ID работы: 2559068

Осенний блюз

Джен
G
Завершён
28
Размер:
14 страниц, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
28 Нравится 8 Отзывы 4 В сборник Скачать

Осенний блюз

Настройки текста
«The Last Autumn» И больше ничего не было написано на том листе. Больше ничего не писалось. Он знал, что эта осень станет последней. Так или иначе... Привычно пощипывало в груди, отдаваясь в левую руку, и это тоже уже почти не страши-ло. Не писалось. Он отодвинулся от стола еще дальше, потянул затекшую спину, придвинулся опять и решительно ткнул в чернильницу ручкой – как штыком. Зачеркнул написанное, с нажимом вывел: «Le dernier automne». В окнах наливались темно-серым осенние сумерки. Серой станови-лась бумага, и серыми на ней – теряющие глянец высыхающие чернила, и только статуэтка индейского божества, наделенного «двоякой силою», упрямо хранила еще собственный, каменно-серый цвет. Надо зажечь лампу. А еще – надо поднять себя со стула, доставить себя на кухню и заставить заварить чай, потому что холодно и хочется горячего чаю. А лучше поужинать, и за ужином вклю-чить радио, по которому будут передавать какую-нибудь оперу (почему бы не «Валькирию»? Нет, навряд. Не скоро еще развеются ассоциации – и кто виноват, что у него ассоциации совсем другие. А для него теперь всё – воспоминания...), и не забыть принять лекарства, и все-таки напиться чаю. И не лениться, из фарфоровых чашечек и серебряных ложечек строить, будто декорации, ersatz жизни, которой, в сущности, уже нет. Серые чернила почти слились с серою бумагою, и в темных углах дремало одиночество, привычное, как черствый хлеб. Звонок затренькал нагло, неуместно. Он поднялся с раздражением (бояться? Уже ничего не боялся. As a very old man...) и толикой любопытства. Эдуарда, помнится, не было в Москве, а кому б еще? Коридоры сумеречные, бесконечные – брести по ним, как зверю в клетке, долго-долго, воображая, что уходишь... далеко. Even about twenty steps. Дверь и чужой свет за дверью... - Мишенька???!!!! ...молодой Мишкин голос так и летал по всем комнатам, аж занавески колыхались да люс-тры качались, а в люстрах тех во всех лампочках будто вдвое ватт прибавилось. - Не знал, чего вам привезти... Сергей Михалыч, а чего вам можно?.. так что яблок укра-инских привез. Куда положить? Звонкий голос (куда басманистый бархат исчез – будто и не бывало), бодрый голос, опти-мистически-молодежный – ох, Мишаня, переигрываешь... А все ж таки рад был Эйзен его слы-шать, а пуще видеть – и слов не найти, как рад. Кого-кого, а уж Мишу Кузнецова никак не ждал он к себе в гости. С чего б ему, Мише, к режиссеру в гости ходить? Хоть и многое их с алма-атинских времен связывало, хоть и были меж ними дела сердечные (в буквальном смысле сердечные – а вы про что, срамники, подумали?), а все ж не до такой степени. А как ушел в небытие «Грозный», так и вовсе... Слишком много должно было сложиться «чтобы». Чтобы Миша приехал в Москву из Киева, чтобы вспомнил про режиссера, чтобы не поленился выяснить адрес и не побоялся зайти к государеву опальнику... чтобы в итоге вот так, распустив галстук и блестя глазами, сидеть на эй-зенштейновской кухне, уплетать котлеты с макаронами и болтать всякие пустяки, какие обычно говорят друг другу люди, давно не видевшиеся. (И это правильно, потому что нельзя говорить о важном. Потому что больно говорить. Потому что если бы Мишка спросил про фильм... а он хо-чет спросить... он почти спрашивает. Спрашивают внезапные тягучие многоточия голоса, взры-вающиеся – будто так и надо – жизнерадостным тремоло на совсем другую тему. Если б Федька спросил, пришлось бы ответить, что его больше нет. Федьки. Фильма. Всего. А раз разговор на-чат, пришлось бы рассказать и о другом разговоре… о том ночном разговоре, самом страшном унижении в его жизни. Должно быть, именно так это и бывает – когда перед тобой опричники с пустыми глазами насилуют твоего ребенка. А ты молчишь. Неведомо какими силами – смолчал, сдержался. Лишь бы не убили... не самого, черт бы уже с самим, лишь бы дитя твое оставили в живых. А только без толку оказалось. Едва ли не впервые в жизни сдержался, не излил – да чтоб по самые по краешки! – игристого яду. Не помогло. А потом, если уж быть совсем честным, при-шлось бы сказать и о том, о чем Мишка, наверное - и слава богу – не думает. Что обретается ныне М.Кузнецов на заштатной Киевской киностудии не только потому, что невзлюбил его Пырьев, но и из-за еще одного режиссера... который совсем наоборот... который своих за собою утягивает неволею – к погибели. И что ему это горько, но, увы, не стыдно. Ибо – делай, что должно, и будь что будет. Не надо всего этого говорить. Есть у Глэдис Митчелл книга с рефре-ном: «Я подумаю об этом завтра». Ты подумаешь об этом завтра, постаревший мальчик из Риги...). Об этом ты подумаешь завтра, а пока можно просто сидеть рядом, и слушать голос, не вслу-шиваясь в слова, и просто любоваться, и следить, как играет милая ямочка на подбородке... И даже говорить самому – о чем-нибудь. Хоть о чем. - Миша, ты надолго в Москву? - Завтра утром уезжаю. - Много съемок? - Да как сказать, Сергей Михайлович. По прежним меркам считать – и нет ничего, вот, еще больше недели простоя впереди. Глаза у него кажутся еще больше и темнее, словно подведенные. Басманные глаза, да... а иное заметно переменилось. А ты возмужал, Мишка. «К тридцати годам перебесясь»... Почти три-дцать – is it possible to believe? It’s possible, yes. И чуба уже нет, жаль. Конечно, это с эйзеновой легкой руки начал Горюнов ликвидацию чубчика кучерявого, но не до такой же степени... Ан нет, природу-то не обманешь! Чего-то мотнул Мишка головой, и выпала на лоб шелковая прядка. - Надеюсь, ты предупредил своих, что заночуешь у меня? - Ээээ... Сергей Михалыч?.. - Не собираешься же ты среди ночи ехать чёрте куда через всю Москву? А если даже и собираешься, то зря – метро вот-вот закроют. Мишка поднял глаза, большие, виноватые. То ли так казалось при электрическом свете, то ли и на самом деле, да только не было теперь в тех глазах небесной голубени. Серыми они были. Серыми, как беда. - Ох, это же надо так засидеться... и сам не заметил. И было бы кого предупреждать... своих. Ох, Сергей Михалыч... - Не беспокойся, ты меня ничуть не стеснишь. Тетя Паша как раз уехала на неделю к род-ным. Мишка приподнял соболью бровь: - А что, тетя Паша имеет обыкновение гонять артистов шваброй? Эйзен сощурился (ну слава богу, появился-таки знаменитый прищур... а то уж очень тяж-ко было смотреть. Смотреть в лицо, до боли знакомое, сделавшееся почти незнакомым... лицо, кажущееся собственной посмертной маской. Смотреть – и молчать, и говорить что угодно, лишь бы не то, что хочется сказать, лишь бы неловким словом не добавить боли): - А молодых и красивых – даже мокрой. Каменное сердце! Чай уже почти остыл, и чаинки медленно оседают, докручивая в золотистом свете послед-ние туры своего вальса. Хочется спросить: а помните? Миша сосредоточенно ковыряет ложечкой в розетке с вареньем. Из того самого Кратова знаменитого ягода, не просто так. Варенье душистое, в меру густое и прозрачное, как рубин... нет, рубин не такого цвета – ну, как какой-нибудь другой самоцвет, но драгоценный, точно. А помните... Он тыкает в клубнички, выбирая жесткие, самые вкусные. Тоску не засластить вареньем... а все ж таки путь будет оно. И все равно, что не вишне-вое... - Однако, гляжу, вы переменились, Михаил Артемьевич. Уж простите покорно, и Мишкою именовать язык не поворачивается. У вас вид столь солидного семейного человека... Мишка дернулся. Очи вскинул – а в очах тех огромных серое осеннее небо, пасмурное, вот-вот прольется дождем. Высказал – и будто не сам, будто мимо воли само выскочило изнутри: - Позавчера подали на развод. Эйзенштейн мысленно изругал себя последними словами: ведь смотрел же на Мишины руки, и не заметил, не обратил внимания, что нет больше на руке обручального кольца, узорного, яркой восточной меди. Того, что выпало однажды из кармана – почти как у Пушкина... А Мишка смотрел – долго, молча, смотрел и тяжело сглатывал, как будто борясь со словами. А с лица словно маска сползала. Медленно, с самого верху, с жасминового лба без морщинки, с бровей, красиво изогнутых, какие девушкам нравятся – маска популярного молодого артиста советского кинематографа, маска жизнерадостной смерти. Сегодня День Мертвых, Миша, да, именно сегодня – он уже наступил. Сползала, обнажая лицо – измученно и живое. И упала и исчезла, и хлынул-таки дождь, дождь слов, со снегом, с градом, бестолковый дождь сумбурных слов. - Не подумайте... это я сам... это из-за меня... сам от Люси ухожу... а Виктория, она такая... она хорошая, честно-честно... а я сам не знаю... не знаю, не знаю, не знаю ничего! А только не могу так – жить на два дома. И Люся не может, и Виктория тоже... не умею я врать, черт меня побери! И не заслуживают они того, чтоб им врать – они обе. А я дурак... господи, какой же я дурак! Хвост задрал – и... не знаю, понимаете, не знаю! Говорю, что Вику люблю – не вру, наверное... черт его знает! А сам не знаю уже. Сам запутался, как... как... а Люся, она... ведь было же, было же все так хорошо! Что случилось, что переменилось – не знаю... почему, отчего?! Все у нас было с ней хорошо совсем недавно - и... Он говорил, говорил – не потому что бы ждал утешения, ничего он не ждал, и не думал ни о чем, просто молчать больше не было сил. И совсем не удивился, когда Сергей Михайлович под-нялся и, обойдя стол, положил руку ему на плечо. И сказал тихо: - Знаешь, Мишка... когда что-то хорошее было и прошло, это все-таки лучше, чем если б его не было вовсе. И обнял, и уткнулся лицом в затылок. И когда руки сомкнулись в кольцо, показалось, что это заколдованный круг, в который не проникнуть никакой беде. И Мишке сразу сделалось так хо-рошо, так спокойно и уютно – век не покидать бы этих теплых объятий... - Не надо, Миша... не надо так. Сумей принять настоящее, Миша. Не гнаться за будущим, не оплакивать прошлое – остановиться в настоящем, оглядеться в нем, прожить, прочувствовать, распробовать на вкус. Научись останавливаться, Мишка. Останавливаться и смотреть. И ты увидишь, что оно не так ужасно, и даже если так ужасно, то и в этом есть свой вкус и смысл. И улыб-нись, Мишка. Улыбнись тому, что старик Эйзен учит тебя тому, чего не умеет сам. Никогда не умел... сейчас, когда время остановилось – понял. Что жизнь пройдена вскачь, без оглядок, как пе-ресадка за пересадкой, как погоня за одним поездом с другого. Поспеть туда-то. Не опоздать туда. Успеть сюда. Выбраться отсюда. А настоящее летит мимо, мимо, как города за окном вагона. Яркое, пестрое, вертящееся, цветастое... И видно теперь... Вдруг увиделось с ужасом: что все это не удержано, не схвачено, только пригублено. Нигде не выпито до дна. И редко — проглочено, а не надкусано. Я никогда не умел останавливаться в настоящем. Развязывая чемодан, уже думал об упаковке. Расставляя книги по полкам, задумывался над тем, кто будет снимать их с этих мест после моей смерти. И вдруг оказалось, что это уже вот-вот. Буквально – вот-вот. И, знаешь, даже уже почти не страшно. Только мучительно хочется ухватить, удержать, сохранить… хоть что-то. Не знаю, для кого. Не знаю, что успею. Теперь в любой момент… вообще-то должен был умереть еще в феврале. Как выжил, зачем выжил, черт его знает. А только иногда кажется, что жизнь все-таки оборвалась тогда. А все, что потом – просто постскриптум неизвестной длины. Привык даже к этой мысли, что могу умереть в любой момент. Да и, в сущности, чем скорее, тем лучше. Может, и сегодня… Сергей Михалыч, не надо, не говорите так! Мишка чуть было не крикнул в голос – не успел крикнуть. Эйзен, видать, услышал непроизнесенное. Ухмыльнулся знакомо – Мишка не мог видеть, но прямо-таки затылком почувствовал эту улыбку – и голос снова сделался привычный. Насмешливый, резкий, добрый: - А что тебя беспокоит, mon beau Michel? Что ты будешь делать с трупом, когда нагрянут репортеры? Не волнуйся, отечественная пресса совершенно безобидна. Разве что разгромит фильм да сломает жизнь, всего-то… А вот американские газеты непременно выдали бы сенсационный некролог: «At the end of his life the famous film director came to be deeply in ass. And so he died there.» Сегодня я не умру, обещаю. Мне еще хочется как следует наглядеться на тебя при дневном свете… и накормить тебя завтраком. Пей чай, Миша. Помнится, в один вечер, очень похожий на сегодняшний, я обещал тебе клубни…ки.

***

Варись-варись, кофе, варись-варись, черный… кофе – это ж такая коварная зараза, гляди на него, не спуская глаз, а он все не спешит, нежится в турке, потягивается лениво-лениво, а только отвернешься на миг – вот он тут как тут, весь снаружи: не ждали? Конечно, для того, кто в гражданскую спал на перевернутом зеркале и читал Шопенгауэра, валяясь в тени воинского эшелона, залитая кофе плита не покажется чем-то ужасным… но вот оттирать ее тряпкой в красный горошек – нет, господа, это несколько неэстетично! Скрипнула дверь, он обернулся на звук… Мишка заявился на кухню, кто же еще. Мишка умытый, Мишка небритый, с расстегнутым воротом, и капельки воды еще искрятся, бисеринками рассыпанные вдоль ключиц. Господи, как же он хотел… с первого дня и часа, как увидел – светом во тьме – как же безумно хотел его рисовать, снимать, учить! Гранить и гранить этот брильянт, в ежиную шкурку одетый. Мишка фак-турный, Мишка колючий, сам себе цены не знающий – и ведь было уже, ведь почти уже дался в руки… да, знать, не угадал, перепутал слова заветные – ушел из рук, да не сам ушел - выдернуло неведомой силою, вместе со всем остальным, вместе с фильмом, вместе с жизнью самой. Эх, Мишка-Мишка, клад заговоренный… - Сергей Михайлович, вообще-то у вас кофе убежал. Мишка с сомнением взирал на полку, где важно возлежал один-единственный, огромный, аппетитно-белый, в соблазнительных розовых прожилочках, покрытый блестящими кристалликами соли, шмат соленого сала. - Эээ… Сергей Михайлович, мне кажется, вам этого нельзя! Сергей Михалыч в ответ критически оглядел его с головы до пят. - Видите ли, Михаил Артемьевич, не хотелось бы вас огорчать… но вам этого нельзя тоже. – (При том, что накануне кто-то с кем-то умяли все, что было запасено предусмотрительной тетей Пашей на два дня. Правда, при том, что запасено было без учета гостей. И при том, что полночный гость пообедать в тот день не успел.) - And what to do? Жолтику нельзя тоже, синички еще не прилетели… Эх, где наша не пропадала! Тащи, Мишка, сковородку. Через пару минут на плите уже зазывно скворчала яичница с салом. Мишка мыл посуду. Мыл сосредоточенно и усердно – аж радужные брызги во все стороны летели! И оттого фразы на языке вертелись всё уж такие игривые – фи, что за банальные и неуместные фразы! В духе «Вот кое-какой девушке сокровище достанется, в хозяйстве полезное». А полезное в хозяйстве сокровище еще и бдительность проявляло – вот ведь глаза на затылке, истинный опричник! Приметив невесть каким образом, что Эйзен насыпает в только что вымытую турку новую порцию кофе, немедленно выдал: - Сергей Михайлович, вам нельзя столько кофе, у вас давление. Эйзен прищурился, но банку отставил. - Вот если Басманов был столь же заботлив, как ты, неудивительно, что он так плохо кончил! – вздохнул. - Мне теперь уже все можно, Миша… И вдруг – тихо-тихо, не своим голосом, даже не голосом – дыханием, невесомым колебанием воздуха по волосам прошелестело: - Offre moi la semaine… Книжные полки – от пола до потолка. От потолка до пола разноцветные корешки. Когда ставил – молодой был, глазастый, различал каждую издали, а теперь все сливается воедино, и взору предстает что-то красочно-полосатое: как коробка с цветными карандашами, как вологодские сарафаны на дальнем берегу, как мексиканское серапе. Пушкин перед дуэлью прощался с книгами… Он мимоходом почесал пузико индейскому божку, убрал вчерашний неисписанный лист, вытащил из ящика новый. Конечно, глупо было бы ожидать, чтоб Мишка все бросил и нянчился с хворым режиссером. Хотя бы в гости зашел – и то хорошо. Посветило солнышко ясное – да и за тучки, по своим солнечным делам. И того не ожидал никак. Такой-то хмурой осенью… У Мишки своя жизнь, и жизнь эта вся впереди, и Алма-Ата, и «Грозный», и режиссер Эйзенштейн – в этой жизни лишь эпизод. Важный, памятный, может быть, даже один из лучших (а почему бы нет? А, Мишка?), но не единственный и не последний. Ничего, Мишка… все у тебя еще будет, все у тебя будет хорошо. Черные чернила по белой бумаге – черный след жизни свивается в буквы, в слова, в жизнь запечатленную… «Поздний вечер. Осень. Темнота. Среди темноты, вдруг – яркий прямоугольник света. Словно дверца в какой-то иной мир. И в ярко освещенном прямоугольнике дверного проема – он. Будто сам этот свет излучающий. Удивительно, как иные образы впечатываются в память, и потом где-нибудь, как-нибудь, а все же вылезут в кадре. Хуже того – образ будет стоять перед глазами и мучить тебя год за годом, пока не пристроишь ты его на экран. Впрочем, я уже говорил о том, и, кажется не раз (что взять со старого болтуна?). Сейчас я рассказываю о том, как… нашел Федьку Басманова. А заодно и то, как должен он впервые предстать Грозному. Надо сказать, будущий Федька, невозмутимо куривший в дверях Мосфильма в нарушение всех правил светомаскировки, даже не догады…» Звонок беспардонно выдергивает из воспоминаний. Вот что называется, не было ни гроша, да вдруг алтын. Что-то гости повалили валом… - Мишенька???!!! Мишка плюхает на пол саквояж, сдернув шляпу, встряхивает головою, оправляя примятые кудри. - Там столько оказалось народу, столько народу! Но все-таки удалось поменять билет, на восьмое взял. Сергей Михалыч, а щетка есть? Листья под ногами – сплошным ковром, уже не такие яркие и золотые, как еще недавно, приглушенно-желтого цвета, коричневеющие, переходящие местами в сепию, но еще не размазан-ные в грязно-желтую кашу, еще пышные и хрусткие. Небо над головою – затянутое облаками, но все ж не совсем серое, серо-голубое, прямо как Мишкины глаза, и четкие щеточки тонких ветвей кажутся на нем ресницами. -… и вот на закате, в косых лучах солнца, привязав веревкой к седлу, Фелиса, как волчонка, приволокли обратно в хасиенду. Из виска текла кровь. Это ударом пистолета сшиб его с ног гордо восседавший на коне рядом с ним Паолино, чья страшная, изрытая оспой морда с редкими зубами и черными баками казалась сбежавшей с творений Гойи. На самом-то деле носитель страшного облика был добрейшей души человек, по профессии местный брадобрей, но лицо его, пылавшее азартом погони, да еще подрумяненное лучами заката, поистине было страшно. Вот так кино в жизнь превращается. Мишка слушает жадно. Торопит: - И что же дальше? - А дальше Фелиса Ольвейру каждый день приводили на съемки из тюрьмы. Всего-то по-требовалось слегка «смазать» депутадо. Это что! Этот же самый депутадо совершенно серьезно – мол, «газеты все пишут о реализме ваших фильмов, мои сеньоры» - предлагал нам для реализма пристрелить кого-нибудь! И обещал выдать нам для этой цели пару-другую преступников из той же самой тюрьмы. Шуршат под ногами листья цвета сепии, и лезет за ворот настырный холодок, и откуда-то тянет невесомым запахом костра – в скверах жгут листву. Ну невероятный он человек, этот Эйзен, это ж уму непостижимо, сколько всего он держит в голове! Вот просто все на свете знает, а уж как рассказывает... хоть про Мексику, хоть про Ригу, хоть про невзгоды Чаплина, хоть про символику цвета Ван Гога. Прямо как... как... как водоносный пласт! Ткни в любом месте – и забьет тебе ключ, знай подставляй ладони и пей. Когда не вредничает, конечно. Чуть покачиваются от ветерка ресницы-ветки, и кажется, будто небо лукаво подмигивает обоим. Эх, так вот и подмывает протянуть руку (то-то обалдеет Мишаня!), подцепить, вытянуть на лоб шелковую прядку! - Мишка, а помнишь чашу? - Разве такое забудешь! А помните, как Черкасов в столовой царским голосом требовал добавки? - Помню-помню... и ведь никто ослушаться не посмел! Вошел в роль, право слово. А помнишь «царский гнев»? Как Черкасов в гриме тяжелыми предметами швырялся и чуть Курбского... то есть Мишу Названова едва не зашиб? Что называется, кино – в жизнь! А помнишь, как ты тогда разорался на съемках? - Ох, Сергей Михайлович, не вспоминайте! Вы не представляете, как мне тогда потом стыдно было... А только, Сергей Михалыч, как хотите, а все равно нельзя так актеров выкручивать! Эйзен шутливо грозит пальцем: - Ай, Мишка-Мишка... что ж мы будем делать, если ты злопамятный такой? – и с удовольствием наблюдает, как заливается Мишка жарким румянцем (это ж надо – не разучился еще!), заметнее делается милая впадинка на щеке, то ли ямочка, то ли шрамик, которого Мишаня ужасно стесняется, а зря. – Ну ладно, ладно, признаю, хватил я тогда лишку. Хотя... а, Мишель? Я б с удовольствием тебя еще покрутил... перед камерой. - Да и я б не против! Только, чур, чтоб без сарафана. Когда тебя хватают и сарафан сдергивают – знаете, как щекотно!

***

- Ох, ну Сергей Михайлович... ну пожалуйста! – стонет Мишка сквозь смех. - Ну хватит! - Никто тебя не схватит, - парирует безжалостный Эйзен и снова берется за карандаш, - а если даже схватит, то далеко не унесет. Тает на столе мороженое в вазочке, валяются на столе изрисованные листочки, и Мишка сам чуть не валяется на столе, не в силах разогнуться от хохота. Только и умоляет: ну все, ну хватит! А Эйзен, зараза, на всякое слово найдет ответ, так и бегает карандаш по бумаге, что Мишка ему не скажи – на все готова картинка, ну да боже мой! Посетители кафе начинают уже оглядываться на странную парочку. Впрочем, много ли посетителей в разгар рабочего дня... да и то одни подростки. Что им до двух не в меру развеселившихся дяденек? Конечно, какой мальчишка не играл в Невского, кое-кто даже, может, прочитал в титрах про режиссера да подивился: вот ведь досталась человеку фамилия! А в лицо-то с чего бы знать? Сидят двое, папа с сыном, поди, или еще кто, один лысый и лохматый, другой кудрявый и лохматый, хохочут да мороженое лопают, ну да и пусть себе, коли люди в отпуске. Да и не дай бог кто из школьников заглянет в разбросанные листки – сгорела б, поди, со стыда веселая парочка. Нет, вы что, не все рисунки таковы, не подумайте худого, Мишка-Моет-Посуду или Мишка-колхозник выглядят вполне невинно, а Мишка-тигренок в зубах у мамы-Эйзена и вовсе даже очень мил. Но вот кое-что... - Ааа... Се...сергей...Миха...лыч, ну вас на фиг! Ой. Мишкины глаза распахнуты в ужасе: это... я... такое... сказал? Эйзенштейну? Но Эйзен лишь усмехается озорно, и на листке тотчас возникает человечек с характерной шевелюрой, карабкающийся по костяшкам гигантского кукиша. *** А все-таки сколько у Сергея Михайловича книг... эвересты, гималаи! Кабинет освещен одной настольной лампой, вокруг стола – теплый желтый круг света, а дальние стены тонут в полумраке, и книжные полки громоздятся причудливыми горными кряжами. - Плюшкин, Плюшкин... – Эйзенштейн ловит Мишин взгляд, разводит руками. – Отовсюду книги привожу. Только их и привожу... книги и образы. Впрочем, из Мексики я навез и образов овеществленных. Да вот, хотя бы эти статуэтки. Было две, как полагается, но вторая разбилась в 41-м... когда первая бомба упала рядом. А выпросил я их в Чичен-Итце – si, amigos, набрался наглости и выпросил. - Это как? - Чтобы сделали мне копии – в масштабе. Ибо, Мишенька, это статуэтки не из тех, что продаются в сувенирных лавках. А точные копии изваяний, что сокрыты в секретном отделении Музея Культуры Майя. Директор музея любезно устроил мне персональную экскурсию, ночью, когда нет посетителей. Да, Миша, по-настоящему по музеям надо ходить ночью и в одиночестве... белой ночью. Или наоборот – кромешной, тропикально-черной ночью Юкатана. Представь... Сергей Михайлович поднимается, на миг закрыв собой свет, жестом приглашая следовать за собой... и Миша тоже встает с кресла. Его охватывает вдруг острое – до иголочек по коже – предвкушение чего-то небывалого и чудесного. - ...мы медленно движемся залами, полными чудес и чудовищ... и вот заветная дверь... скрежещет ключ – она редко отпирается, эта дверь, и все же вот она открыта... и мы медлим переступить порог... и делаем шаг... и гаснет свет! И свет погас. И вмиг чернильная темнота залила мир. И исчезла комната, исчезло все – лишь голос среди кромешной тьмы: - По странному совпадению в музее перегорело электричество. И мы движемся дальше в темноте, и мой проводник одну за другою зажигает спички... – и незримая рука сжимает Мишкину руку, и ведет за собою, чудится – ведет в неведомое. - ...То там, то здесь быстрые вспышки выхватывают из темноты каменные тела изваяний, еще более причудливые и жуткие в этом мгновенном свете... и кажется, они оживают... они перемещаются... Одна за другою вспыхивают спички, пляшут тени – причудливые жуткие тени, ожившие тени, и, как завороженный, он идет среди теней... за тенями, за вспышками рыжего света, за голосом... - ...они смотрят на нас своими широко раскрытыми, круглыми навыкат, мертвыми, гранитными глазами... и мы идем... сквозь каменные рифы неведомых божеств... сквозь разгул чувственного воображения древних майя... Свет и тени прерывались. Переплетались. Следовали в очередь друг за другом. Но непрерывно льется речь моего Вергилия... Сплетаются свет и тени – и голос, голос, сам – свет и тень, голос - скрип заветных дверей, шорох шагов, до шепота, до шелеста... они здесь, они незримы, но они здесь, они шумно ворочаются во тьме, тени древних богов... - ...и слова за словами, рассказы за рассказами... поверья о богах, одаренных «двоякой силой», вьются без устали сквозь эту смену света и тьмы. Сама смена тьмы и света начинает казаться сплетением светлого разума с темными глубинами человеческой психики... ...пляшут, сплетаются свет и тьма, и что-то незримое, древнее, как мир, что-то темное, чувственное, жуткое, древнее, как смерть и жизнь, плещется вокруг... -...два гранитных шаровидных бога, обладающих этой совершенной силой. Сокровенного не увидеть очами - лишь на ощупь... протяни руку... не опасайся прикосновения – оно целебно и снабжает прикасающегося великой силой... почувствуй, как сильно стерся гранит... прикосновение есть приобщение... ...шепот веков – дыханьем по волосам, мурашками по коже... -...протяни... протяни руку... ...теплая шероховатость камня... свет! Свет!!!! Свет бьет по глазам, больно ослепляя на миг. - И чудодейственная сила не замедлила сказаться. Электричество включилось в ту же секунду. Сергей Михайлович с усмешкою смотрит на ошеломленного, моргающего Мишку. Мишка смотрит на каменного божка с большими круглыми глазами и здоровенным круглым животом, потом на пальцы свои, только что касавшиеся шероховатого теплого камня... причем весьма оригинально обработанного камня, если не обмануло его, Мишку, осязание. Потом переводит взгляд на режиссера и выносит вердикт: - Срамники они были, ваши древние майя! Но все-таки протягивает руку и демонстративно гладит пузико неприличного индейского божка. Эйзен с хохотом бухается на диван. Нет, ну вот что за человек, а? *** Оно редко бывает такое поздней осенью, но все-таки бывает. Небо - бледно-голубое, про-зрачное, высокое. Бездонное небо отражается в воде, и она тоже кажется бездонной. Желтые листья шуршат под ногами – листья цвета сепии, и в них, если присмотреться, приглушенные, пота-енные, но все же живут сокрыто многие-многие цвета. Шуршат листья, и двое, балуясь, еще боль-ше шебуршат их, подкидывают в воздух и смотрят, как подхватывает и, кружа, уносит их осенний ветер. И черная прядка упала на лоб, и желтый листок запутался в кудрях, и Мишка не замечает того, и пусть не замечает… и это так похоже… похоже… на счастье? И светлые глаза усмешливы и светлы… эх, Эйзен, что же ты за человек, а? Ехал к тебе, думая пожалеть, думая подбодрить больного… и сам не понял, как получилось, что сам около тебя отогреваюсь душою. И что это за беды, глупый, ты глупый Мишка: разводишься с одной женщиной, наверное, женишься на другой, и сам не знаешь, которая из них тебе дороже? Это ли беды, чудак ты человек… это данность. Не гонись за будущим, не оплакивай прошлого… думать нужно было раньше, а теперь… теперь – прими настоящее, остановись в нем, почувствуй его вкус. И делай, что должно, и будь, что будет. И ветер кружит сухие листья… - Знаешь, Мишка, я часто вспоминаю Ибсена… вихрь сухих листьев, и листья те – недоделанные дела, недодуманные мысли. Мишка медленно качает головой: - Это время, Сергей Михайлович. Это просто время. Время, которое надо переждать – как семя в земле пережидает зиму. А сухие листья – то, что хранит семя, что бережет его от мертвяще-го холода – до времени. - Время, Мишка… переждать время. Ты веришь, что это возможно? - Я хочу верить, что так будет. «Кто хочет, тот добьется» - помните? Я очень, очень хочу, чтоб так было. Мишка наклоняется, поднимает с земли золотистый листок. - Сохраните их до времени, Сергей Михалыч… они еще пригодятся! Вот этот лист – «Иван Грозный»… - и другой лист в его руке, кленовый, алый, - это – «Пушкин», а это… - третий лист ложится на ладонь, лист потемневший, почти черный, - …а это пусть будет «Черное величество», а? И Эйзен тоже поднимает сухой листок – тополиный листок, вытертый до жилок, почти прозрачный, хрупкий… - Пусть… пусть это будет, Мишка. И тополя уходят — но след их озерный светел. И тополя уходят — но нам оставляют ветер. И ветер умолкнет ночью, обряженный черным крепом. Но ветер оставит эхо, плывущее вниз по рекам. А мир светляков нахлынет — и прошлое в нем потонет. И крохотное сердечко раскроется на ладони. *** Вечером идет дождь. Поздний вечерний дождь, уже никому и ничему не помешавший, дождь уютно шуршит по стеклам, и лежит на полу теплый круг желтого света, и кружится, кружится черный глянцевитый круг грампластинки, и плачет саксофон, и тихий голос с негритянской хрипотцою льется, вторя саксофону и дождю… А хрусталь дробится радужными искрами, и кажется, будто искрится само вино… - Малиновое вино? Прямо как тогда… Но, Сергей Михайлович, откуда? Вы ж не пьете, это всем известно. - Оттуда, Миша… оттуда. Он улыбается поверх бокала, но и в самом деле не спешит пригубить. Не пью, Миша… и сейчас не буду. Но пусть оно будет – прямо как тогда. Вот и пригодился алма-атинский подарок, Миша… Малиновая сладость вина – без терпкости, без горчинки. Как вкус далекого и почти небылого – когда память стирает колючие крупинки страхов, обид, неудач, когда остается лишь сладость воспоминаний. - А знаете… мне порой кажется, что, несмотря ни на что, это было самое лучшее время – тогда, в Алма-Ате. - Самое лучшее… наверное. А помнишь?.. А помните?.. А помнишь?.. Плачет саксофон, и тихий голос вплетается в воспоминания. Why, oh, oh, oh, oh, why? Don’t ask, don’t cry, It’s the time – just time for goodbye. Time of the autumn leaves… - А помнишь, как ты заявился на съемки с фингалом? - Ох, да неужто вы и это знаете? - Я – да не знаю? Отлично помню: Горюнов вокруг тебя хлопочет, Черкасов страшные глаза делает: «Ну, берегись, Мишка, Эйзен драчунов не любит, прознает – выгонит!». А ты эдак изогнул бровь да и выдал: «Пусть гонит, коль краше меня найдет!». Ох, Мишка-Мишка, ну нельзя быть таким наивным! И в зеркало надо смотреть внимательнее. Вот тогда я и понял, что сыграешь ты Федьку – сыграешь, как надо. Зря ль столько тебя дразнил! - Тьфу ты, ёлки зеленые! А я-то столько дней боялся вам на глаза без грима попасться. - Неужто и впрямь думал, что выгоню? - После того-то, как столько дразнили? Не то – просто не хотел, чтоб расспрашивали. - И почему бы это, а? – он улыбается с лукавой грустинкою. – Я ведь все про тебя знаю, Миша. И с каким болтуном был у тебя тогда... мужской разговор. И даже из-за чего. Верней, из-за кого. И, знаешь, Мишаня, я иногда тебе завидую. Вот этому, - теплой рукой он берет Мишкину ладонь, ласково, мягким движением, сгибает его пальцы в кулак. – Простому и действенному методу... – он находит и другую руку, и снова разворачивает их, ладонями вверх, и держит их в своих, и смотрит, будто пытается прочесть написанное на ладонях, и Мише совсем не хочется отнимать рук. – Все я про тебя знаю, Мишка. Вот разве кроме того, на какой руке ты жег тряпку... Сен-Жюст от синематографа. Э нет, эту историю уж расстарайся, разузнай сам! Помнится, у тебя это неплохо получалось. - Вы... вы... – Мишка с широко распахнутыми глазами ловит ртом воздух, силясь что-то сказать и не находя слов... – вы... Сергей Михайлович, vous êtez l'intrigant! И, выпалив, выдохшись, опускает ресницы... и на миг припадает лицом к Эйзенову плечу. ...Nothing to say – just sing Blues of the autumn leaves.

***

Мишка спит. Ночью в большом городе никогда не бывает по-настоящему темно. Где-то светит невидимая из окна луна, прямо в окна светят фонари, и редкие машины, пробегая, тянут по потолку светлые полосы. Мишка спит, совсем по-детски подсунув ладонь под щеку, и ночного света довольно, чтоб различить залезшие на лицо темные кудряшки, и тень опущенных ресниц, и полуоткрытые во сне губы - аккуратная верхняя губка и нижняя, припухлая, трогательная - и краешек плеча в полосатой пижаме. Спи, Мишка... и дай налюбоваться тобою в последний раз, чтобы утром проститься, так ничего и не сказав. Потому что я не умею говорить, Мишка. Никогда не умел. Болтать, учить, балагурить - все эти слова, все эти вороха слов на самом деле то же самое, что опавшие сухие листья по отношению к живой зелени. Потому что по-настоящему я говорю лишь своими фильмами, линией и тенями, монтажными кусками и крупными планами... и я никогда так и не сумел сказать дорогим мне людям, как они мне дороги. Остается только надеяться, что они понимали без слов. Что ты когда-нибудь поймешь это, Мишка, то, как дорог ты был мне... не стану говорить, что дороже всех в мире... не скажу. И все же никто в этом мире не был мне так дорог, как ты... mon beau... mon belle... mon Michel. Что ты поймешь это, рано или поздно... я говорил с экрана наплывами и двойными экспозициями, говорил, выкручивая тебя перед камерой, я миру говорил тобою. Говорил тобой – тебе. О тебе... Мишка, однажды вошедший в мою жизнь светом. Мишка спит. Пробегают по потолку полосы света, и он смотрит, он смотрит долго, и наконец, решившись, переступает порог. Подходит, и низко склоняется над спящим, и касается губа-ми лица. И уходит, не обернувшись на пороге. It’s the time – just time for goodbye... Nothing to say – just sing Blues of the autumn leaves. Свет настольной лампы показался ослепительно ярким. На столе с незапамятных времен стояла тяжелая бронзовая пепельница, пустая, для красоты да для курящих гостей, которой, кстати, заботливый Мишель так ни разу и не воспользовался. Тут же, забытые с «ночи в музее», валялись Мишкины спички. Он отобрал, не перечитывая – зачем? – исписанные страницы. Вывернул карманы... не удержался, один за другим стал перебирать листочки. Мишка моет посуду... Мишка-тигренок... Мишка, Мишка, Мишка... Вспыхнул оранжевый огонек, бумага быстро занялась. Свивались, исчезая в прозрачном оранжевом пламени, строки, таяла бегучая линия... Он доложил туда же пустой лист с заглавием «Le dernier automne». Горка пепла выросла большая, невесомого белого пепла писчей бумаги и другого, серого, плотного, еще упрямо хранящего форму, и у него мелькнула бредовая мысль: если по-парижски всыпать пепел в шампанское, за тост тот пришлось бы кушать ложечкой... Эйзенштейн придвинул поближе лампу, достал новую бумагу и быстро принялся писать. «“Сподобил Господь Бог остроткою...” (Из воспоминаний обо мне собственного моего воображаемого внука) Дед мой, Сергей Михайлович, по собственному его утверждению, был из тех молодцов, которые «ради красного словца готовы продать матерь и отца». Попросту говоря, безудержно трепаться любил мой старик...»

***

- Нет, Сергей Михайлович, даже и не хватайтесь! Варить кофе вам доверять нельзя, он у вас вечно убегает. Под ироническим взглядом Эйзенштейна Мишка сосредоточенно отмеряет компоненты. Это ж дело такое... серьезное. А у него опять набрякли мешки под глазами... - Сергей Михайлович, как вы себя чувствуете? Может... Эйзен качает головой: - Все в порядке, Миша, не беспокойся. Просто не выспался. Не поверишь, за эту неделю про сердце ни разу и не вспомнил. А всё это замечательное средство... - Какое? Эйзенштейн – сама серьезность. - Новейшее: эмкаин - в дозировке 70 кг. Эх, Эйзен, Эйзен... невозможный ты человек. Никогда я этого тебе не скажу, никогда не скажу того, что очень хочется сказать – что ты всегда был для меня больше, чем режиссером, что ты дал мне невероятно много, больше, чем даже сам можешь представить, не в одном кино – в жизни самой, и что я... что я для тебя... чего бы только не сделал я для тебя! Если б можно было, собой закрыл бы от любой беды, при жизни вознес бы на самый высокий пьедестал... только ты бы и оттуда строил рожи, знаю я тебя! И хоть я до сих пор не простил тебе некоторых шуточек (и подход к актерской работе у тебя все равно неправильный, хоть ты и величайший режиссер и близких к тебе нету в мире), но даже и они мне дороги, как драгоценно каждое мгновенье рядом с тобою. Что однажды вечером ты вошел в мою жизнь... и фиг теперь выгонишь оттуда! Всего этого я не скажу тебе, Эйзен, и даже не назову тебя этим именем, я не скажу тебе этого, потому что это стало бы прощанием. А я не хочу – слышишь, не хочу! – этого. И я знаю, что эта наша встреча, скорее всего, последняя, и все же верю, хочу верить, что это не так! Что это просто время, которое нужно переждать, что все еще будет... и даже если это не зависит от меня – кто хочет, тот добьется, помнишь, Эйзен? – я все равно буду очень-очень сильно хотеть. Буду хотеть изо всех сил, Эйзен... - Мишка, у тебя кофе ушел. Мишка причесывается у зеркала. Точно так же, как причесывался каждое утро каждый из этих семи дней. Черные пряди натягиваются туго-туго, до отливающего каштаном шелкового блеска, и через миг, высвободившись, упрямо скручиваются тугими завитками. Он причесывается, убирает со лба непослушную прядку, берется за шляпу... Он стоят в прихожей, стоят друг против друга, и тикают часы – никогда не замечал, как громко они тикают – и уже надо идти, надо, надо уже идти, до Киевского вокзала ехать не близко, и все же они стоят и молчат. Мишка не выдерживает первым. Делает шаг к двери, берется за ручку. Оборачивается. - Сергей Михайлович... а может, махнете в Киев, а? Он медленно качает головой. - Не надо, Миша... В сказках все бывает трижды. Больше – это уже скучный реализм. Тикают, тикают настырные часы. - Странную вещь попрошу у тебя, Миша... и все-таки пообещай. У тебя с Викторией будет ребенок... - Как вы можете это знать, Сергей Михайлович? - Ах, Мишка-Мишка, ну сколько раз тебе говорить - я все знаю! Ты же прикасался к божку, наделенному двоякой силою. Когда у тебя будет ребенок, обещай, что позволишь ему шкодить и рвать штаны... и что будешь с ним говорить. Просто время от времени говорить по душам. Поезжай, Мишка... А летом непременно поезжайте с Викторией в Крым – очень, знаешь ли, способствует. Уж поверь старому охальнику Эйзену. И тогда... а знаешь, что? Тогда пришли мне крымского чаю... с клубникой. А я тогда буду знать, что все у тебя хорошо. И обнял в последний раз, и в первый раз коснулся губами милой впадинки на щеке, то ли шрамика, то ли ямочки... - Good bye... my Michel. Он опускает ресницы, Мишка красивый, Мишка упрямый, и вскидывает их снова, и ищет, ищет другое слово, и все-таки не находит, и опускает ресницы, и повторяет: - Good bye. Щелкает дверь, открываясь, и сейчас щелкнет, закрываясь... и настигает, ударяет в спину голос: - Постой! Протяни руку... И в протянутую Мишкину ладонь лег теплый шероховатый камень. Статуэтка индейского божка, наделенного двоякой силою. Щелкнула дверь, закрываясь. Толстая, надежная дверь – за ней не слышно звука удаляющихся шагов. Да оно и к лучшему... Все у вас будет хорошо, Мишка. Он поворачивается и тянет руку, чтобы выключить свет в прихожей, прежде чем идти в кабинет и садиться за прерванную работу – и останавливается, и улыбается, и, наклонившись, поднимает с полу лист. Крохотный золотистый листочек.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.