4.
11 мая 2016 г. в 14:13
— Я долгое время был уверен в своих силах. Знал, что это всего лишь фаза, которая не затянется надолго — месяц, может, или два... В конце концов, время лечит, и я думал, что немного подождать — и станет легче.
— А что потом?
— А потом я начал рассыпаться. Потихоньку и незаметно, потому что отрицал свою слабость; отвергал одну только мысль о том, что мне может не хватить сил. Шел по улице и чувствовал себя так, словно от меня куски отваливаются и по ним можно проследить мой путь. Это не было больно, но это было тяжело. Как будто какой-то из этих шагов станет для меня последним и я рассыплюсь в пыль.
— Ты не думал... о самоубийстве?
Усмешка. Он спрашивает себя, почему этот вопрос выбивается из череды других его вопросов и почему звучит чуть тише, чуть неувереннее и чуть взволнованнее, но не хочет знать ответ; возможно, где-то здесь какая-то черта, которую он так легко переступает, когда отвечает — неожиданно искренне.
— Думал. Но я бы не решился. Я слишком долго боролся со всем этим, чтобы так легко все прекратить.
— И что тебе помогло справиться с этим состоянием? Что было обезболивающим?
— Алкоголь. Я вдруг заметил, что алкоголь помогает. Приносит легкость, что ли... Как будто у тебя был сильный жар, а потом ты выпил таблетку — и все прошло. Ты перестаешь метаться и обвинять, кипящие мысли в твоей голове затыкаются, ты можешь заснуть без надежды на то, что потолок обвалится на тебя во сне и прекратит твою боль.
— На что похожа эта боль?
— На крик. Словно я кричу в звуконепроницаемой комнате и знаю, что никто меня не услышит, но продолжаю. Во весь голос, до боли в легких, до головокружения. Я пишу песни об этом и все время жду, что кто-то послушает их и поймет, насколько это идет из меня, насколько это мое... и знаю, что даже если кто-то заметит, я не смогу признаться.
— Почему?
— Потому что для меня это будет слабостью. Если я расскажу кому-то, что на самом деле чувствую все это, то кто-то будет знать, что мне знакома эта боль. Я не справляюсь с ней. Я зову на помощь и знаю, что если кто-то отзовется, я не смогу ни попросить, ни принять ее, но я продолжаю.
Томми подпирает голову рукой. Адам видит его в отражении стекла, когда открывает окно. Ему нравится стоять к нему спиной, не показывать свое лицо; он чувствует себя как на исповеди, и даже когда слабый голосок в голове спрашивает его «зачем?», он не может ответить. Он не знает, зачем рассказывает все это чужому, по сути, человеку; он просто чувствует, что может положиться на этого странного незнакомца, так быстро вторгшегося в его жизнь, словно распахнулось порывом ветра окно и комната наполнилась запахами весны.
— Тяжело молчать? — спрашивает Томми.
— Тяжело признать, что я не могу справиться с этим, — Адам передергивает плечами; ему не столько холодно, сколько неудобно, что Томми, словно чувствуя, подбирается к его болевым точкам и он почему-то позволяет, хотя прекрасно знает, что один удар по ним — и он не оправится. Не сейчас, когда у него и так нет сил. — Это что-то, что я не могу контролировать. Что-то сильное. Я не могу бороться и не могу закрыть на это глаза, я просто... пытаюсь убежать? Надеюсь, что оно закончится так же, как и началось, и мне просто не придется ничего с этим делать. Знаешь, проснусь однажды утром — и все прошло. Как кошмарный сон. Просто забыть, что когда-то было так больно, словно я шел по грани. Я не хочу верить, что это была моя грань. Что где-то там, за один шаг в сторону, все обрушится.
Он замолкает на некоторое время, напряженно прислушиваясь к тому, как Томми за его спиной переворачивается на спину и закидывает руки за голову. Ему хочется обернуться и посмотреть на него, но он заставляет себя до рези в глазах всматриваться в сверкающую в лучах солнца поверхность Темзы, потому что боится, что если он обернется — этот гипнотический взгляд проберет его до костей и все поймет, и он даже не знал, почему в этом откровенном разговоре ему все еще важно что-то скрыть.
— Тот, кто бросил тебя с этим, здорово постарался, чтобы оставить после себя месиво из оголенных нервов... — после недолгого молчания говорит Томми таким тоном, каким ценители искусства обычно восхищаются картинами, в которых только они и находят тайный смысл.
Адам усмехается — чересчур громко и натянуто — и произносит, облизывая сухие губы:
— Он не ставил цель сделать мне больно.
— Ты даже в таком развороченном состоянии его защищаешь? Милый, из тебя буквально кости торчат и внутренние органы разодраны в мясо, а ты улыбаешься и говоришь «он не хотел»? О, он хотел, поверь. И он сделал. И ему это удалось, сладкий, не будь джентельменом. Скажи это.
— Сказать что?
— Все, что тебя мучает. Не копи это. Он не заслужил такого благородства, чтобы ты всю вину направлял в себя. Скажи.
На минуту воцаряется тишина. Томми молчит, а Адам, прислушиваясь к его дыханию — ровному, словно он спит — вдруг ощущает, как поднимается внутри гнев, разбуженный размытыми воспоминаниями о том вечере, когда Саули объявил, что уходит. Этот гнев зарычал внутри, словно раненое животное, поднялся по грудной клетке и застрял в горле, и Адам сглотнул сухой ком и почувствовал, что близок к желанию закричать.
— Сказать, что я ненавижу его? — тихо спрашивает он, закрывая глаза. — Что я просыпаюсь и не понимаю, почему я еще жив? Что я хочу выть, как избитый и брошенный пес? Что я готов рыдать, понимая, что нельзя ничего вернуть назад и исправить, что это конец всего, за что я боролся? Что я хочу крушить все, бить, ломать до разбитых и кровоточащих рук от одной только мысли, что мне нужно выйти на улицу так, словно ничего не происходит? Эта боль — она живет внутри меня, я не справляюсь с ней и не могу ее показать. Это огромная черная дыра; люди отвернутся от меня, если увидят ее, потому что никто не захочет взять на себя эту боль. И я не могу позволить. Я смотрю на человека и кричу глубоко внутри себя, но я не должен показывать это. Я должен быть сильным. Я должен спокойно и любезно говорить «вы сегодня прекрасно выглядите», хорошо зная, что утром я проснулся в агонии и не был уверен, переживу ли вообще этот день.
На несколько минут они оба замолкают, а потом в тишине раздается тихий скрип кровати и следом — четыре шага босых ног по паркету; и руки незнакомца, которому он так легко вдруг открылся, обхватывают его поперек груди и сцепляются, мягко показывая, что отпускать его никто не намерен. Адам опускает взгляд на эти руки, на пальцы с едва заметными мозолями на подушечках и бледным следом от наручных часов на запястье, и неожиданно чувствует странное умиротворение. Рык в его груди умолк; раненый зверь зализывает свои раны.
— Так-то лучше, — тихо произносит Томми, прижимаясь лбом к его спине.
* * *
«Какой смысл, — спрашивал его Томми, — запираться в номере или в себе и лелеять свои обиды и плохое настроение? Почему бы просто не выйти на улицу, не пройтись пешком, не пропустить стаканчик в баре и не потанцевать под музыку уличных музыкантов? Жизнь не заканчивается с уходом любовника, солнышко. У тебя их могут быть сотни, если ты перестанешь зацикливаться на одном.»
Он свешивался с кровати, взлохмачивал свои волосы и листал журналы в поисках гороскопов, пока Адам заказывал завтрак на ресепшене.
— Вот, смотри... «Двадцать шестое сентября. Весы, скорее в путь, приключения зовут вас в путешествие, которое вы никогда не забудете».
— С тобой, — отвечал Адам, закатывая глаза, — все понятно. А что звезды говорят обо мне?
— «Водолеи, возьмите контроль над своей жизнью и перестаньте вести себя как депрессивная задница. Перед вами открыты все двери.»
Томми захлопывал журнал и переворачивался на спину, закладывая руки за голову. Игривый взгляд глубоких темных глаз скользил по Адаму так внимательно, словно сканировал его мысли, и иногда от этого взгляда Адаму становилось не по себе, несмотря на то, что все самое худшее о себе он уже рассказал.
— Что скажешь? — спрашивал Томми победным тоном. — Гороскопы не ошибаются.
— Докажи.
— Это ты докажи, что пытаешься все изменить, но ничего не выходит, и вся Вселенная настроена против тебя. Зайчик, тот мальчик был не последним в твоей жизни. Будут и слаще.
Адам пожимал плечами и отворачивался. Он вспоминал, как в первые дни после ухода Саули бросал в стену его вещи и засыпал, задыхаясь, с широко распахнутыми во всем доме окнами: ему казалось, что сделай он еще один вдох с его запахом, и он больше не сможет дышать.
Будут в его жизни и другие; новые ступени доверия и уровни, новые бессонные ночи и слова; что-то повторится, а что-то будет новым — будет все, только он никогда не сможет стереть из памяти то, что связано с Саули, и не сможет просто вычеркнуть это из жизни, словно страницу в дневнике, и это раздражало его сильнее всего.
Томми был другим. У него не было ни якоря, ни установок; он придерживался единственного правила: все должно быть легко. Если ты не можешь изменить что-то, брось это или смирись. Если тебя тошнит от жизни, возьми ключи и куртку и иди, пока ты не найдешь что-то, ради чего стоит жить. Если ты показываешь человеку себя с одной стороны, держи вторую в секрете — очень мало людей смогут принять обе.
Он зачитывал вслух гороскопы, забрасывал ноги на стену и был уверен, что стаканчик-другой в баре, случайная поездка на машине куда глаза глядят и, может, разговор с незнакомцем могут вылечить любую хандру.
«Люди, — говорил он, — любят игрушки. Расскажи им свою историю и они помогут тебе передвинуть героев так, чтобы все сложилось удачно для всех. В конце концов, все заканчивается хэппи-эндом, и это лишь вопрос твоего восприятия — что считать за счастливый конец.»
Но сам он никогда не рассказывал о себе. Адаму удалось добиться от него лишь размытых упоминаний Бербанка, сестры и музыки, но ни на чем из этого он не заострял внимание, словно листал журнал: картинки его жизни быстро-быстро мелькали перед глазами, но он не давал узнать о них подробнее. Адаму казалось, что он смотрит сквозь мутную воду и пытается увидеть дно, но видит лишь свое отражение: Томми легко и весело отражал его проблемы и недоверчивое видение мира, но не позволял увидеть себя.
«Тебе это ни к чему, — уверенно говорил он. — Я не стану тем мальчиком, на которых ты обычно западаешь. Я не привязываюсь, а тебе необходим якорь.»
Адам засыпал с этими словами. Они звучали в его голове так, словно каждую минуту он боролся с ними, пытался их оспорить, доказать, что это не так и ему не нужен якорь — нужно лишь чье-то тепло, чье-то тело рядом, чье-то «не лги мне, что ты в порядке» и чьи-то руки. Он боролся с ними, пока не просыпался в четыре или пять утра с четким ощущением, что его бросает, словно в бушующем море, и нужно за что-то ухватиться, чтобы выдержать этот шторм.
И он успокаивался только когда ощущал, что обнимает Томми поперек груди и может уткнуться носом в его плечо; он понимал, что это неправильно, но не хотел об этом думать.
Он не знал, что особенного в этом человеке. Он не знал, почему ему так спокойно, когда он лежит, положив голову на грудь Томми и тот мягко перебирает его волосы, словно чешет за ухом котенка. С такой позиции он видел в окне кусочек голубого неба, темнеющего ближе к ночи и светлеющего с рассветом. Они ни о чем не говорили; время от времени Адам переводил взгляд на Томми и видел, что его глаза закрыты, а ресницы чуть подрагивают; он порывался спросить, о чем тот думает, но не решался, словно попытаться влезть в его голову в эти моменты умиротворения было бы интимнее и бестактнее, чем рассказывать то, что знаешь только ты сам.
Он просыпался с ощущением, словно собственная кожа мала ему; будто она сжимается на нем и сдавливает его в эластичной клетке, не давая даже вдохнуть, и в те моменты, когда он не лежал, задыхаясь, и не смотрел в потолок, — он метался по кровати в холодном поту, пока не оказывался вдруг заключенным в крепкие объятия. Томми без слов прижимал его голову к своей груди и баюкал, словно ребенка, и Адам готов был поклясться, что отдал бы душу за тихое «ш-ш-ш, я здесь, я с тобой, вдохни».
Он не отходил от Томми ни на шаг и ненавидел себя за эту щенячью преданность, но ему нравился взгляд, который Томми бросал на него из-под ресниц, словно читая его мысли; взгляд с лукавым блеском, глубокий и проницательный, будто говоривший: «не пытайся меня обмануть, я знаю, что ты чувствуешь». Он безмолвно обнимал Томми со спины, клал подбородок на его плечо и мысленно просил, чтобы время остановилось и заморозило их вот так. Он был готов остаться разбитым и подыхающим от этой боли на всю жизнь, если бы это только заставило Томми остаться рядом с ним; он часто думал об этом, но никогда не позволял этим мыслям увлекать его дальше: что будет, если Томми уйдет, а это состояние останется.
Он боялся даже представить себе это.
И когда думал об этом — обнимал Томми так крепко, что тот шутливо хлопал его по руке: «эй, Гулливер, мне еще нужны мои ребра», но даже после этого с трудом разжимал руки, как будто ослабь он объятия хоть чуть-чуть — и Томми испарится в воздухе.
Ему было слишком спокойно с этим удивительным человеком. Так спокойно, что он постоянно оглядывался и ожидал подвох; если ты на чем-то так сильно зацикливаешься, то не успеваешь предвидеть удар.
Он боялся, что просто не выдержит этот удар.