и даже мысли не допускал, что у неё могут быть свои желания, надежды, привязанности… Однажды мы остались наедине, я взял её за руку, она задрожала — я счёл это за нежный трепет, а она, наверное, просто испугалась. Я мог бы её поцеловать, молчание казалось мне покорностью, но я воздержался — и почувствовал себя героем, а облегчение в её глазах обозначил как восхищение моей выдержкой… Ради чувства торжества над своим падшим началом можно и воздержаться — а она, привычная к грубому обхождению, сочтёт тебя чуть ли не за святого.       Под моей усмешкой рдеет. Отводит растерянный взгляд. Там теперь тень сомнения. Как быстро она затмит всё.       — Да, в какой-то момент хочется начать заново — и лучше средства, чем чистый ангел под боком, не придумаешь. Сразу кажется, что ты не так плох и убог, когда рядом небесное существо, что почтило тебя своей благосклонностью. А ты, Сашенька, щедрая. Помнишь ли, я тебе предрекал, что этим и кончится.       Кривится. Чует подвох.       — Но я не ангел, дядя.       — Да, и он — не святой. А ты прежде всего богатая невеста и обиженная девочка, которая только и ждала, кто б на неё посмотрел ласково.       Цинизм ранит сердце, что вот-вот дрогнуло, ожило. Жестоко? Но как ещё её уберечь? Не отпускать же невесть с кем, без оглядки? Да с кем — с тем, кто третьего дня довёл её до припадка одним только словом! Позавчера оттолкнул, вчера приманил, а у неё ветер в голове и коленки трясутся. И куда он заведёт её, как не в пропасть? Из огня да в полымя… Нет, так я ничем не буду лучше того, кто умывает руки. Разве она сейчас способна решать, отвечать за себя? С ней такое впервые — она попросту не способна рассуждать.       — Я б только на его месте поторопился: надеюсь, он отправился за кольцом и за попом.       — Уехал?.. Вы видели?..       Трясётся.       — Нет, не видел. Я же сказал: так сделал бы я на его месте… Я-то в своё время всё растянул, мне казалось, так будет пристойней, подольше волочиться, без резких движений, а в том, как знать, дал ей хорошенько себя разглядеть… Он верно сделал, что ушёл затемно.       — Вы… видели?.. И он запер дверь?       Вот оно как. Вся дрожит, улыбается через силу, голос высокий, обломился, оттого, что будто бы невзначай. Так моя предосторожность вдвойне сыграла мне на руку. Вот и ложь во спасение.       — Да, кажется. Кому же ещё?       — Но зачем…       Полушепот с обмороженных губ. Не ко мне, может, к Господу Богу. Но я, так и быть, побуду секретарём.       — Да ты никак обиделась! Ну, девочка! Ведь это от любви! Мы так опекаем то, что хотим присвоить. Как часто я делал так же!       И теперь глядит на свои руки: на них лежит её последняя надежда, мертвая.       — Да, все они были правы: я бы её погубил. И из всех она поняла это первой.       Взгляд потух, ну и славно: там нет больше дикого гнева, только глухая тоска. Но всё равно пробивается, робко:       — И что же?       — Прочитал о её свадьбе в газете.       Что было дальше — запомнили все и надолго, потому так упорно молчат. Но ей же нет дела — и мне, привычному красоваться, даже досадно. А она хмурит брови, кусает губу, а взгляд ищущий, робкий.       — Но ведь вы… влекло вас к другой? Получается, это нечестно, она и угадала, какой вы двуличный. Да разве можно любить двух одновременно?..       Почти с отчаянием, а там, что же, опасливая ревность?.. Прости, девочка, но я не оставлю и шанса.       — Разве я сказал, что это была любовь, хоть к одной из них? Сплошное самолюбование. С Ирис, впрочем, у нас всё было взаимно: она мне так же желала самого жестокого конца.       — Но… почему? Вы её…        — О, я делал только то, что она мне дозволяла. Игралась со мной, как и со многими. Ей это нравилось — испытывать и искушать. А ненавидела она меня за то, что я её раскусил. Все обожествляли её, а я знал, какая она на самом деле. Знал самый страшный её грех. Наверное, я думал, что мы поймём друг друга. Омерзение и восторг. Как она могла жить и улыбаться довольно после того, что она сделала? Мы были чудовища друг другу под стать!       — Но что же она сделала?       — Помнишь, я сказал, что уверовал в бытие Божие, когда она умерла? А ведь она умерла из-за младенца, который слишком хотел жить. Её разорвал пополам ребёнок… к которому после многих и многих она решила проявить милосердие. Сколько было до него тех, которых она не желала и… не жалела. Да, она была такой. Она любила себя, свою красоту, любила наслаждение и покупала его кровью, сколько лет!.. Кто-нибудь найдётся умный и скажет, она-де заботилась о семье, не желала лишних ртов, но… Такой человек не держал на руках ребёнка. Ты скажешь, как об этом могу судить я, мало того, что мужчина, но так ещё и убийца, сколько-то раз я убивал?.. Но мы, грешные, убиваем грешных. А ребёнок… И кто — ладно бы такой же дикарь с пушкой и саблей, но нет, родная мать… Мать! Нет ничего ужаснее убийства ребёнка в утробе матери, потому что это убийство легче всего оправдать.       Брат то ли слишком обожал её и притворялся слепым, либо и вправду был слеп. И потом, спустя много лет, мне будто захотелось, чтобы он понял наконец, кого пригрел на груди!       — Наше противостояние началось на третий год их супружества. Тогда она ещё не была так хитра и умела и, вдобавок к первенцу, всё-таки родила. И похоронила младенца. Живьём. Я всё видел и успел его достать. Не думаю, правда, что он остался мне благодарен. Я ведь ему об этом рассказал. Уже через много лет он попался мне под горячую руку, и мне захотелось сделать ему больно. Он тоже наивно обожествлял её, и… он застал нас вдвоём… Он счёл меня, пожалуй, животным, но она-то в его глазах оставалась богиней… А я взял и рассказал ему. Сеша, твоя мать вместо колыбели положила тебя в ямку под ракитовым кустом… И сейчас я думаю… а вдруг он после этого возненавидел Тошу? Вдруг из-за этого он ему отомстил?..       И, как знать, не помешай я ей тогда… сколько бы зла не случилось!..       — Отомстил?.. Что…       Проговорился. Это всё призрак. Снова меня искусила, красный бархат, белые плечи, томный голос и тёмный взгляд. Только волосы светлые, но это ничего, если смотреть в глаза — там манит знакомая бездна. Вновь её образ, присутствие, едва ли не тепло… Отчего ж ещё жар в груди? От ужаса, что сказал слишком много. А ведь зарёкся, поклялся навсегда замолчать! Ну что ж, раз нынче — время стыда, то следует быть откровенным.       — У каждого своя боль, Саша. И я прошу — не примеряй чужие личины. Сними это платье, девочка.       Схватилась за подол, резко одёрнула. Шаг, другой — нетвёрдо, стремительно. Грудь вздымается, волосы развеваются, сухие губы шепчут, взгляд мечется. Боже, что же с ней сделалось… что я с ней сотворил… Ответом мне — ярость в красных глазах:       — А что мне делать? Я не знаю, кто я такая. Каждый из вас видит во мне что-то своё, желанное, но это не я. Но кто я? Быть может, просто сломанная кукла, которой вы все поигрались.       Возглас — и тишина. Пошатнулась, не рухнет ли замертво?.. Бледнее смерти, напуганная и маленькая…       — Ты очень несчастная, девочка?       — Да, дядя.       — А если б… он тебя полюбил, счастливей стала б?       — Нет, дядя. Ничуточки.       — Бедная ты моя, бедная.       — Не жалейте меня, дядя. Жалейте себя.       А чем ещё я был занят всю свою жизнь? Да и кто из нас на это не тратился?.. Разве она не делает то же? Присела на краешек, с тоскою глядит за окно. Хороший момент. С грёзами покончено, призраки изгнаны.       — Переоденься, Саша.       — Что, на чёрное? Нет уж, хватит. Это не траур, это праздник. Праздник моей скорби. Все гости будут много плакать, а потом умрут.       Все эти слова у неё где-то подсмотренные. Да кто из нас не кривляется перед зеркалом, воображая из себя Гамлета? Что ещё делать, когда тебя оплевали и растоптали?       — Будут плакать, Саша, будут. И когда-нибудь умрут. Только ты оставь эту заботу.       Только ты не плачь.       — Давай, я помогу тебе собраться.       — Что… зачем?..       — Поедем, Саша. Поедем отсюда.       Глядит во все глаза, даже рот приоткрылся.       — Что вы такое говорите… Вы шутите? Я никуда не уйду.       — Не шучу. Саша, поедем. Тебе ведь не место здесь, милая.       — Что вы… Да как… Мне — не место! Это мой дом…       — Нет, не твой. Ты же видишь… Твоего отца забыли. Тебя — отвергли. Зачем биться насмерть? Разве оно стоит того?       — Стоит… конечно же, стоит! Да как вы можете… Вы… вы предатель, дядя! Предатель!       — Ну, не кричи. Ты хоть пойми… твой дед умер, его жена умерла… и даже мальчишка… Они желают тебе только зла и воспользуются твоим гневом… Они оболгут, скажут, что это всё ты, не дадут тебе спать спокойно! Им ничего не помешает выставить тебя во всём виноватой!       Молчит. Руки, только что сжатые докрасна в кулаки, безвольно опали. Головка поникла.       — А если я и вправду во всём виновата?       А в глазах снова страх.       — Нет, милая. Это я во всём виноват. Я тебе всё солгал. Я обещал, будто здесь тебя ждут, но вышло иначе. Поверь, я… Да что мне сделать, чтобы ты образумилась?       — Полно, дядя. Я безумна. И я останусь здесь, и не пытайтесь!       — Дом, семья — здесь ты должна была обрести то, чего так долго была лишена. Я не хотел тебе ненависти, но вот всё как вышло. Это всё я виноват. Ведь я мог бы быть тебе за отца все эти годы, но я думал только о себе. Я не тот человек, который умеет любить. Я сделал бы тебе только хуже, и мои родные всегда это знали… Мне нельзя доверять. Сам не знаю, как твой отец мог мне довериться…       — Но он доверился! Он знал, что вы нас не бросите! Он сказал, что дядя меня заберет — и вы приехали! Не заставляйте меня пожалеть об этом! Он сказал, дядя тебя спасёт…       Что-то мелькнуло в этом больном, вытаращенном взгляде. Замыленный воспоминанием, он ищет отгадки. Не сейчас. Не сейчас! Смотри на меня, девочка, да что ж у тебя такие холодные руки…       — Поэтому я и говорю тебе: собирайся, поедем. Я зря обнадёжил тебя. Видишь ли, во мне полгода назад, когда брат заболел, появилось какое-то нелепое, очень наивное соображение — будто возможно склеить всё то, что разбито, а ведь я в том был, думаю, больше всех виноват, и надо же было такому случиться, что возможность всё исправить — ты! — была у меня в руках! Четверть века назад наша семья раскололась, всё было разрушено. Моя мать умерла через несколько лет, и я не успел с ней проститься… Не успел примириться. Возможно, мы бы никогда друг друга не смогли понять, но есть что-то важнее понимания — порой оно и вовсе не к месту. Я делал вещи, которые невозможно было вынести даже тем, кто меня любил. Сам я о любви умею только шептать, но не знаю, как о ней говорить. Пожалуй, я вообще не знаю, что такое любовь. Но, быть может, она всё-таки была во мне, когда я узнал, что моя мать умерла. А потом — когда узнал, что брат при смерти. И не стал ждать и приехал к нему, хоть между нами невозможно было хоть какого-то примирения. После нашей ссоры, после смерти Ирис… А ведь я ещё считал его виноватым в гибели Тоши. Но когда с братом случился очень тяжелый приступ, он стал его звать… И во мне что-то дрогнуло. Я уже знал, каково это — осознавать свою вину, насколько это мучительно. Я даже немного знал, что такое раскаяние. Быть может, оно пробудилось в тот миг и во мне, с новой силой, а может, наоборот, я хотел доканать брата его виной… Я решил привезти тебя, а там уж будь что будет. И вот что вышло.       Будто не слушала — смотрит в окно, глаза стеклянные. Что же с ней делается, как же её убедить! Она роняет скупую усмешку, как кость псу:       — Вы снова пришли говорить о себе, дядя?       — Хочу, чтобы ты училась на моих ошибках.       — Вы всё о себе. Ваши ошибки, ваша любовь, ваши надежды, ваши оковы… У меня это тоже всё есть, и только это для меня важно. Но вы все хотите, чтобы я отступилась и предала отца — чтобы стала как вы, ведь вы все его предали и жили спокойно. Хотите этим меня соблазнить?       Как же слепа её любовь. Что ж, если это — последний шанс, то я разобью и эту химеру.       — Знаешь, Саша, сейчас я скажу то, за что ты возненавидишь меня еще больше, но… единственный человек, которому ты искренне доверяла, твой отец… он ведь предал тебя раньше всех. Он не смог жить ради тебя. Он предпочел умереть. Не смог помириться с отцом ради тебя. Предпочел вечную вражду и обрек на нее тебя. Что уготовал он тебе в этом доме? Ненависть. Чему же ты удивляешься, что тебя общипали наши женщины, а мужчины скалят пасти? Только потому, что ты вторишь рыку, который памятен здесь, и который мы все так хотим забыть. Если кто и запустил это колесо непримиримости, так это тот, кого ты почитаешь, как святого. В конце концов, это он обрек тебя на такую жизнь. Он, а не мы.       Глуха и слепа. Во взгляде лишь ненависть. Ещё бы чуть-чуть — и бросилась бы на меня. Что ж её держит? Осознание, что сама не раз думала о том по ночам? И винила отца, что это он её бросил — а как же ещё, собственно, это назвать? Да, возможно, я больше всех повлиял на его ещё детскую душу, развратил его, сбил с пути, но даже моё злое наставничество не заковало же его в цепи, не лишило воли и разума! И даже если это и правда, что брат на брата восстал, как извечно предписано, то разве так уж тяжка вина одного, пусть он и помешал старшему воротиться, но ведь не мешал тому идти своим путём, не лишал свободы, никак не стеснял! Взять хотя бы меня: в шестнадцать лет из дома сбежал, впереди неизвестность и пламя войны, позади те же разочарования, обиды и детские слёзы, так разве я не выжил, не одолел этот мир? Полноте, он сам покатился, сам порвал связь, сам восстал на отца, на семью, сам грозился и бушевал. Ушёл — его воля, но что мешало ему, молодому, способному, освоиться в большом мире так, как бы он сам захотел? Но… может… он и не слишком-то желал? И ему нравился, как и некогда — мне, этот полёт с отвесной скалы? Только зачем взял на закорки девочку… А она думала, что несёт её ангел.       Полноте, что проще: признать, что единственный дорогой тебе человек подвёл тебя к смерти, сам за собой не сумел уследить, или обвинить во всех его бедах тех, кого он первый же проклял? Да, мы обожали его, мы скучали по нём… быть может, не слишком усердно искали, не спохватились, но мы не приговаривали его к гибели. С этим он справился сам.       Но зачем девочку-то… Поглядите, ведь она до сих пор — приговоренная. Она ослепла от боли, в ней нет здравой мысли, доброго чувства, только гнев и мука, и я прекрасно знаю, как тогда хочется, чтоб весь мир полыхал.       — Послушай, милая. Сколько раз это уже было. Пришедший с мечом от меча и погибнет. Ты знаешь, я проверял. Помнишь, я сказал о моей невесте на чужой свадьбе? Впервые я хотел сделать что-то по чести, по совести, но не сложилось. И мой брат… он, зная мой нрав, опасался, что я поступлю так, как и следовало от меня ожидать: по меньшей мере, ворвусь на брачный пир и устрою резню. И брат прислал мне записку крайне убедительного толка, чтобы я, значит, не сильно расстраивался, а ехал бы лучше развеяться куда-нибудь на воды, а к записке — деньги. Самое оскорбительное, как же. Они уже не могли скрывать, что тяготятся мной. За год, что я провёл с ними под одной крышей, я их, видит Бог, доканал. Думаю, это она придумала — Ирис. Нашептала ему; отравила меня. Я прочитал ту записку и просто сошёл с ума. Вот, каким они меня видят! И, знаешь… справедливо. Я делал всё, чтобы убедить их в этом. И теперь… не смог выдержать правды о самом себе. Да, в тот миг с меня бы сталось совершить что-то ужасное. Вся та нежность, надежды, наивность, всё улетучилось. Представь, я даже и не думал уже о моей несостоявшейся невесте! Я понял, что давно уже заклеймён. Что же, раз они видят во мне чудовище, грех не оправдывать ожидания! И я поехал домой. Я до последнего не знал, что буду делать, не мог толком мыслить, просто знал, что должен увидеть его — или Ирис, неизвестно. И когда я увидел их, и страх в их глазах, то уже ничего не оставалось. Я сделал то, чего он от меня ожидали. Я попытался убить брата. Я поднялся к нему… Он поглядел на меня с ужасом. А я был как в забытьи — когда спохватился, что избиваю его своей тростью?.. А он, представь, почти не сопротивлялся, только чуть прикрывался, и то ли молился, то ли молил… Я не закрыл двери — там столпились все прочие, они были в ужасе, хотели нас разнять, но появилась мать. Она поглядела на нас и закрыла дверь. Оставила нас наедине, чтобы никто не видел, как всё решится… Чтоб нам никто не мешал. До сих пор думаю, если бы она бросилась меж нами, как и подобает матерям, я бы тотчас опомнился, но… почему она осталась в стороне?.. Я никогда не узнаю. Но в ту секунду я почувствовал, будто так она признала во мне всю чудовищную суть — и отреклась. Будто иного она и не ожидала. Будто уже ничего со мной не поделаешь. И я действительно не мог уже остановиться, во мне восстала бесчеловечная жестокость. Мне оставался один удар — и я помедлил, потому что меня кружила власть, которую я имел в тот миг над жизнью и смертью. А брат выпрямился, потянулся — и ухватил со стены старую отцовскую саблю. Он ударил, не думая, не глядя, и перерезал меня пополам. Я месяц был между жизнью и смертью. Я запомнил навсегда, как они все вбежали к нам, столпились, и только молча смотрели, как я корчусь на полу, точно придавленный жук, и, верно, ждали, что сейчас я умру. Кто-то, я знаю, особенно этого желал — та же Ирис, или Сеша… Я им сломал жизнь, и теперь в чём-то мы были квиты. Но я так и не умер, и до их пор не понимаю, зачем всё ещё жив.       Память — единственное, что действительно нам принадлежит. Мы помним… чтобы возвращаться вновь и вновь отыскивать ответ: в чём суть человеческой жизни? На что она ушла? К чему привела?       — Я сам не помнил себя. Зло вырвалось из меня безотчетно, нечаянно… Я совсем этого не хотел. И я всё разрушил.       Намерение — вот самое главное. В последний момент уже передумаешь, но всё равно происходит то, о чем помышлял в самом черном мечтании. Ты уже продался, когда вознамерился.       — Вы давно не исповедовались, дядя?       Пустой взгляд, глаза тёмные. Усмешка поперёк лица, точно рваная рана. И я, привычный к оку за око, к зубу за зуб, соберу всю свою волю и отвечу… смиренно:       — Да. Да, очень давно.       Кто она — в осколках старого зеркала? Чьи это глаза, забывшие, как глядеть ласково? Чьи эти губы, презревшие доброе слово? Посмотрите на неё, она злая. Она думает, что своей жизнью за всё заплатила наперёд. Она знает, что ей нечего терять.       Могу ли я ей хоть что-то дать… напоследок?       — Прости меня, Саша. Прости за отца. И за себя прости. Я вас подвёл. Его — потому что был злым. Тебя — потому что не умею быть добрым. Саша, прости.       — Знаете, дядя, а может, вы добрый, это я злая. Не только из-за вас, а сама по себе. Я не хочу прощать.       И она достаёт револьвер.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.