ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Пятница VI

Настройки текста
Примечания:
      Нам навстречу шёл Трофим. Вероятно, ему уже всё рассказали, но если он и позволил себе какое-то чувство, то выразилось оно лишь в поспешности, с которой старик приблизился к нам. Впервые я был рад его видеть — меня вконец одолело желание бросить всё и ринуться в дом, чтобы столкнуться с тем, что есть, лишь бы не терзаться дальше догадками и подлым страхом. Трофим, подойдя, не задал ни одного вопроса, не издал ни единого вздоха сокрушения или печали. Он только оглядывал на нас чуть дольше, чем бы пристало, а потом посмотрел на Севастьяна, строго, почти сурово. Тот ответил ему таким же странным долгим взглядом. За пару секунд молчания они будто сообщили друг другу больше, чем сумели бы за час разговора.       Трофим лишь доложился:       — Все уже дома-с.       — Пока не все, — зачем-то сказал Севастьян.       Я без лишних слов оставил их.       Только отойдя порядочно, я спохватился, что ничего не спросил у старика. Чего мне стоило? Всё бы уже разрешилось. Но у меня и мысли ведь не возникло обратить на себя его стеклянный взгляд, не то что услышать от него хоть слово. Я дёрнул себя за волосы и заметил, что у меня дрожат руки. Напряжение, страх, отчаяние — всё достигло предела и вот-вот бы вырвалось, и я побежал до дверей, как будто спасаясь от взрыва, забыв, что снаряд бьётся и клокочет в моей собственной груди…       — Господи, Гриша!       Он стоял на пороге, глядел на меня во все глаза, и вот слетел ко мне по ступеням. Я сжал его так, что кости затрещали, и меня самого начало колотить…       — Живой!       Он что-то просипел, я его выпустил, а меня всё трясло. Он сжал моё плечо.       — Да с тобою сейчас припадок сделается. Господи, да что там, что…       — Ты-то сам… Ты подумай, мы встретились… она ко мне, давай выпрашивать, я думал, она о нём, а она о тебе! Только помянула и ну рыдать. Что я должен был подумать!       Я очень плохо видел его лицо: совсем стемнело, очки почти развалились. Но я будто почувствовал, что он побледнел, когда сказал очень тихо:       — То же, что я думал о вас. Но ты сказал, она…       Как дрогнул его голос!       — С ней всё… Она ведь уже дома, разве ты…       Он молчал секунду, а мне показалось — целую вечность, прежде чем он заговорил:       — Я только услышал, что кто-то вернулся, я… Господи…       Не знаю, он меня или я его повёл в дом, поддерживая на крутых ступеньках крыльца, придерживая дверь, знаю только, что мы оба глубоко дышали и стискивали друг другу локти. Он сразу завёл меня куда-то, кажется, на кухню, дал мне воды, я залпом выпил кружку и умылся; в голове наконец прояснилось, хоть руки ещё тряслись. Я отдышался и кое-как приладил очки и наконец разглядел его лицо.       — Чёрт!       Ладно он был как всегда дико бледен, с тёмными кругами под глазами, но теперь поперёк лба шла белая повязка, и он тяжело опирался о стол, не сводя с меня горящего взгляда.       — Что с тобой? Я так и знал. Это он тебя? Как это? Ради Бога, не молчи!        Он перехватил мои руки, когда я уже потянулся к повязке, и слабо улыбнулся.       — Да чепуха это всё, я только простить себе не могу, что так долго провалялся…       — Глубоко? Он стрелял? Да ты едва стоишь. Я позову…       — Да уймись ты! — гаркнул он. Я оторопел. Он мотнул головой, чуть зажмурившись. — Старушка обо мне похлопотала, видишь же, живой, раз уж Богу угодно. Это ты едва стоишь. Пойдём-ка, я…       Мы вышли вон в ту секунду, когда на пороге показались Севастьян и Трофим. Чиргин замер. Я тронул его за каменное плечо.       — Пойдём, — позвал теперь я.       А он всё не мог двинуться с места. Вдруг раздался грохот и глухой возглас. Мы все опомнились, обернулись. Вдалеке показалась Липонька, кажется, она уронила вёдра. Я зажмурился и силой потянул Чиргина за собой. Свидетельствовать ещё одно горе я был не в силах.       Наконец мы добрались до наших комнат. Я тяжело опустился на кровать, а Чиргин остался стоять.       — Как это? Как?..       — Кажется, покончил с собой.       Я уже встал, надел запасные очки, нашёл коньяка, глотнул сам, усадил Чиргина, протянул ему… Он всё был словно в забытьи, лицо какого-то серого цвета. Я всерьёз испугался, что он сейчас лишится чувств и заставил его сделать пару глотков. Щёки его чуть порозовели, он поднял на меня прояснившийся взгляд.       — Как же так!       — Пей, пей. И ложись.       А он отмахнулся и воскликнул с горечью:       — Вот, отлежался!       — Он в тебя стрелял, да? — вырвалось у меня, а он думал снова отмахнуться! — Не отвертишься, я слышал выстрел. Она закричала, а потом… Я и бросился, но уже в окно их увидел, как они в лес.       Чиргин со стоном схватился за голову.       — И какой чёрт вас всех туда понёс! Это всё я…       — Глупости не говори. Так ты…       — Я… — он осёкся, закусил синюю губу. — Я, признаться, думал, уже всё. Я его просил…       — Просил!..       Я приказал себе молчать. Как это было похоже на Чиргина, ей-богу… Пытался заговорить дикому зверю зубы, вместо того, чтобы…       — Я попытался у него отобрать револьвер, а он меня рукояткой здорово огрел… Впрочем, мы квиты, я его, он меня, разве рука у него тяжелее… Не знаю, сколько я там провалялся. Помню лишь, открываю глаза, муть кругом, и вижу только — рядом старушка на коленях стоит и молится. Плачет и молится, знаю, за нас всех. Я тоже стал молиться. Чуть-чуть, в два слова, как мог. Там и в голове прояснилось. А как полез страх, как там, что, сразу боль и тьма. Пару раз думал её окликнуть, хоть спросить, вызнать, но сразу точно судорога — и так и понял, что лучшего мне ничего не придумать, кроме как вслед за ней…       — Ну, Бог миловал, — сказал я.       — Нет, — отозвался он. Во мне шевельнулось что-то, когда я на миг встретил его взгляд — потухший. — Бог не миловал, Бог осудил. Ведь он мёртв.       — Не строй из себя… — во мне вспыхнул гнев как от спички. — Ты… Ты видел, что он пытался сделать… что он… Господи, не можешь же ты всерьёз…       — Я молился, как мог, за всех, и за него тоже, — говорил он, будто в забытьи, — но ты прав. Во мне, верно, было слишком много гнева и страха, чтоб вышло искренне. Я кривил душой. На самом деле я… Но бедняжка Липонька, всё на ней-то держалось, уж разве в ней-то мало было любви, мало мольбы?.. Почему же всё так обернулось?       — Если б мне удалось нагнать его, если б я увидел его пред собой, я ни секунды, слышишь, ни секунды бы не колебался! Я бы пристрелил его как собаку, потому что он и стал как зверь, дикий зверь! И я не понимаю, как ты вообще мог за него молиться, ведь он…       — Ничуть не хуже нас с тобой, раз мы так же желали ему смерти, как и он нам.       Я молча глядел на него, внутри кипел гнев, и только непомерная усталость не позволяла мне сорваться. Я отвернулся, негодуя, но меня ещё тревожил этот его взгляд, будто ослепший. Господи, что с ним творилось? Неужели он и вправду выдумал себе, будто это могло кончиться как-то иначе? Я-то, дурак, благодарил судьбу, что всё обошлось малой кровью и виновника, как там, поразила молния?.. Впору было бы уверовать в грех и воздаяние, а он, поглядите-ка, придумал сокрушаться… Меня так и подмывало бросить ему в лицо, что если бы он не был столь мягкосердечен и сразу бы покончил со всем, раз ему выпала доля вмешаться во всё ещё в самом начале, а не бросался бы в ноги чудовищу, вымаливая пощаду, то сколько зла удалось бы избежать! Ей-богу, его-то руки не чище наших, уж кому и брать бы на себя такое дело, то ему, а он вздумал строить из себя чёрте что, и сам едва не поплатился. Но остатки порядочности заставили меня прикусить язык.       Я отправился умываться и переодеваться. Методичные действия возвращали мне самообладание. Только один раз Чиргин окликнул меня:       — Так ты сказал, с ней всё…       — Она жива.       Я не хотел смотреть ему в глаза. Но и молчание было слишком жестоким. Поэтому я принялся сухо пересказывать всё, что со мной произошло, чуть оскорбившись даже, что он не спешит меня о том расспросить. Под конец рассказа я уже вошёл в деловой тон:       — Итак, все оказались в лесу. Никто никого не видел, не встречал. И вот, Макар — с простреленной головой.       — А почему ты сказал, что «кажется», будто он…       — Всё вроде бы указывает на то. В руке он сжимал револьвер, а учитывая его состояние последние несколько дней — какой ещё, казалось бы, исход? Однако нельзя упускать, что кто-то подумал так же и решил, что никто ничего не заподозрит, если…       — Нельзя же так! — воскликнул Чиргин. — Это было совершенно непредсказуемо, он сорвался, он потерял себя, как можно видеть здесь расчёт…       Мне очень хотелось резко его осадить, но он так разволновался, что я испугался за его здоровье: повязка-то была сделала на совесть, но я едва ли удовлетворился его скупым рассказом и заверениями, что всё благополучно. Он слишком резко бледнел и то и дело прикрывал глаза, когда, наверное, голова начинала кружится, и я уже жалел, что завел разговор и лишний раз его тревожу. Но… я не мог найти себе места, тем более не мог думать о сне — тот снаряд в груди лишь чуть-чуть унялся, но всё ещё искрил, и мне нужно было выговориться.       — Пуля не вышла, без врача не обойтись. Но важно и количество выстрелов. В лесу звуки накладываются друг на друга, но я подсчитал почти наверняка: их было девять. А оружие было у кого? У Бориса — ружьё, он стрелял, когда звал нас на помощь. А из револьвера Макара можно сделать шесть выстрелов, если он не перезаряжал, то… Да сейчас и проверим…       Я бросился к своей грязной одежде, молясь, чтобы Чиргин не спросил меня, неужели я бросился в погоню безоружным. Впрочем, он-то сам решился остановить Макара голыми руками, и, вероятно, допускал подобную храбрость (или безрассудство) и во мне. На самом деле я и сам запрещал себе думать о том, что был ещё мой револьвер и…       — Чёрт.       — Чертей тут и без твоего предостаточно.       Я обернулся на него в досаде и еле совладал с собой, чтобы не выругаться:       — Я положил револьвер Макара в карман сюртука. А сюртук я отдал…       Внутри нас, ручаюсь, всё похолодело, когда мы услышали глухой крик истошного ужаса.       Мы кинулись вон, не глядя друг на друга, но снова придерживая друг друга за локти. В тёмном коридоре не было ни души и, казалось, больше ни звука, кроме топота наших ног. На миг я готов был поверить, что от изнеможения нам уже послышалось, но стоило унять дыхание, как до нас донёсся тоненький плач — где-то совсем рядом.       — Сюда! — указал я на нужную дверь и с силой рванул ручку. — Заперта! — я заколотил по двери: — Вы там? Откройте, мы уже здесь!       На миг рыдания чуть смолкли, но тут же зашлись с новой силой. Я снова рванул дверь, но она была очень тяжёлая и толстая, никак не выбить. Меня потеснил Чиргин и склонился над замочной скважиной. Я заметил, что у него дрожат руки.       — Сейчас, сейчас! — прокричал я.       Замок щёлкнул, и мы ринулись внутрь.       Мы уже были здесь однажды — спальня покойной хозяйки. Всё такая же скорбная, укрытая тяжёлым бархатом, безмолвная, а потому так странно было видеть здесь живое существо — в углу, на полу, скорчившись, обняв колени руками, в одной ночной сорочке, простоволосая, очень несчастная Аленька. Она стонала, как от зубной боли и всё будто пыталась от чего-то закрыться, спрятаться, и даже не сразу заметила, что мы вошли. Я окликнул её, она обернулась, подняла на меня загнанный, вымученный взгляд, но — миг — и вся переменилась, ахнула, выпрямилась, опираясь о стену, и во взгляде осталось лишь изумление и какое-то ещё неведомое чувство.       — Живой! — выдохнула она и так и застыла.       Я оглянулся и обнаружил, что Чиргин рядом со мной точно так же обмер. И взгляд у него сделался такой же, изумлённый, и я наконец распознал это чувство — небывалой радости.       Однако мне было не до сентиментальности. Я ещё раз окинул комнату взглядом, подумав, что и в шкафу, и под кроватью, и за шторой может прятаться недоброжелатель, напугавший Аленьку до полусмерти.       — Что такое?       Мой резкий, грубый голос разбил ту тонкую радость, от которой мы все совершенно отвыкли. Аленька перевела на меня взгляд и тут же по её лицу прошла рябь.       — Боже мой… я просто хотела лечь спать…       Она закрыла лицо руками и с глухим стоном осела прямо на пол. Мы оба кинулись к ней, но в последний миг Чиргин замешкал, и мне даже пришлось потеснить его, чтобы наклониться к Аленьке, тронуть её за плечо. Она резко дёрнулась и зарыдала громче.       — Устала, я так устала, я больше не могу…       — Ты глянь-ка!       Чиргин стоял над кроватью с покрывалом в руках и таращил глаза. Нахмурившись, я подступил и, ничуть уже не сдерживаясь, выругался: под одеялом копошились полудохлые бабочки.       Аленька застонала и вжалась в стену.       — Она их боится, — пробормотал я.       — Боится? — спохватился Чиргин. — Бабочек?..       — Да, чёрт возьми, боюсь! — взбеленилась Аленька.       — Успокойтесь, вам так нельзя, — пробормотал я, едва владея собой. После стольких напастей эта неприятность была смехотворной, и меня так и подмывало расхохотаться во весь голос, но Аленька казалась такой несчастной и измученной, что я подумал, а ведь для неё и сущая нелепость может стать последней каплей...       — Они ведь красивые, — столь же растерянный, протянул Чиргин. Это Аленьку доканало:       — Да идите вы к чёрту! Насмехаться пришли, да? Идите к чёрту, к чёрту!       — Как же, нет! — воскликнул Чиргин, очень смущённый. — Простите, я… Гриша, посторонись, я сейчас превращу их в одуванчики!       Тут я не выдержал. Я захохотал так, что бока прихватило. Кажется, мой приступ сначала их встревожил, но через пару секунд я услышал, что и они тихонько посмеиваются, особенно Аленька, размашисто утирая слёзы и держась за грудь.       — Открой окно, — наказал я Чиргину.       Пока он возился, я скатал простынь в куль, завязал и, под визг Аленьки, пронёс к окну и выкинул подальше.       — Вот тебе и одуванчики.       — А если они выберутся! — воскликнула Аленька. — Боже, нет, я не могу…       Она готова была снова разрыдаться, а я, как назло, всё ещё хватался за бока.       — Гриша, принеси коньяку, — распорядился Чиргин. В его голосе мне послышалась редкая строгость. Я еле сдержался, чтобы не поддеть его как-нибудь, повернулся к Аленьке:       — Успокойтесь и постарайтесь заснуть. Простите за смех — у меня самого уже… Мы за вас перепугались, а тут… Лучше ложитесь спать, как и собирались.       Аленька вспыхнула и резко скрестила на груди руки, осознав, что стоит перед нами в одной ночной сорочке. Я поджал губы: раз ещё может краснеть, значит, пока не при смерти. А насчёт коньяка Чиргин прав — в лечебных-то целях… всем нам не помешает.       Я кивнул и пошёл к нам, но коньяк не желал отыскиваться; я перевернул вверх дном весь свой саквояж, а потом только вспомнил, что уже поил Чиргина — и зашёл к нему. А там большое окно во всю стену с раздвинутыми занавесями, напротив уже взошла луна и освещала крышу северного крыла. То, что я увидел, чуть не сбило меня с ног.       Я подбежал к окну, не веря своим глазам — быть может, то был лунный мираж, но нет — по крыше, по самому краю ступали босые ножки. Черные волосы дымились на ветру. Я не мог отвести взгляда от белой фигуры, парящей на узком каменном карнизе.       Я бросился вон, не помня себя, выше, выше, по узким лестницам, через тесный чердак, и выбрался наконец из затхлой тьмы дома под тьму свежую, звездную, чистую. Крыша дома была относительно пологой, а на заросшей лишайником черепице невозможно было поскользнуться, и я без опаски ступил на неё. Но все равно меня била дрожь: я видел Савину, окутанной облаком своего белого одеяния, почти прозрачного в ярчайшем свете луны. Она шла неспешно, поводя руками по воздуху, покачиваясь на узкой грани между жизнью и недолгим полётом к гибели.        Первым моим порывом было окликнуть её, но я тут же оборвал себя: не дай Бог она от неожиданности оступится! Надо было незаметно подобраться к ней и оттащить от края, и я, перебарывая страх, медленно стал приближаться к ней.        Она обернулась ко мне, когда я меньше всего ожидал того — мне оставалась буквально пара шагов. Слова успокоения замерли на губах, вскинутые в примирительном жесте руки застыли — потому что я увидел ее глаза.        Совершенно пустые. Они были обращены на меня, но я знал, что она ничего не видит. Она спала.        Сомнамбула. Вся во власти луны.        Я стиснул зубы — нельзя, нельзя было будить ее, иначе ведь она окончательно повредиться рассудком… Иначе упадёт.       — Когда шепчет ветер… Когда птицы поют о тебе.       Я еле сдержал возглас, а она всё говорила, тонко, нежно, с пустым лицом, слепым взглядом, обращалась к кому-то, кого не было посреди нас.       — Савина полетит к тебе, соколик мой, перья на луну прорезаются, я полечу к тебе, Маковка, лишь бы ветер меня до тебя донёс.       Она взмахнула обеими руками высоко над головой, и я рванулся и перехватил её, прижал к сердцу, взял на руки, а она неожиданно крепко прильнула ко мне, голова свесилась к земле, из неё вышел долгий, тоскливый стон. Я поспешно отошёл подальше от края, а она вздрогнула в моих руках, воскликнула уже совсем иным голосом, в котором смешались испуг и надежды:        — Маковка! Ты это?        — Нет, — мягко ответил я и добавил бессмыслицу: — Это я.        Она обернулась на меня, медленно моргая, ещё в забытьи провела по волосам. Взгляд прояснялся. Пару мгновений мы смотрели друг на друга. Я поймал себя на мысли, что мне совсем не тяжело её держать, но страшно не то что уронить, просто на ноги поставить, что она так легка и хрупка, будто и вправду в ней птичьи кости…       — Но где Маковка?       — Он… ему пришлось уехать.       — Он всегда так говорит. Пришлось, пришлось… Будто неволит его что. Будто там у него какое сокровище, от которого глаз не оторвать. Но ведь сам говорит, мне тебя, сестрица, никого дороже нету. Так зачем уходит? Зачем?       Я бережно опустил её, а она стояла, склонив голову, и только взгляд беспокойно метался.       — Сестрица пыталась за братцем последовать, затаилась, следом кралась, а потом искала, кликала, но точно под землю провалился. Но раз по земле мне его не сыскать, то отчего б не по воздуху? Птицы далеко летают и всегда знают, куда возвращаться. Ах, обернуться б птицей-голубицей, тогда-то ему никуда не скрыться!       Вдруг она отбежала в сторону, распахнув руки, да так стремительно, что я испугался — не сбросится ли она с края, и крикнул:        — Не смей!        Она остановилась и удивленно поглядела на меня. Я ступил ближе.        — Не нужно тут… Пойдём-ка вниз. Все очень о Савине тревожатся, не нужно Савине тут ходить.       — О Савине тревожатся? — вторила она эхом и рассмеялась тихонько. — Глупенький, никто о Савине ввек не тревожился. Всем бы покойней стало, если б Савина навсегда в лесу сгинула.       — Нет, — резко сказал я. — Не стало б. Мне не стало б.       Савина долго смотрела на меня. И зачем-то я сказал:        — Я очень испугался, когда остался один. Савина меня провести через лес вызвалась, а сама в глушь завела и бросила. Зачем?       Она будто смутилась. Поглядела исподлобья, покачала головой.        — Не нужно было… Страшно всё. Зачем все в лес пошли? Шуму наделали, зверей, птиц распугали. Лес гневался! Зачем все разом топтать его вздумали!        — Савина кого-то ещё видела? — взяв её за руку, шаг за шагом я отводил её прочь от края и спрашивал, стараясь скрыть нетерпение: — Когда, где?        — Видела… Лидонька сыночка кликала, убивалась. Севашенька сквозь туман пробирался. Бориска, пресмешной, кем себя возомнил, капканы ходил, проверял, а сам хвост прищемил... Глупая пташенька крылышками своими общипанными махала, задыхалася... Маковка её гнал!       — А револьвер зачем забрала?       Савина вздрогнула, да и я не ожидал, что вообще стану с неё о том спрашивать, а голос мой прозвучит так жёстко и сурово.       — Савина за Маковку боялась, — заговорила она после недолгого молчания. — Чужаки… навели шуму. От вас над домом дым коромыслом стоит, уж какой день! С тех пор, как она из вас первая пришла. Маковка верно её погнал. Припугнуть её надо было. Гореть-то она ещё будет, но Маковка верно её погонял, верно.       — Верно?! Он её чуть не убил! Она чудом жива!       — Такова её доля. Зря пришла, зря. Поделом ей, поделом.       Я вспомнил, как кричала Лидия над мёртвым Макаром. Поделом, поделом!       — Значит, ты не хотела, чтоб я ему помешал…       — Поделом, поделом… Маковка мой! — вдруг вскинулась она. — Для Савины родился, для Савины и умрёт. Никому не отдам моего Маковку. А что сбежать всё хотел — так по глупости, глупенький он, не разумеет, что только с сестрицей ему быть.       Дурная мысль закралась мне в голову. Эта вспышка безумной жадности неприятно меня поразила. Я снова подумал о том, чему мог со скуки обучить брат сестру и до чего доводит слепая ревность, и сказал резко:       — Где мой револьвер?       Она подняла на меня чистый, чуть удивлённый взгляд. Мне стало стыдно и за тень подозрения, но всё же…       — В болото кинула.       Я не сдержал тяжёлого вздоха, но вместе с тем пришло крохотное облегчение: она и не думала стрелять, нет же? Лишь боялась, что стану стрелять я, в её брата...       А она наклонила голову и заговорщески прошептала:       - А на болоте ночью огни загораются. Поглядим?       Она тронула мой локоть, мягко, ласково. Я отозвался, радуясь, что наконец-то сведу её со страшной высоты, и, не задумываясь, подал ей руку. Я дико устал и был совершенно разбит, но не мог же я оставить её на произвол судьбы, как все прочие? Что ещё взбредёт ей в голову, если вновь накатит на неё ужас и скорбь? Нет, я должен быть рядом, должен позаботиться о сироте.       И словно в награду моей решимости пришло отдохновение: мы спустились в сад и направились в лес. Тишина и покой накрыли меня с головой, совсем как вчера, когда я тоже шёл через лес, и вела меня Савина… А она шла и вновь напевала своим неземным тонким голосом чудные песни:

Поехал гулять добрый молодец, По зеленым лугам по муравчатым. Захватили молодца жары жаркие, всё петровские, Лютые морозы всё крещенские, Глубокие снежочки всё рождественски, Захватили молодца-то во чистом поле. Как кричал молодец громким голосом — не докликался, Соловьем свистал — даром свист пропал, Часовые-то казачушки не пробудилися. Услыхала его красная девица, Дочь отецкая, княженецкая, Надевала она сапожечки на босы ножечки, Кунью шубочку нараспашечку, Брала в руки красна девица золоты ключи, Отмыкала замочки немецкие, Отворяла ворота железные. Она брала молодца за белы руки, Повела его красна девица во высок терем…

      Время точно остановилось. Очень легко было представить, будто мы до сих пор в том дне, когда ничего ещё не случилось, когда о боли и страхе ещё можно забыть, а совесть — заглушить. Я больше не хотел думать ни о чем, кроме того, что ночь сегодня на редкость дивна. Что сирень и яблоня оглушительно цветут, и что луна светит ярче солнца. И поют соловьи — сразу несколько, и вторят им сверчки и шелест травы с листвою. И лесная нимфа ступает неслышно подле меня, льётся хрустальная песня, и вместе с нею дышит весна.        Это было её царство. Никто не смеет отобрать этого у неё. Это она забрала: мою боль, усталость, ярость, что клокотала внутри. Тот снаряд в груди затих, потух, и даже тяжесть его вполне не чувствовалась. Я мог дышать. Пусть же все эти хлопоты, немыслимые кошмары, подозрения, сомнения, останутся там позади, уделом всем остальным! А с меня хватит, отпустите меня отдохнуть, хоть немного, чуть-чуть… Была б моя воля, я бы упал в ночную росу и вечно смотрел бы в небо, где мирно сияют тысячи звёзд. Для них ничего не случилось. Они были спокойны.       Савина тронула меня за руку. Я, кажется, уже очень долго стоял, запрокинув голову, не мог оторваться, но вот посмотрел на неё. Оказалось, в её глазах тоже блестела алмазная россыпь.       — Звёзды правду говорят. Братец к сестрице не воротится, — на губах её цвела робкая улыбка, а в глазах стояли слёзы. — Он так и хотел. Томился он здесь. Убежал. По земле его не сыскать, по небу не углядеть, верно, под землёю он от меня схоронился. Я знаю, знаю.       Я смотрел, как слёзы льются по её лицу без единого звука. Она продолжала неотрывно глядеть на меня. Я не понимал, что с ней творится. Ей самой, кажется, было жаль себя, и она в немой мольбе просила меня помочь ей понять саму себя. Но я не собирался. Пока она не знала мук совести, она могла жить.       Тут она тронула меня за руку.        — Но теперь он не помешает. Угомонился братец, сестрицы больше не неволит. Счастье моё, что ты ко мне пришёл.        Она запрокинула голову, чтобы видеть мое лицо, и дыхание её донесло до меня одну простую истину: «Ко мне. Но не за мной».        — Теперь мы будем здесь вместе, — продолжала она, вкладывая в мою ладонь свою узкую ручку — таких я смог бы удержать сразу четыре. — Маковка всегда прочь рвался, долго его никто усмирить не мог, но ты не будешь, ты не уйдёшь.        Я хотел огрызнуться, воспротивиться: «С чего ты взяла, девочка!» — но в горле пересохло.        А ведь она никогда не пыталась обмануть меня. Она всегда говорила то, что думала, делала то, что хотела — как и сейчас, когда брала меня за руку и улыбалась, и уже не найти было на лице её недавних слез. Она придвинулась ближе, чтобы зашептать мне на ухо:        — Со мной чудное что творится. Никогда прежде так не бывало, но нынче… Ведомо мне нынче, как сердце так разгорается, как заходится, как на волю просится!       Она вмиг оторвалась от меня, побежала, закружилась, а я глаз не мог оторвать и едва мог на ногах устоять от тех слов, что взлетали над нами высоко и ломко:        — Полюбила, полюбила! Сердце огнём горит, больно, больно, а на губах — точно мёд, то слово заветное: полюбила! Меня будто в воду ледяную окунули, дрожу вся, как при смерти.        Она ступила обратно, ко мне. Приподнялась на мыски, воздела руки, коснулась моего лица:        — А он, дело ли, весь точно огнём пылает. Так значит, и у тебя — как у меня ли — сердце разгорелося?..        А потом она убрала вторую руку с моей груди, где слушала сердце, оперлась на мое плечо и подтянулась прежде, чем я успел противиться неизбежному: чёрным девичьим губам.        Только после этого я выставил руки и мягко отстранил её — она и не сопротивлялась, просто улыбаясь мне, счастливо и мирно. Я пару раз глубоко вздохнул, собираясь духом перед тем, что должно было сказать. Я оправдывал себя тем, что боялся резкости — я не знал, как отповедь подействует на неё, до чего доведёт неизбежная обида. Господи, когда это зашло так далеко? Чего выдумала себе несчастная девочка? Я, конечно, не мог быть с ней строг, она ведь ничего не понимала… Только стояла предо мной, лучилась радостью и странным торжеством, глубоко дыша, не пыталась вновь поднести ко мне своё лицо — только тихо гладила мои плечи. Я бережно отнял её руки и ступил шаг назад, сказал:        — Савина…        — Савина, Савина! — она запрокинула голову, и звезды окропили ее очи. — Меня ведь так совсем никто не называет толком. Вот Савина сама себя и позабыла. Маменька, она всё девчонка, девчонка, коза-дереза. А больше и некому… Разве что отец. Да, он звал меня Савиной! Тогда-то, когда Савину маленькую с дерева высокого снял, пришёл, улыбнулся, позвал ласково: «Савина!» У меня и перед глазами прояснилось будто, страх ушёл. А Маковка, что он, всё Вишка да Вишка. Да чего ему пенять, он ведь глупенький, — часто задышала, приступила, сказала: — Только ты теперь меня Савиной зовёшь, — вновь взяла меня за руки. — Зови ещё раз, — в звонком голосе послышался железный отзвук власти: — Ещё.        Савина. Савина. Савина. Как свист ветра вонзается в болотную топь.        Чёрная болотная топь в её глазах.        И я — утопленник.        Не было больше девочки.        Её и не было никогда — ни когда дивная песнь ее прорывалась сквозь чащу деревьев, ни когда блестела разлитая по траве смоль волос, ни когда пальчики с хрустом ломали бабочкам крылья, ни когда огонь звёзд перекидывался вглубь ее глаз… Была ведьма, которая заманила меня в западню, а я сделался счастлив.       Я корил себя, увещевал, ужасался сам себе, а потом вдруг увидел, что уже не она сжимает мои руки, а я — её. И не чтобы оттолкнуть — чтобы удержать. Её запястья в моих руках — тонкие, как звонкая корка льда, — я мог бы сломать их одним усилием. И с клокотом каждой секунды я всё больше понимал, что сделаю это, лишь бы только не дать себе объять её целиком. А она смотрела на меня сверху вниз, и вместо глаз ее я видел тысячу лун, и как волку мне выть хотелось — от бессилия.        Я пал.        Я пал, когда она вновь и вновь приближала ко мне свое белое лицо и целовала, а я дивился, как жестки её волосы, и как пропахли они мхом и землей, как остры её плечи и тонка шея, как холодны пальцы и горячо дыхание.        Мы стояли — друг перед другом на коленях, и лучше было вообще не думать, что происходит, иначе проще было бы только умереть. Я не смел, я не мог этого делать, не имел права рушить её жизнь, пользоваться её горем, потакать пороку, что обуял меня, вырвавшись из самых глубин, до которых она достучалась… Но трепет, разбивший мой рассудок и мою волю, говорил мне совсем другое: это хорошо. Мне казалось, будто никогда прежде я не чувствовал подобного. И как это я жил раньше, столько лет, столько раз, не ведая, каково это на самом деле, как это неописуемо прекрасно, как эти секунды, ей-богу, оправдывают всю нелепость человеческой жизни! И как может быть в этом упоении что-то плохое?        Господи!        Я с силой оттолкнул её, и сам опрокинулся назад, сдирая ладони.        — Нет, — рявкнул я. — Нет. Я женатый человек, Савина, — и запрокинул голову, чтобы сама луна слышала: — У меня есть жена. Я женатый человек.        Я не хотел смотреть на неё — но не мог иначе. Она сидела на четвереньках в шаге от меня, из гущи волос глядели два застывших черных глаза. Я не вынес — зажмурился и спрятал лицо, пытаясь негнущимися пальцами привести в порядок одежду… и услышал то, чего никак не ожидал — лёгкий смех.        — И это всё, чего боится?        Она уже оказалась подле. Смотрела на меня чуть ли не с жалостью.        — Я ничего не боюсь, — отрезал я, вконец отрывая пуговицу воротника. — Это… нельзя об этом размышлять, этого просто не должно быть, так нельзя!        — Боится. Боится, что она найдет его, да? Же-на. Хорошо, когда свадебка! Суженые милуются… Плохо только, что счастья нету. Он тут, она там — почто порознь, коль были бы друг другу милы? Но ты сам от неё убежал.       Я пытался что-то сказать, отрицать, но она улыбалась и перебирала мои волосы.        — Так нечего переживать. Здесь, со мной останешься. И никто тебя здесь не найдет! Братца моего боится? Ух, как он про тебя грозился, но уже всё. Маковка отпустил свою Вишеньку… Ему пришлось. Дурно, что мне того хотелось? Да что там, нынче-то и разрешения спрашивать не нужно. Не думай ни о ком. Мы будем тут вместе, пока они там покончат друг с другом, и больше ни о ком не будет нам заботы. Мне не нравится дом, он скоро погорит весь дотла, вместе с ними, глупенькими, а мы с тобой останемся тут, в лесу, и никто нас тут не тронет.        И вновь она завладела мною, и вновь я пересилил себя совсем не сразу.        — Боится, боится!        — Ничего я не боюсь.        — Я скажу, чего боится, — шепот её сорвался мне в губы: — Ни смерти, ни боли. Ни Дома, ни Леса. Ни жены, ни друга. Ни семьи моей. Только одного боится. Меня.        Я стиснул её плечи, чтобы сдержать, со злостью заглянул в самые глаза:        — Нет, Савина. Сейчас я боюсь только себя. Боюсь того, что могу сделать с тобой.        Улыбаясь, она склонила голову набок, её волосы рассыпались по моим рукам.        — Это не то, чего стоит бояться. Это то, чего стоит желать.

Наливала она зелена вина, зелья лютого, Подносила красна девица добру молодцу, А подносила, всё приказывала: «Когда любишь меня, то ты всю выпьешь, А как я тебя люблю, рассказывать нельзя». «Я люблю тебя, красну девушку раздушаночку, Но боюсь тебя, как змею лютую. Ты сведешь меня с света белого, Как свела ты братца родного»…

      Когда они остаются одни, то пару секунд молчат и отводят взгляды. Наконец, Чиргин тихо говорит:       — Вам и вправду лучше прилечь.       Аленька резко мотает головой.       — Туда? Теперь? Ни за что!       — Гриша упрямец. Мне всё-таки стоило бы превратить их в одуванчики.       Аленька против воли посмеивается. Но следом за глупым, беспомощным смешком приходит какой-то жалкий всхлип. Аленька почти бьёт себя по губам, резко мотает головой, скрестив руки на груди, отходит к окну, пытается насилу улыбаться и бодриться:       — Да что ж такое… Ненавижу плакать, но последнее время почти каждый день. Так глупо. А самое главное, без толку.       — Разве не становится легче?       — А должно?       — Не нужно стыдиться…       — А я не стыжусь! Чего вы придумываете, будто я стыжусь всего подряд! Ничего я не стыжусь, просто это бестолково, глупо и ничего не решает. А я просто очень устала и, кажется, уже ничего не хочу. Только чтобы это всё кончилось.       — Да.       Она будто приходит в себя от одного этого слова. Оглядывается на него, видит, будто впервые, лицо её смягчается, губы чуть дрожат.       — Простите, — говорит она тихонько. — Я… у меня просто уже нет сил. А вы меня терпите… Вы… Боже мой, да вы ранены!       Чиргин касается своей головы и нарочито широко улыбается:       — Да всё это…       — Нет, не царапина! Хватит себе воображать! — Аленька неожиданно злится. — Я думала… думала… Он ведь в нас стрелял!       — Он лишь угрожал.       — Он целился в вас, он выстрелил!       — Вышла осечка.       — Вы бросились прямо на пистолет, с голыми руками, Господи, я думала, думала… я думала, он вас убил!       Она зажимает рот рукой. На глазах, огромных, заплаканных, снова пелена ужаса. Он тихо вздыхает и бережно касается её руки, отнимает от помертвевшего лица, усаживает её на прямо на пол, на мягкий ковёр, говорит тихо:       — Всё уже прошло.       — Нет… Я трусиха, побежала, куда глаза глядят, я вас бросила, он мог бы…       — Я на то и надеялся, что вы от него скрыться успеете. И не нужно сокрушаться. Я всё равно… всё равно ничего не сделал. Никак не помог.       Теперь его лицо — помертвевшее. Аленька поднимает взгляд, мотает головой:       — Вы… не говорите так! Если бы не вы…       — Бросьте, царевна, я снова ломал шута. Возомнил, будто достоин какой-то нелепой жертвой всё искупить. Будто моя кровь его отрезвит. Всё вовсе не так. Будь на моём месте Гриша, ваш дядя, да кто угодно — они бы смогли вас уберечь. Они бы сразу… они бы били наповал. Они бы не стали рисковать тем, что им дорого, из, как там ваш дядя сказал, «трусливого благодушия». Невозможно спасти всех. У них бы хватило мужества сделать выбор. А я просто трус.       Аленька так и мотает головой, взгляд наливается горечью.       — Я не верю, что это говорите мне вы.       Чиргин лишь криво улыбается уголком губ, а взгляд его пуст.       — А я рада, что вы не смогли!.. — восклицает Аленька. — Я бы… да я бы вас не простила, если бы вы…       — А так, будто простили?       Ей делается страшно от его голоса — он совсем безжизнен и глух.       — Это… это мне у вас спрашивать, — говорит Аленька после молчания. — Я… я вас вчера обвинила и обидела сильно, я не знаю, зачем, во мне что-то поднялось, некоторые ваши слова, они очень верные, но мне почему-то тяжело от той правды, что в них, что в вас — мне будто некуда деться, вы будто ставите предо мной зеркало, и я вижу себя такой… гадкой, такой… злой, очень злой! Вот я вас и обидела, потому что устала вам верить! Это вы… простите меня.       — Я оскорбил не только вас, но и ваших родителей. Я…       — Вы просто сказали правду, — жёстко говорит Аленька. — Та женщина, которая меня родила… Она ушла от отца, как только он порвал с семьёй, но, видно, срок уже был изрядный, чтобы ей удалось от меня избавиться. Я ей мешала, даже странно, что она не утопила меня или кому не подкинула, или это отец отыскал нас и забрал меня прежде, чем она на что-то решилась. Он никогда не упоминал её имени, думаю, он её и не любил никогда. Он любил меня, — на лице её мелькает тихая улыбка. — Но едва ли его можно было назвать образцовым отцом. И… — слова ей даются с трудом, — стоит признать, дядя прав: и ради меня он не смог отказаться от… Он просто… не смог с этим совладать, — помолчав, она поднимает на Чиргина усталый взгляд. — Так что вы всё обо мне поняли верно.       — Не о вас, а о ваших родителях. Нельзя думать, будто то, какими были наши родители, определяет то, какие мы есть.       — А мне кажется, очень даже определяет, — пожимает плечами Аленька. — Быть может, больше всего на свете.       — Больше всего на свете нас определяет наше сердце. И у вас оно очень чистое. Так вы сразу прозрели, что я вам солгал. Вы меня обличили, я увидел себя гадким и злым и в отместку обидел вас ещё сильнее. Вы верно сказали мне, что я лжец…       — Я со зла так сказала, я…       Чиргин улыбается. Его улыбка страшна — под потухшими глазами.       — Нет-нет, так и есть. Я вам солгал. Ненароком, правда. Я, кажется, сам верил в то, что говорил. Думаю, всё оттого, что я долго не смог бы жить с тем, что было на самом деле. И в моей памяти всё слилось, сплавилось так, как я ещё мог бы вынести, но вышло, что я жил во лжи, и вы это сразу поняли. И когда вы сказали мне, что я лжец, я это осознал наконец. И очень захотел умереть, когда признался себе в том, как всё было на самом деле.       Помните, вы спрашивали, неужели я никогда не стремился снова вернуться домой? Дело в том, что я всегда там. Я, как знать, до сих пор на пороге той комнаты… и не могу шевельнуться. Мне некуда деться. Я всегда там.       Я сказал, что отец вернулся в тот же день, как умерла мать. На самом деле, прошло дня два или три. Когда я обнаружил, что мать мертва, мне стало очень страшно. Я не знаю, что делать, я запрещаю себе верить в то, что произошло. Я представляю, будто всё хорошо, а меня оставили одного дома, как я всегда и мечтал, и могу теперь делать всё, что вздумается. Я слоняюсь по дому, лопаю до отвала пирог и конфеты, залезаю во все те щели, куда раньше мне воспрещали, листаю книги, которые убирали от меня на верхние полки, играюсь с хрупкими вещицами на отцовском столе. Я изо всех сил делаю вид, будто ничего не произошло, и мне почти удаётся обмануться, но есть кое-что… Звук, тонкий, пронзительный звук, он преследует меня, он сверлит мне сердце, и приходится убегать на самый чердак, только бы скрыться, хоть на секунду. Раз мне даже хочется убежать из дому, но за окном уже который день метель, и снегу насыпало до самых окон. Мы заперты. Этот звук… да, он сверлит мне сердце. И я делаю всё, что угодно, лишь бы отвлечься. У меня неплохо выходит. Так проходит дня два или три.       Наконец-то наутро я просыпаюсь и удивляюсь совершенно новому чувству: это совершенная тишина. Тот ужасный звук, он прекратился! И я до сих пор помню первое ощущение облегчения и, Боже мой, радости, и… Мне очень легко удавалось убеждать себя, будто это ничего не значит, хотя я понял сразу, я… Я всё прекрасно знал.       А ближе к полудню вернулся отец.       Я в каком-то забытьи сижу на полу на кухне и обгладываю рождественскую птицу. И тут — стук двери, его негромкий, всегда чуть робкий голос, сначала радостный, потом чуть удивлённый, что никто не спешит его встречать. Тогда-то меня пронзил ужас. Больше и жесточе, чем когда-либо прежде. Я больше не мог себя убеждать, я полностью осознал, что стряслось нечто непоправимое, и хоть пока я не мог словами сказать, что именно, я уже не мог от этого деться: я виноват. И я спрятался. Я боялся отца как Бога. А он зовёт меня, ведь я обыкновенно бросался к нему на руки, не успей он ещё снять плаща. Он зовёт меня очень ласково. Наверное, ему тоже стало страшно. Но у меня пальцы все липкие, чумазый рот, лицо всё распухло, мне кажется, что я маленький мерзкий карлик, и если выберусь на свет, он меня сожжёт. Сколько я таюсь и скрываюсь, боюсь дышать? И вдруг, треск, будто гром!       Я зарыдал во весь голос, бросился вон, и вот… я до сих пор на пороге той комнаты… Но самое страшное не то, от чего я не в силах отвести глаз, а в том, что после мёртвой тишины откуда-то снова возвращается тот ужасный сверлящий звук. Я уже знаю, что ему неоткуда взяться, закрываю уши, и оказывается, что он… он поселился внутри меня. И с тех пор — неустанно. Надрывный писк голодного младенца.       Мне кажется, если я попрошу вас прислушаться, вы непременно расслышите.       Они молчат долго. Он — прислонившись к стене и закрыв глаза, в мёртвой усталости. Она — потрясённая, вглядывается в его белое лицо с тревогой и болью.       — Вы были ребёнком, — говорит позже Аленька.       — Нет, — обрывает Чиргин, не открывая глаз, — я не был ребёнком. Я перестал быть ребёнком в тот миг, когда понял, что могу что-то сделать, более того, должен! но не сделал, потому что… мне не хотелось.       Ни один из них не может вымолвить и слова. Аленька медленно опускает голову.       Взгляд её совсем пуст, когда она заговаривает:       — Теперь, когда вы сказали это, мне нечем оправдаться. Сколько раз я говорила себе, что была ребёнком, а разве можно возлагать на ребёнка то, что порой не под силу и взрослому, но… Вы правы. От меня требовалось и меньше, но я ничего не сделала, хоть могла, я просто… не подошла, когда он меня звал. Робко и ласково.       Мыкались мы из города в город с тем балаганчиком, а потом я чуть подросла, и меня хотели, кажется, выпускать вместе с прочими девицами. Папа воспротивился, и нас выгнали. Тогда мы поселились у какой-то старухи. Папа умел… нравится… и… он просто хотел, чтобы мне не пришлось… чтобы было тепло и сухо. Но у него уже давно было что-то не в порядке. Он плохо дышал, лицо у него всё отекало, но я как бы запрещала себе обращать на это внимание, потому что я будто не могла допустить, что с ним может быть что-то не так. А он только громче смеялся, шутил, веселил меня что есть мочи, доставал откуда-то туфельки с бантами, платьица, называл меня... царевной, он любил кружить меня на руках, высоко-высоко.       Потом он стал говорить чаще о доме. Он и раньше рассказывал это, как сказку на ночь, но теперь стал обещать, что мы туда совсем скоро направимся. Он писал письма, чаще, чем раньше, чуть ли не каждый день, но когда приходил ответ, он жестоко гневался, так злился, как редко бывало, а потом долго, надсадно кашлял, и я уже боялась этих писем, потому что они доводили папу почти до припадка.       Однажды он разозлился так, что напугал меня до слёз, тут же опомнился, взял меня на руки, укачивал меня и повторял, тише, милая, клянусь, у нас будет дом, и мы счастливы будем в нём, а всех, кто нам станет мешать, мы в порошок сотрем!       Но мы никуда не отправились. Думаю, он не мог скопить денег на дорогу, ему с каждым днём становилось всё хуже, а эта старуха доводила его до изнеможения, и тогда он всё чаще… он менялся так быстро, как будто это был тот трюк, в дверь входит один человек, и тут же на другом краю сцены появляется точно такой же, но другой, двойник, всем кажется, ничего не поменялось, и только тот, кто хорошо его знает, видит разницу, и от этого страшнее всего. И вот папа стал такой, то беззаветно весёлый, то угрюмый и злой, он сажал меня на колени, я боялась угадать, какая на этот раз на нём маска, будет ли он рассказывать мне сказки, ласкать, уверять в светлом будущем, или будет грозно поносить на чём свет стоит своего отца и ещё многих и многих, и столько в нём было злобы, что он будто бы весь чернел.       А скоро он уже не подымался с постели. Видно, у старухи той всё-таки было сердце, раз она не выгнала его сразу же, как он перестал её развлекать. Она напоказ нас терпела. В один из последних дней папа подозвал меня и пообещал, что за мной придёт дядя и заберёт. Надел мне на палец какое-то колечко, сказал, так тебя дядя найдёт, а я совсем ничего не поняла, только заплакала, вырвалась и спряталась под столом. Я не могла смотреть на него, я не узнавала его, куда он подевался? Всё исчезло, почернело, он был как… он был хуже старика, он был весь будто изнутри изъеден… Господи, а он меня звал.       Долго, долго. Не знаю, час, два, всю ночь или несколько дней? Я только помню, как он зовёт меня, просит, молит, подойди, милая, ну иди же ко мне, иди, тянет ко мне руку, очень просит, говорит, что любит меня, молит, а я отворачиваюсь, лезу под стол, ковыряю крошки в ковре и боюсь на него оглянуться.       — Я его предала, — говорит Аленька позже, — ему было ещё хуже, чем мне, он был совсем один, он умирал, ему было больно и страшно, все от него отвернулись, и я отвернулась — а ведь он ради меня это всё, ради меня… А я… Если бы можно было… я бы… я бы легла к нему умирать! Я бы сделала всё, что он просит, а ведь он просто хотел… хотел, чтобы мы были вместе, но… я всё испортила. Я не подошла, потому что… мне не хотелось.       Она сидит, сцепив на груди руки, сжавшись, точно окоченевшая, и только зубы мелко стучат. Голос её — едва слышный шёпот, и тот съедает темнота. На сером лице — ни мысли, ни чувства, и кажется, будто с приоткрытых обмёрзших губ не срывается и крохотного вздоха. Она в омуте мёртвого сна, который снится ей слишком часто. Очнётся ли она, когда её холодного плеча кратко касается чужая рука, неожиданно тёплая?       Аленька оглядывается, с трудом вспоминая того, кто склонился над ней, но когда она замечает, что лицо его — всё в слезах, с ней что-то случается.       — Зачем вы… а вам-то зачем плакать! Господи! Ну не надо, не плачьте!       От одного его взгляда, в котором она будто видит всю свою боль, из неё вырывается громкое рыдание, она сгибается пополам, хватаясь за живот. Он порывисто наклоняется к ней, берёт за плечи, а она приникает к его груди и там дрожит, будто подстреленная птичка.       Он прижимает её к себе, закрывает глаза, по щекам катятся слёзы, и тихо повторяет:       — Плачь, плачь… Господи! Плачь…       Время отступает, когда они рыдают друг у друга на груди.       Мгновение небывалой лёгкости — между явью и сном. Воля уже послушна, но рассудок ещё не сомкнул свои тиски. Аленька дышит спокойней и ровней. Медленно она поднимает голову. Она очнулась. Но ещё не пришла в себя. Всё лицо её будто не в солёных слезах, а умытое чистой ключевой водой. В глазах удивительная ясность.       А Чиргин всё ещё придерживает её за плечи. Чуть склоняется к ней, надеясь увериться, что кошмар отступил.       И в ней что-то заходится. Она не отвернёт головы. Кто ещё смотрел бы на неё так взволнованно, чутко, кто ещё звал бы её, когда она потерялась?       А на его впалых щеках ещё не высохли слёзы, исполненные её горем. Как по наитию, она касается одной из этих слезинок кончиком пальца. И сердце вздрагивает, точно ошпаренное.       Она целует его, кратко, робко, но трепетно.       Сама же отстраняется, прикрыв глаза, и тут слышит, как сбилось его дыхание. Тогда она улыбается. Ведь его ладонь всё ещё в её волосах, и ладонь эта очень горячая.       — Саша…       — Нет, — отзывается она, не открывая глаз, не прощаясь с улыбкой, сжимает его руку, которую он поднёс к её лицу, шепчет быстро, шепчет упоённо: — Нет, зовите меня Аленькой. В детстве, когда я была маленькой, папа звал меня Аленькой, угадайте, почему? Была одна сказка, из всех её одну я любила, про купца, который отправился в дальний путь, и дочка его попросила: привези мне цветочек аленький… Вот отец и прозвал меня… Аленькой. Зовите меня так.       И она глядит на него в этой далёкой детской радости. Он же вторит медленно, дивится, что это за чудо такое:       — Аленька…       Кажется, это приносит ей несказанное счастье. Она не хочет больше ждать, срывается, снова целует его, крепче, живее, так, что уже задыхается… но он отстраняется.       Впрочем, не отнимает руки и всё ещё придерживает её за плечи, только смотрит с волнением и будто бы с толикой сокрушения. А её пугает такой взгляд, и сердце, то, что заходится бешено, вдруг содрогается от боли, от горечи.       — Вы… вы всё-таки её любите?       — Нет.       Она чуть хмурится. Смотрит как будто бы в строгости.       — Значит, вы кого-то ещё любите?       — Нет.       Этот ответ вконец обескураживает её. Она проводит по его странно печальному лицу почти в растерянности, но то, как он смотрит на неё, заворожено, пристально, затопляет её раскалённой радостью, и она никнет к нему снова, скоро, совсем бездумно, безудержно.       Он вновь уклоняется. Отпускает её, выпрямляется.       То, что было чистого в её лице, вмиг помутняется. Она ещё больше хмурится, кусает губы, уже злится, но пока сдерживается, касается повязки поперёк его лба.       — Ах, да, вы же раненый.       — Да это ничего.       — Вот как! — взгляд её разгорается. — Тогда что же? Может быть, вы вообще… не можете?       Она дико краснеет, но взгляда гневного не отводит. А он говорит только:       — Уж лучше б так.       — Так и знала, — вырывается у неё, она почти отталкивает его, огрызается: — Вы почитаете это всё грязью.       — Разве что себя.       — О, да бросьте!       — Аленька… — спохватывается он, но она уже не слушает, резко подымается…       — Нет, хватит, не зовите так, к чему это… Всё глупость и ложь, я набитая дура, опять, как всегда, да катитесь…       — Ты пойми…       — Прекрасно всё поняла. Брезгуете!       — Что… Господи, ну зачем же…       Он поднимается следом, с лицом, искажённым болью, но она не смотрит, отворачивается, сцепив на груди руки, быстро отходит к окну, бросает через плечо, как бы невзначай:       — Если вас так заботит, если иначе вам не по чести, то вот, держите, он… он не очень-то преуспел. Он… так и не сделал ничего… непоправимого.       — Он не сделал, а хочешь, чтобы сделал я!       Она резко оборачивается на его возглас, неожиданно гневный. Он стоит, помрачневший, измученный, тяжело дыша. Она несколько растеряна и ещё больше раздражена.       — Ну да… да, хочу! Почему это так удивляет? Совсем непристойно, да? А у нас тут разве речь о приличиях? В конце концов, зачем ещё друг другу мужчины и женщины? — голос её вдруг ломается, как и руки, те падают плетьми. — Или неужто совсем противно? Да у меня всё болит, мне трудно дышать, в голове гулко, в груди тесно… Что с того, что я хочу немного ласки!       В её голосе вдруг столько боли, и в глазах снова слёзы, что он безотчётно шагает к ней, берёт её за руки:       — Ты пойми, назавтра моя ласка обернется теми же ссадинами, те ми же подпалинами, только на душе, не на теле даже, как после…       Она вырывается.       — Говорите уж прямо, как и после него. Да, такая я порченая, порочная! Ну так что ж со мной ещё, как не…       — Нет! В том-то и дело, что нет! Ни одно его посягательство тебя опорочить не могло. Но то, что ты сейчас вознамерилась… Думаешь, отдаешься телом, а на деле продаешься душой!       — Да причём тут душа! — кажется, она бы и ногой топнула, так разъярилась. — Ведь это просто тело, которого и так уже подъели, и черви его растерзают. Чего ради хранить себя, когда надо хоронить уже!       — Вот и швыряешь мне себя как кусок мяса! Зачем же, Господи, помилуй, зачем! Это ведь глупость, это ты от отчаяния…       — А от чего же ещё? А как же иначе? А что у меня ещё осталось? А может… а может у меня… А вы не думали, может, у меня это любовь!       Она замирает, услышав собственные слова. Но глядит на него упрямо, почти отчаянно. Он отвечает ей взглядом, полным сожаления и медленно качает головой.       — Любовь… не такого требует. Нет, не любовь это вовсе, а исступление. В тебе… невыносимая боль, и кажется, будто можно её заглушить, хоть на время, и очень хочется, но я говорю тебе: так будет только хуже.       — Хватит, — она уже готова от всего отречься, — я вас не спрашивала, мне ваши нравоучения поперёк горла, я просто хочу, чтобы это всё кончилось, чтобы стало чуть легче дышать! Ну почему вы не хотите сделать меня счастливой, хоть на минуточку?       — Да ты понимаешь, что ты мне в руки нож вкладываешь и шею подставляешь? Как с этим жить потом, ты подумала? Сейчас-то оно так манит, так желанно, но если так и будет, то ни ты, ни я наутро не пробудимся! А мы ведь уже… такое бремя друг у друга переняли, как есть, друг перед другом стоим, но если хочешь уничтожить всё, разрушить, то верней и топором не разрубишь, чем так, как ты выдумала…       — Да, топором, топором! А зачем тогда вся эта ваша доброта и слёзы? Зачем меня жалеете, зачем утешаете, зачем спасать взялись? Чтобы теперь так жестоко отвергнуть?       Ему нестерпимо больно от её отчаянных упрёков, и он горячится:       — Да если бы ты решилась, я бы… я бы вывел тебя в сад, провел бы через лес, к полю. Перешли бы мы поле, там над речкой церковь… Ну! Пусть нас там обвенчают, чтоб перед Богом и людьми это было! Навсегда, во веки веков, а не на одну подлую, воровскую ночь.       Она глядит на него в изумлении. Но после молчания, в котором вдруг столько тихой, робкой, внезапной надежды, она лишь устало проводит рукой по лицу.       — Я не верю.       Но прежде, чем с ним делается что-то ужасное от этих простых слов, она добавляет едва ли не с поспешностью:       — Нет-нет, вы искренни, я не сомневаюсь. Вы и вправду пошли бы и сделали, как и сказали, но… разве из этого что-нибудь выйдет? Нет, я не верю.       В ней больше ничего — ни запала, ни ярости, ни обиды, ни нежности, ни даже слёз. Только сухая, трескучая горечь.       — У меня чувство, будто сегодня последняя ночь, а завтра уже конец всего. И ни в чём нету смысла.       И снова боль, глухая, неотступная. Она в изнеможении садится на край кровати. Он подходит и опускается перед ней на пол. Берёт её за руку.       — Не надо. Я ведь… Я лишь молю, не истребляй себя!.. Я так хочу, чтобы ты улыбалась. Но то, что ты хочешь…       — Я уже ничего не хочу.       Она не отнимает руки, но в его ладонях та будто каменная, и неважно, как они горячи.       — И нечего уж истреблять. Я устала. Я так хочу спать. Но не могу. Когда я закрываю глаза, всё повторяется. Раньше я видела папу. Теперь я вижу его.       Она судорожно вздыхает, но взгляд её так же безжизнен и пуст.       — Теперь всё уничтожено, сожжено. Мне больше не за что держаться. Не осталось ничего святого, теперь это правда.       Чиргин закусывает губы.       — Нет. Нет, не правда…       — Хватит. Пожалуйста. Вы снова во всём правы, да, да, а я больше не могу. Я хочу лежать и плакать. Умереть? Может быть, тоже. Хочу. Я думаю, я бы уже умерла, если бы осталась одна.       — Я не уйду.       Она ничего не отвечает. Почти бесчувственная, клонится на бок. Он подхватывает её и укладывает на спину, золотые волосы рассыпаются по сбитым простыням, руки сцеплены на груди, глаза распахнуты. Он подле, со взглядом таким же застывшим, и только с губ слетают беззвучные слова. Долго, долго.       — Слышишь? — сколько прошло его бессонного бдения, когда он решился наконец до неё добудиться, оглянулся на распахнутое окно, где небо уже чуть бледнеет. — Слышишь, там соловьи!       — Нет, не слышу, — отзывается Аленька. — У меня уже столько дней в ушах стоит звон, ох, как же он меня извёл… нет, я больше не слышу, как поют птицы.       Он лишь крепче сжимает её руку. Тут что-то в ней откликается, чуть подымается…       — Спойте мне. Спойте мне вы!       Он касается её лба, клонит голову, чтоб унялась.       — Буду. Буду тебе, царевна, песню петь. А ты плачь, сколько душе угодно.       Губы её безмолвно сомкнуты, но глубоко-глубоко сердце чуть вздыхает, и душа её улыбается.       Когда он тихо поёт ей, она и не замечает, как засыпает.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.