ID работы: 1752581

Приёмыши революции

Джен
PG-13
Завершён
77
автор
Саша Скиф соавтор
Размер:
542 страницы, 33 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
77 Нравится 150 Отзывы 31 В сборник Скачать

Июль. Новая почва

Настройки текста
Примечания:
Москва       – Это скверно, конечно, когда родства своего не знаешь, - покачал головой Ицхак, - ты даже не знаешь, сирота ты полный или подкидыш-отказник? Я имею в виду, не знаешь, живы ли твои родители и кто они?       Алексей запнулся, судорожно вспоминая, до чего в плане проработки легенды договорились вчера с Аполлоном Аристарховичем, но Ицхак не требовал, оказалось, немедленного ответа:       – Потому что если они где-нибудь живы, это б было очень хорошо их разыскать, хоть и большая это, конечно, проблема… Ведь у них могут быть другие дети, и при том здоровые, и они могли бы быть тебе полезны… Нам с Леви в этом плане всё же повезло несказанно.       Они сидели в гостиной – очень вытянутой в ширину, уютно обставленной комнате, двери которой приходились сразу напротив входной, и в которую выходили двери кухоньки – в одну сторону, и комнаты Миреле – в другую. А за комнатой Миреле шла, сообщаясь с нею внутренней дверью, но имея также свой выход в коридор, комната Лилии Богумиловны. Планировка тут удивительная, говорила сия последняя, проводя для нового жильца небольшую экскурсию – прежде была проще, влево гардеробная, вправо ватерклозет и рядом комната прислуги, прямо – гостиная, и из неё дальше комнаты шли анфиладой. А вот как развёл Аполлон Аристархович свою бурную богоугодную деятельность – так, мало-помалу, изменилась квартира до неузнаваемости. Разделили комнаты на половины, размежевали их узким коридорчиком, сделав в него отдельные выходы, этот коридорчик теперь идёт справа от входа в гостиную и слепо упирается в стену соседней квартиры. Где были двери из комнаты в комнату, там они остались, став смежными – из гостиной в комнату Миреле, из неё в комнату Лилии Богумиловны, а из неё в комнату Леви и Ицхака. Получалось идеально для присмотра за воспитанниками, старушка, имеющая чуткий слух, сразу поспеет, если чего случится с Леви или Миреле. Но для того, чтоб не ходить всё время через комнату девушки, сделали ей также отдельный выход. Аполлон Аристархович, правда, размышлял, не расселить ли Леви с подросшим Ицхаком, отдав оному самую дальнюю правую комнату, или же переселить туда Лилию Богумиловну вместе с её страдающими птицами, а смежную отдать Ицхаку. Но случился Алексей, и комнату спешно оформили для него. Никакого в том горя нет, заверили и Лилия Богумиловна, и Ицхак, и таким расположением счастливо живём, а то так удастся наладить бывшую комнату слуг. Там совсем плохое окно и нет люстры, поэтому пока она используется для хранения всякого хлама и чаще всего заперта на ключ (это сказал Ицхак, с явственным сожалением, которое Алексею несложно было понять, известно ведь, запертое так и будоражит любопытство). А то, может, как удастся с починкой окна, сделать из неё большое книгохранилище? Книг у Аполлона Аристарховича ужас как много, все в его рабочий кабинет (комнату, соседнюю с Алексеевой) физически б не поместились. Книжные шкафы стоят и у него в спаленке, и вот тут, в гостиной, её Лилия Богумиловна иногда с улыбкой называет «младшим кабинетом», а уж в «старшем» их столько, что Лилия Богумиловна долго ворчала каждый раз, делая там уборку – перекладывать огромные стопки, стоящие на столах и прямо на полу, было трудом в чём-то даже каторжным, но «плюнуть на это» и подмести-помыть ограниченный пятачок свободного пространства между ними, как уговаривал доктор, старушка не соглашалась никогда – уборка так уж уборка, она ничего не привыкла делать наполовину. Кроме книжных шкафов, в гостиной стояли обеденный стол со стульями, у печки три кресла-близнеца, журнальный столик, ещё один столик с граммофоном, вдоль правой стены низкий диванчик. Левый дальний угол занимало раньше пианино, теперь перемещено в комнату Миреле – когда она играет, в гостиной всё равно прекрасно слышно («Теперь я музыкой с двух сторон окружена», говорит Лилия Богумиловна), и пока туда сдвинуты три фикуса в кадках, ну а в дальнейшем, видимо, встанет ещё один книжный шкаф.       – Я не думаю, что они могли бы мне помочь, и тем более что правомочно б было их об этом просить, - нашёлся наконец с ответом Алексей, - потому что как полагаю, достатка они низкого и жизнь их и без того нелёгкая, и я вовсе не сужу их за то, что от меня отказались.       Трудно врать. Ему и прежде, конечно, врать случалось, да разве такой грех не бывал хотя бы раз в жизни каждого мальчишки, однако никогда прежде так многое не зависело от того, насколько хорошо и убедительно он соврёт. А казалось почему-то, что Ицхак, хоть годами не старше его, очень проницателен, и поймёт, когда ему врут.       – Да я и не про денежную помощь, - покачал головой тот, - за нас никто не платит, чтоб мы тут жили – да и некому, близкой родни нет, а дальняя не обязана, у них свои дети. Аполлон Аристархович и не стал бы с бедных спрашивать, денег он лучше у богатеев каких-нибудь выпросит, пусть в кои веки на хорошее дело отдадут, а не на кутежи спустят. А родня твоя пользу тебе дать могла б непосредственную, дав свою кровь.       – Кровь? – Алексей так и подпрыгнул в кресле в неописуемом шоке. Миреле, хоть не видела выражения его лица, рассмеялась – хватало, верно, и интонаций.       – Кажется, Ицхак, записали нас с тобой в упыри… Ой, прости, тебя-то не за что. Видишь ли, Антоша, среди средств помочь больным, собственная кровь которых с нормальными своими обязанностями не справляется, есть такое, как переливание крови. От больного здоровому. Не через рот, нет, в этом пользы нет, а через иглу и трубку, из жилы в жилу. У этого метода и сейчас, кажется, больше противников, чем сторонников, однако ж многим, говорят, он спас жизнь. Не меньше, правда, также и погубил. Тут свой фокус в том, что кровь можно переливать не любому и не любую. Чем-то она различается, и если влить человеку не ту кровь, он умрёт. Я сама в этом мало понимаю, только то, что рассказывает Аполлон Аристархович, хотела б понимать больше… Ты никогда не задумывался, как сложно и таинственно всё, что связано с кровью? Наверное, не задумывался, русские об этом тогда только говорят, когда по какой-либо причине своей кровью гордятся особенно. Мы – другое дело… Вот если подумать – чья кровь течёт в ребёнке, отца или матери? С одной стороны, вроде – матери, ведь он в её теле развивается и через него её кровь течёт… С другой – брата по отцу ведь называют единокровным! Похож бывает ребёнок больше на отца или на мать, или вообще на деда с той или иной стороны… Кровь и всё, что она в себе несёт, передаётся от родителей потомкам как-то странно, и Аполлон Аристархович надеется это в полной мере понять. Пока он только предположил, что для переливания больше всего подходит кровь самых близких родственников, братьев или сестёр, которые были бы при том здоровы, однако и это не всегда так.       Ицхак хмуро потёр ладонями смуглое, серьёзное лицо.       – Вообще-то, это грех большой, то, что мы это делаем. Но я уже, по правде, о многом не знаю, что грех, а что…       – Жить не грех, - изрекла Миреле, - это не праздное потребление крови, когда ты можешь этого не делать, если мы в бою готовы отдать свою кровь за брата, просто пролив её на землю, то отдать её действительно для жизни – и оправданно, и священно.       – Ты, Миреле, не раввин, и…       – Вас обрезать не стали, вы и так исключение. Что, разве сильно жить не рады?       Миреле вышла, отправилась на кухню помочь Лилии Богумиловне в готовке ужина, Ицхак долго ещё сидел, глядя перед собой в одну точку, Алексей смотрел на него и дивился сам себе, как это только сейчас он стал осознавать, что его новые знакомые – евреи.       – Невесело, конечно, быть исключением… Однако так решили, и оспаривать не стал бы. Леви так это точно жизнь спасло, мне не знаю…       – Вас только двое? Или есть и ещё братья и сёстры? – решился спросить Алексей.       – Только двое. Были два старших брата. Умерли… Десяти дней один и двенадцати другой. Потому нас обрезать и не стали – есть закон такой, хотя о нём не все знают. У меня болезнь так и не проявилась потом, но обрезать всё равно не стали – мало ли… Я теперь могу давать кровь для Леви. Были б ещё, быть может, но отец вскоре после моего рождения умер, он был уже не молод тогда…       – А мать? Как же она решилась отпустить от себя сразу вас обоих?       – А мать… умерла тоже. Погибла. При погроме.       – При… чём?       – Ты что такое погром не знаешь, что ли? Врываются в дома, всех убивают, поджигают…       – Кто? За что?       – За то, что евреи. Мать дверь снаружи загораживала, пока мы с братом из окна выбирались. К Аполлону Аристарховичу побежали, знали, что он поможет… У него уже несколько пряталось, к нему стучались, он не открыл… Это не здесь мы, конечно, жили ещё…       Алексей потряс головой. Смутно оформлялось и прояснялось нечто, что слышал он и прежде, случалось, в обрывках разговоров, и тогда просто не мог понять, и непонятое, оно потом долго беспокоило, неясно садня, как мелкий осколок – острый, неприятный и непонятно, чему прежде принадлежащий. Теперь было ясно – картине мира. Чем больше Алексей встречал таких вот разрозненных осколков, тем более подозревал, что цельная картина не больно будет симпатична…       – И потом вот забрал нас с собой в Москву. Непросто ему это далось… Иногда нас спрашивали, как мы могли спокойно убежать, зная, что там нашу мать убьют, и деда с бабкой, всех… Ну, не меня спрашивали, я-то совсем мал был, брата… Ну и не в том даже вопрос, что мы могли… Правда в том, что если близкие друг за друга жизнь отдать готовы, то они этой жизнью будут перебрасываться, как горящим угольком, пока один кто-то не решится взять. В этом две стороны потому что – ты, умирая за кого-то, счастлив, что он живёт… а он? Но вот мы знали, как для нашей матери важно нас спасти, поэтому бежали со всех сил, какие в нас таких нашлись – во мне, мелком, и в нём, больном… Поэтому грех там или не грех, а мы оба должны жить, сколько только будет возможно… Урал       Повернулась Анастасия, просыпаясь, и едва не свалилась с лавки. Как это люди на лавках спят? Узкие они такие. На лежанке просторнее – печь вон какая огромнющая, половину всей избы, наверное, занимает, и уступил бы её дед, но пока и не подняться туда, а если подняться, то не спуститься – слаба ещё слишком. А бегать-то часто приходится… Заболела Анастасия, видать, с непривычной пищи. Не хотели чёрный горький хлеб да каша, что пустая, что с сальцем, в ней держаться, покидали её утробу то тем путём, то иным. Дед говорил с улыбкой: «Это городская жизнь из тебя выходит, девка, как совсем выйдет, так здоровенькая станешь, никакая больше хворь не прицепится», и подносил чашки со всякими отварами, тоже горькими или вовсе сложно сказать, какими, и пила она, не противясь и не спрашивая, что это такое – да едва ли дед отравить её захочет, а если б захотел, так может, и пускай, будет конец этим мучениям. Но как можно помереть без покаяния и причастия, а это ей и в Малом уж не получить…       Вот так вышло – думала Анастасия, что везут её в этот Малой или Малый, и гадала в дороге, что это за место такое, из разговоров Розы и водителя понять можно было немногое. Выходило, что место это совсем глухое, дикое, тем и надёжнее – никто там до неё не доберётся, не всякий грузовик тут проедет, и на лошадях не всякий сунется, больно уж, говорят, окрест лютуют волки. Вот уж спасибо, вот уж радуют и воодушевляют такие перспективы. Однако не доезжая Малого свернули на колею почти незаметную, бурно заросшую травой, а кое-где уже небольшими кустами, сколько-то проехали и встали – дальше даже суровой этой машине ходу нет, дальше пешком. То есть как, а волки? Так на то ружьё есть у Васютки да наган у Розы, да вон ещё волкодав какой на поводке! Что ж, выгрузились, пошли – первым Васютка с ружьём, второй Анастасия – в одной руке чемодан, в другой поводок с Мартой, замыкающей Роза – в одной руке второй чемодан, другая на рукояти нагана поминутно. Когда-то дорога, верно, дорогой была, а теперь ноги в траве густой перевивающейся вязнут, все чулки о какие-то колючки изодрались и сползли совершенно, деревья разлапистые крайне беспардонно на бывшую дорогу и ветки склоняют, и сами кренятся, и корнями заступают, каждый уже не по одному разу о корни эти злокозненные споткнулся, а уж как чемодан руку оттянул – это и говорить нечего. Зазря просила Анастасия отдыха – дотемна добраться надобно, а солнце вон уже где. И так поезд этот проклятый с опозданием пришёл, да ещё остановка в пути, а не сделать её тоже никак нельзя было, с нуждами телесными сильно не поспоришь. Подумай вот, что ты-то скоро на месте будешь, а Розе с Васяткой ещё назад этой же дорогой, да по темноте добираться до Малого. Да и не сама ль виновата, зачем было набирать столько?       – А это и не я, это Карл Филиппович дал, верно, те вещи, что взял он якобы для своей невесты. На что ему-то, Эмилия Филипповна такое всё равно не носит.       – Так ты и не знаешь, что там?       Как ни не к времени было задерживаться, велела Роза открыть чемоданы – интересно ведь. Ну, хоть передохнула немного Анастасия, потирала саднящую руку, махала ею, чтоб отдохнуло плечо. А в чемодане в одном оказались действительно платья да сколько-то женского белья – платья все довольно простого кроя, но всё равно Роза усмехнулась, что самое оно в таких здесь-то щеголять, а в другом ткани, лён да ситцы. Один небольшой отрез Анастасии на голову намотали, потому что голову она натереть не догадалась, да и сложно это под волосами, и изгрызли её уже порядочно.       – А у вас самих там в узлах и коробках что? – кузов-то полнёхонек, для пассажирки с чемоданами небольшой только уголок разгребли.       – А тебе что за дело? – усмехнулся Васятко, - уж чай не трусы да сорочки.       – Книги там, - ответила Роза, - а ты, Вась, не прав, одежду взять тоже грамотное дело. Не самая подходящая она, конечно, зато за кое-что из этого в деревне можно выменять что-нибудь нужное.       – Книги? – удивилась тем временем Анастасия.       – Да, книги. И газеты ещё, и сколько-то бинтов и лекарств самых необходимых. Это, понимаешь ли, то, что деревенские сами никак не сделают.       Продолжили путь. Какое-то время ещё озиралась Анастасия, на каждый треск-шорох вздрагивала – не покажется ли где-то в сумраке между плотно стоящими деревьями волк, потом и на это уже сил не было, только молилась: солнышко, милое, не так быстро, погоди, не торопись совсем в лесной гуще скрываться, страшно и помыслить, как остаться среди всего этого в полной темноте. В двух местах дорогу перегораживали поваленные стволы, а от них вверх молодые побеги пошли – словно преграда дерзкому путнику, остановись, мол, да поворачивай, не пускает дальше лес. Когда-то вырубили такие же дерзкие тут эту просеку – ну так вот, зарастает она, как рубец на теле, скоро совсем сомкнётся лес, будто и не было ничего, будто никогда не ходили тут люди. Уже не было сил бояться, что так долго они идут, так далеко углубляются в неприветливую чащобу. Не было и сил радоваться, когда расступились наконец деревья, и явили в совсем уж неясном вечернем свете такое внезапное жильё человеческое – тёмная изба слабым огоньком в окне светила, жёлтым, тёплым, живым.       Никаким забором участок огорожен не был – неужто живущие здесь люди зверья не боятся? – беспрепятственно прошли они мимо каких-то тоже тёмных построек, мимо плетня, служащего, кажется, единственно загородкой, чтоб не разбегались куры (их квохтание было слышно, хоть ни одной несушки тогда-то не увидели), а дальше раздался грозный, строгий собачий лай, а за ним скрип двери – и появился на пороге своей избы дед Фёдор, будущий опекун бывшей великой княжны.       Называется это место – Кричи.       – Необычное какое название… Почему Кричи?       – А потому что кричи не кричи – никто не услышит. В самом-то деле, поди, звалась деревенька эта Ключи аль Кряжи, этого уж не упомнит никто, помнить некому – до Малого и даже до Большого ещё не стало её, они-то пришлые тут, крепостные бывшие какого-то дельца пермского, посланные сюда на добычу рыбы, пушнины да ягод всяких, а как крепостное право отменили – хозяин их, говорят, разорился, уехал куда-то да сгинул, больше его не видел никто. После того редко уже заезжал кто белку или клюкву сторговывать, шибко далеко оно, невыгодно, особенно как Большой погорел, только Малый остался.       – А с этой деревней что случилось?       – А разное бают. То ли вместе с жильцами погорела, то ли уж после, как они ушли, они, вишь, старообрядцы были. Вот одна только эта изба осталась, потому что особняком стояла, а окромя крапивой только обозначены места, где хаты были, да печи кое-где торчат ещё. Она, крапива, пожарища любит, вот где хаты погорелые стояли – там и растёт ровными квадратами.       Дед сам старовером себя не называл, хотя крестился двоеперстием, а на все расспросы – кто он, откуда родом, почему и как давно тут живёт, отвечал уклончиво, красиво, иносказательно, с шутками да прибаутками. Так что в сухом остатке не было известно доподлинно ничего, даже и сколько лет ему – верно, не менее, чем семьдесят, хоть по виду верилось с трудом, седой-то, конечно, как лунь, но сила в руках необыкновенная, ведь один-одинёшенек в глухом лесу хозяйство держит. Вряд ли можно полагать, что всю жизнь прожил он здесь – речь его хоть как будто и простонародна, выдаёт такие знания о внешнем мире, каких живя здесь безвылазно не обретёшь. Вероятнее ли и то, что была это его родная деревня, что поскитавшись по миру (кажется, во многих крупных городах бывал, даже в Санкт-Петербурге и Москве), вернулся он в отчий дом? Уж таким-то древним он быть не может. Сам ведь говорит, посёлку Малому сто лет, а его жители не припомнят, чтоб была поблизости ещё какая-то деревня. Не живут люди столько-то. Вроде, была у него когда-то семья, был как минимум один сын, дочерью которого теперь и считается Анастасия. Имя ей предполагалось по бабке, Анисьей, но Роза оговорилась раз, другой, потом дед запомнил и привык – и осталась Анастасия Анастасией, по-простому Настькой. Ну что ж, имя не так чтоб редкое и простым людям не свойственное, всё ж какая-то радость – хоть имя своё собственное сохранить. Без того, кажется, рассудком повредиться недолго, верно, она б и повредилась, если б ясным умом в эти первые дни всё осознавала, а не через тёмную пелену дурноты и слабости на тёмное своё новое бытие смотрела. Темно в избе – хоть и есть в ней два окна, но маленькие они. Окна эти – неостеклённые отверстия в стенах, на ночь дед закрывает их ставнями. Весь дом, получается – одна вот эта комната, да небольшие сенцы. Пол из доски неокрашенной, из каковой и ставни, и стол, и лавки эти, а стены бревенчатые, всё тёмное, древнее, светлыми пятнами выделяются только печь да рушник вокруг образа в красном углу – тоже тёмного, неразличимого совершенно. Зато крепкая изба, под стать своему хозяину, из какого-то прямо сказочного морёного дуба её ставили, что ли? Получается, лет сто, не меньше, стояла она заброшенной, а не развалилась, пришлось только, сказал дед, разобрать полати, было то, вишь, что прохудилась по тому углу крыша, снегу навалило, да они и подгнили. Крышу и потолочные брусья дед уже починил, а полати к спеху ли, кого укладывать? Вот лежала Настя на лавке, застеленной чем-то шерстяным, слушала, как гремит чем-то у печки её новый опекун, как переговариваются в кустах за окном птицы, а где-то дальше, в своём загоне – лошадь с жеребёнком, пыталась представить, как это в таких избах раньше и жили, большими семьями, спали вповалку все вместе, как звери в норе. И как вот здесь, вот так ей предстоит жить. Марта лежала, свернувшись, под лавкой, всякий раз подскакивала при приближении деда, подпрыгивала, виляла всей собой, радуясь по-своему, что хоть он на ногах, что чем-то, может, сейчас её угостит. Хозяйский Трезор принял её хорошо, спокойно.       – Будут у тебя, дед, щенки породы, ни в каких книгах не описанной, - смеялась Роза.       – Да как знать, - отвечал тот, - Трезорка-то стар уже, почитай, по-собачьему постарее меня будет.       Роза посмотрела зубы Мартины и сказала, что верно, и она старая – зубы оставшиеся по пальцам одной руки пересчитать можно. Впрочем, может быть, обеззубела она потому, что много кормили сладким – такое часто случается с комнатными собачками. Дед давал ей кашу, размачивал хлебушек, и надо хоть тому порадоваться, что Мартин организм к новому питанию оказался терпимее хозяйкиного. Так шли дни…       – Глянь-ка, Марусь, что покажу, - сказал Пашка, когда они отошли достаточно далеко от всех зданий и уже никто не мог бы их подслушивать, - может, опознаешь?       Мария вгляделась в лежащую на его ладони золотистую бляшку с голубым камушком в середине.       – Брошка… Похожа на одну Ольгину брошку, я давно её, правда, на ней не видела… Может, и не она, вещица простенькая, мало ли похожих. А откуда это?       – Летемин перед отъездом отдал. А я теперь вот только нашёл, в дороге-то до того ли было, да и здесь тоже, совсем из головы вылетело. Он мне должен был, а отдать не имел, чем, вот эту штуку отдал, сказал – нашёл, видно, что дорогая… Ну, мне вот не видно, я в таких штуках не разбираюсь, сколь она стоить может. Но чего-то вот сразу в голове всплыло, как он, когда услышал, что Мельников перстенёк сестры твоей, забытый после мытья, отнёс, говорил, мол дурак дураком, забыла – так не столь он, значит, ей нужен… Я хотел, понятно, сразу пойти сообщить, сама понимаешь… А потом подумал – не умно. Ведь тогда сразу что? Разбираться станут, обратятся к твоим, в смысле, ладно б к родителям, а то к этим вроде как сёстрам – ну, чтоб опознали, чья… А они не опознают, они ж эту брошку в глаза не видели. Ну и зачем, лишнее внимание, одно за одно… и как бы чего совершенно лишнего не вышло из-за брошки этой дурацкой. Лучше, подумал, тебе отдам, ты уж сама решишь, что с нею делать.       Да, не диво о такой-то мелочи забыть, что в дороге, что по прибытии хлопот хватало. Впервые вот с той поры, как тут поселились, они смогли вот так надолго свидеться, чтоб переговорить, и Пашка бегает по каким-то делам сельсоветовским, и она по дому, по хозяйству день-деньской крутится, то стирка, то готовка, то траву в саду и огороде дёргать, удивляешься тут, что вот уже и вечер наступил. Ольга ведь это тогда перстенёк-то забыла, могла где-то и брошку оставить? Вспомнить бы, была ли она среди того, что в корсеты зашивали… как вспомнишь-то. А когда этого Летемина отстранили-то? До или после того, как они с корсетами это?       – С одной стороны, вроде как, не знаешь, как и благодарить – всё же мелкая, а память… А с другой – ведь и мне её держать не безопасно, не дай бог, кто увидит и начнёт дознаваться… Зря разве строго запретили даже мелкий браслетик или перстенёк брать?       Красноармеец пожал плечами, с противоречивыми чувствами рассматривая эту мелкую, мирную вещицу, таящую в себе при том такую нереальную, несоотносимую с её видом опасность. В истории о проклятых украшениях из разбойничьих кладов он разве что ребёнком верил, а тут – разве, по сути, не что-то подобное?       – Ну, может, всё ж не такая она опознаваемая? Вензель на ней, гравировка какая-нибудь есть? Если нет, так может, всё ж такая и у какой-нибудь ещё богатой девушки могла б быть?       – Ох, и не знаю. Вот тут вроде мелкая какая-то закорючка… а может, и заусенец это просто. Вензелю-то тут где разместиться. Ой, Паш, да ведь не помню я всех вещей наших так, чтоб прямо в точности обрисовать и сравнить. Вроде и была у Ольги такая… а ну как не её? А ну как и вправду украл он, но у какой-нибудь другой девушки в городе? Ольга-то не говорила, чтоб брошка у неё пропадала… А где нашёл, он говорил?       Павел уныло вздохнул.       – Говорил, что в лесу нашёл. Тут как проверишь? Где нашёл, там больше нету. То вот меня и сомнения взяли, может, и вправду нашёл, а я на него подозрение наведу. Мало ли, что мне он не нравится, что человек он глупый и несознательный. Да и доискиваться, чья – как проверишь, как убедишься? Скажет кто-нибудь – мол, моя, а кто соврать мешает? К тому же, ведь и продают нынче вещи, и скупщикам сдают, да случается, поди, и впрямь, что теряют. При скором отъезде, сиречь бегстве… Вот же мало было забот, зачем я её взял только! Ну, затем и взял, что подумал, вдруг твоя… Тогда уж лучше, чтоб у тебя была, чем у него-то. …А если не твоя, и не кого-то из ваших – так это что получается? Воры мы?       Ох, Пашенька… уже совсем без улыбки смотрела Мария на красивую вещицу. В самом деле, вот зачем она тут сейчас – прибавлять тревог? Вот что Паша должен был делать? Доложить кому следует – это, как будто, правильно… Только кому следует-то? Наверное, начальству этого Летемина если не первым делом, то обязательно нужно б было тоже. А посвящён ли он в историю с подменой? Сколько всего посвящённых и кто они – это ведь никто Пашеньке полного списка не давал, ей и тем более. Потребовали б, чего доброго, очной ставки, ну и вдруг Летемин, хоть и недолго был в охране, понял бы, что царевны не те? Да хоть и не он, хоть другой кто-нибудь, кто прежде бывал и видел, кто теперь в арестантском доме не бывает, вот и для чего повод давать? Ух, выкинуть бы её, проклятую… да только толку, из головы и с души не выкинешь. И вспомнилась, как тут не вспомнить, собственная мысль недавнего времени.       – Вот уж нет, Паша, никакие мы не воры. Ни ты, ни я ничего не крали. Если Летемин крал, то это на его совести, а ты ему не надзиратель. Можно б было приберечь эту вещицу, да потом, как придёт время, выяснить… Только да, хранить её тоже опасно. Мне, какая я по нашей сказке есть, не то что эта брошка, а вот такой её кусочек не по ранжиру! Надо её продать, это совершенно точно. И с рук сбудем подозрительную вещь, и деньги не лишние будут… А там своим чередом, если Господу угодно будет и живы будем, выясним, что и как. Если брошка Ольгина, то уж поди, это она мне простит. У неё таких брошек ещё видимо-невидимо. Ну или, если захочет, какую-нибудь свою подарю. Всё равно сейчас-то ей эта брошка самой без надобности. А если чужая чья, если удастся ещё вызнать… то опять же свою взамен подарю, какая понравится. Но это вообще если повезёт, мало ли, куда могла уехать хозяйка этой брошки, многие ведь уезжают, как вот мы, или вовсе за границу. И если так – вот и проку, если мы эту брошку выбросим или спрячем подальше?       Золотилась, бликовала на солнце брошка – словно посмеивалась над ними. Такая вроде бы красивая, светлая, как цветочки в поле, васильки да лютики. Рвал Пашка букетики полевые, приносил своей Марусе, когда навещал её, любовался, как трогает она ласково каждый лепесток, приговаривая, что рукам человеческим нипочём не создать чего-то превосходящего этой вот красоты, которую Господь просто в поле разбросал в неизбывной своей щедрости. Вот и кто ж может всерьёз полагать в Марии эдакую барыню? Без украшений и нарядов она живёт, не печалится, хвалит красоту и цветов этих, и мха разросшегося во дворе у колодца, и икрой лягушачьей в траве у ручья восхищается – краше жемчуга! Печалится она о другом – о родне тревожится, что и понятно, о войне, которая не столь уж далеко позади осталась – словно над тобой-то сейчас небо ясное, а на горизонте гроза клубится, молниями посвёркивает, да о том, что почти развалилась у всех обувка, что прохудилась большая кастрюля, что слышала, как плакала маленькая Анфиска – у соседской девочки кукла красивая, в платье из красных расшитых лоскутков одетая, у неё такой никогда не будет…       – Ох, может, ты и права, Маруся, не знаю. Вот проклятая же вещь, маленькая такая, а какие большие за ней проблемы идут. Только продавать-то тогда тоже нужно осторожно, чтоб подозрений не вызвать к себе, не кому попало, то есть… Она стоит-то много, небось?       – Сколько она стоит, - рассмеялась Мария, - за столько мы продать едва ли сможем, это ещё не найдёшь такого покупателя. К счастью, смотрится она не слишком вычурно, простая довольно с виду-то…       Пашка прищурился недоверчиво.       – Неужто так много? Тыщу, что ли?       – Эх, «тыщу»… Ну, самое дорогое в ней камушек. Можно, например, камушек отколупать и продать их раздельно, камушек и оправу, тогда опознать труднее… Можем сказать, что прислуживала я у какой-нибудь богатой дамы – ведь настоящая Катя Трифонова была одно время кухаркой, так не совсем это и неправдой будет, и будто бы она мне эту штуку на прощание подарила. Будто бы я и истинной её цены не знаю. Тут хоть обидно, но надо так – жадность всё дело сгубит, деньги жизни не стоят. Но и лишними не будут, семейство у нас вон какое большое, а живём-то тем, что добрые люди дали. Олёна о корове мечтает…       Разулыбалась невольно Мария. Ведь в самом деле, может, не случайно это, и не проблема вовсе никакая, а знак такой от Господа, может, руками несознательного этого Летемина он помочь им решил, услышал тайную молитву сердца… Олёна и без того уж счастлива, конечно, уже тому, что оказалась в деревне. Что дали им дом крепкий, в сравнении с тем, что в Екатеринбурге покинут, небо и земля. Расселяли эвакуированных по домам немощных стариков, которых дети кто на фронте, кто на заработки в город убыл, и второй год ни слуху ни духу – и переселенцам жильё, и хозяевам какая ни есть помощь. Трифоновым вот только дали без подселения. Хозяева бывшие, сказали им, не вернутся – старики поумирали, молодые уехали. Сыновья двое, по слухам, к белякам ушли, ну уж понятно, не резон им возвращаться сюда, даже если живы останутся, соседи крепко на них сердиты. Не за это даже, это-то, может, и слухи только, а за другое разное. Неприятная была семейка. Опять же и ушли тихо, не прощаясь, не по-людски. Иконы и всё ценное забрали, на лошадях в ночь уехали. Ну да дом характер хозяев не перенял, очень даже хороший дом, прямо ожила, расцвела в нём Олёна, даже как будто и зрение улучшилось, сразу начала подмечать всю грязь, мыла да напевала песни. Всё равно придиралась к Марии – а чего вот это не сделала, а чего с этим долго возишься, да кто ж так моркву чистит, да куда столько соли кладёшь. Мария обижалась сперва, думала даже, что ненавидит её бабка, простить не может, что место её родной внучки заняла, хоть и не своей волей ведь. А Стёпка с Сёмкой шептали: да не обращай внимания, она всегда такая. Ну и приуспокоилась всё-таки, как заверили, что из дома не погонят, ежели сами не захотят в город вернуться. Одно только и огорчало её – что ни скотины, ни посадок никаких. По весне ещё опустел дом, ничего и не выросло в огороде, кроме травы, один только хрен да лук-самосейку между нею отыскать можно. А коров да курей по зиме ещё распродали, видать, и имели в виду, что уходить будут.       – Свадьбу, опять же, будет, на что сыграть…       – Свадьбу, Паша?       – Да уж какую ни есть, а свадьбу. Пышного торжества у нас тут не выйдет, и у меня половина друзей на фронте, и у тебя… вон… Однако ж если будем ждать спокойного времени, так и не дождаться можем. Меня, может, завтра снова на фронт отправят и там убьют?       – Пашка, прекрати.       – А чего? И ты и я знаем, что не сегодня завтра отправляться надо. Вас до места довезли, проследили, как кто устроился, да и всё. Воинского моего долга с меня никто не снимал, да и как оно возможно. Однако ж война войной, а жизнь своим чередом идёт и годы молодые не вечны. Вон я там купола, кажется, вижу? Можем зайти, справиться насчёт этого вопроса.       Прямо голова у Марии закружилась, смотрела она обалдело на Пашку, пытаясь осознать, что и впрямь он именно это и сказал. Но что ж – разве могло послышаться ей? Или Пашка такими вещами вдруг шутить начал бы? Ох, купола те и она видела, и даже слышала, что работает церковь, а зайти вот так и не выбралась. Дед говорил – и Олёне, и ей разом – успеетесь набогомольничать, как зима придёт, а сейчас до того ли. Коли зимовать тут придётся, надо провизией запасаться, надо в артель сельскую вступать – руки-то им нужны, мужиков почти нет… А это ж кому на работы выходить – Олёне и Марии. Мог бы Стёпка ещё, но он надеется, что его в армию возьмут. Ох, тошно было Марии от таких разговоров. И с работой по дому-то продыху нет, ещё ведь надо следить за Егорушкой, а в поля как? Она ни косить, ни жать не умеет, засмеют бабы деревенские. Пашка успокаивал – другие эвакуированные, тоже городские, тоже не умеют, всему научат. Да, всегда, какая б печаль ни была, Пашка умеет утешить – но чтоб вот так, самому в церковь позвать?       – Венчаться что ли, Пашута? Да как же ты такое говоришь, неужто враз безбожником быть перестал?       Рассмеялся, притянул её к себе.       – Нет, не перестал. Мне-то поповские завывания для жизни не потребны, но знаю, что потребны тебе, и хоть склонностей таких пустых отнюдь не хочу поощрять, но и подчинять тебя своей воле, как какой-нибудь старорежимный муж, у меня в мыслях нет. Да и такое ещё есть дело, что семья твоя новая, которой ты препоручена, которой ты перед людьми-то сестра и внучка, как есть пока люди тёмные, от религиозных предрассудков вполне не отошедшие, а более того от старой морали. Не хочу я, чтоб думали себе: во какие речи ведёт, про гражданскую свободу да борьбу с пережитками, лишь бы не жениться. Разве мало сейчас таких, кто, речами о новой морали прикрываясь, только и думает, как девок портить да не иметь за то никакой ответственности. Опять же и прочий люд тут, он тоже же на нас смотрит, какими мы себя покажем. И вы, как люди пришлые, и большевики, в моей в числе прочих физиономии.       Мария засмеялась, потянула Пашку за ворот гимнастёрки.       – Как есть самая лучшая на свете у тебя физиономия, и людям ты, как мне видится, неизбывно нравишься. Даже деду нашему, хоть и кажется порой, что весь белый свет ему не угодил целиком. Знаешь, старая Олёна мне недавно сказала: «Ты Павла держи, где ещё таких найдёшь, таких ребят раз в сто лет Боженька из золота отливает».       – Ну тут, положим, не права твоя бабка, много ребят золотых. Вот хоть в Ваньке Скороходове разве что дурное находишь? А Мельников Серёжка? На язык он грубоват порой, но друг верный и боец отважный. А ещё в том не права она, что держать меня надобно. Сердцем я, Маруся, от тебя уж вовек никуда не денусь, а телом держи не держи, а лежит мне путь-дороженька вслед за товарищами, бить супостата. И вот с одной стороны так посмотреть – думать о свадьбе сейчас совершенно неудобственно, а с другой – самое что ни на есть время. Если под пулями буду знать, что дома меня жена ждёт – так меня, поди, и пули старательнее обходить будут. А если сложу на поле боя голову – так будешь ты не невестой, а вдовой героя.       – Ох, прекрати, Пашка, что ты говоришь такое! Не убьют тебя, не посмеют у меня отнять!       – Вот для того связью крепкой вместе и свяжемся, крепкой печатью и полномочной резолюцией любовь нашу утвердим. Как нет при мне тут никаких сватов, так придётся самолично идти свататься, но тут уж ничего не поделаешь, я ж и подарки взял, чтоб не с пустыми руками идти, а на это, между прочим, ушла почти вся наличность. Как думаешь, понравится деду вашему тулуп овчинный? Может, ворчать чуть поменьше станет… Коль добро дашь, так сей же момент и пойду, и завтра же с утра и распишемся, а с венчанием уж как с попом сговоримся да это вот приданое твоё рисковое реализуем.       – Ох, Пашута, да как же расписываться, да как же венчаться, если я не под своим, получается, именем?       Пашка нахмурился, поскрёб в затылке.       – Да не такая это, думается, и проблема. Сам-то уж я знаю, на ком женюсь. По бумагам выправим всё, как станет уже можно говорить, кто ты есть, выдадут нам, поди, в Екатеринбурге какую бумагу специальную, что Катька Трифонова есть Машка Романова, перелицуем записи все по-правильному. А попу скажем, что крестили тебя под именем Мария, а звать стали Катериной, потому что была уже в семье тогда одна Мария…       – Ох, а не будет ли тебе каких неприятностей за то, кто я есть?       – Что ж, этого знать наверняка нельзя. Но тут уж извините, право имею… Это по-доброму только нас двоих дело, и поскольку обществу нашему быть бесклассовым, то тут больше нет преград, кому на ком жениться, пусть уж поверят, что нет мне в этом престижу, как нет и позора. Настоящие-то родные твои как, смирятся, что не к ним я со сватовством шёл? Но тут чего поделаешь, такие наши обстоятельства. Всё одно, нет больше родительской власти запрещать молодым жениться, будь те родители хоть рабочие, а хоть цари бывшие. Только и надеяться, что матушку вашу, извиняюсь за такие слова, Кондратий от таких новостей не приобнимет.       Мария аж зажмурилась, представив ненадолго этакое сватовство – вот ценнее зрелища в её жизни не было б…       – Сумасшедший ты, Пашка…       Пашка обнял её, приподнимая и кружа в объятьях.       – Как есть сумасшедший. Как глаза эти твои невозможные увидел, так с той поры сумасшедший и хожу. Так что, пошли до меня, за подарками, а потом к твоим?       Царевна спрятала зардевшееся лицо на груди своего солдата. Смешной, такой смешной… Такой разумный, рассудительный вроде, и такая наивная вера, что мужа у жены смерть вернее не посмеет отнять, чем жениха у невесты. И что нет и не будет уже никогда никаких преград для любящих сердец – ни классы, ни звания, ни фамилии, ни какие прежние порядки встать между ними не посмеют. Но сумасшествие заразным бывает. С одной стороны посмотреть, они как дети малые себя ведут… С другой стороны – про семейную жизнь ведь, не про одну только любовь речь. Пашка столько ей твердил, что революция для того и была, чтоб всем свободу дать, так вот и она теперь свободная, обычная гражданка, и замуж может выйти, когда и за кого пожелает… И если подумать – хоть и страшно немного, что Пашке может за такую дерзость тоже по шапке прилететь, но с другой стороны, не хотели б этого совсем – не послали б его с нею… то это хорошо даже… Это ведь своего рода защита ей, неравный брак – и больше она ничему ни для кого не наследница. Ну, а матушка… покричит и поймёт. Если не на словах своей дочери счастья хочет, то поймёт. Что же, разве есть в самом деле в Пашке недостаток какой? Или то, что пишет неграмотно? Так это дело поправимое, все учатся как-то. А вот среди крестьян тут он за учёного считается. Или что рядовой он пока, а не офицер при наградах? Так и это дело временное, с отвагой-то Пашкиной. С ближайшего кривенького деревца вдруг с хриплым карканьем сорвалась ворона, пронеслась низко, едва голову не задев, и словно пахнуло горьким, нехорошим воздухом того болота, где они чуть не увязли… Мария замахнулась на неё: кыш, проклятая. Не порти. Да в самом деле, тут Пашка прав, вера верой, а суевериям в жизни точно не место, от этого-то избавляться надо. Просто птица, сидеть ей на ветке надоело, вот и спорхнула. Никакого дурного знака. Хватит дурного.       Вот так и стала Мария первой из сестёр, кто устроил свою личную жизнь. Ворчала, конечно, Олёна, что кто ж среди лета свадьбы играет, нет им терпежу до осени, но ворчала так, для проформы – понятно ведь, тут такие обстоятельства. Закончится ли к осени война? Всем тут хочется надеяться, что да, а оно как знать. А дед так вовсе сказал, что эдакий нежданный подарок ему поценнее тулупа – и не чаял дожить до свадьбы любимой внучки. Тулуп что – одобрил, очень даже, гладил его нежно так, любовно, проворчал, конечно, что куда ему эту красоту, он же не выходит никуда, дома перед ними всеми красоваться? Олёна ответила: а мы тебя, дед, под руки выведем на крыльцо, будешь там сидеть, курить, будут всяк проходящий на тебя дивиться – экий сидит важный домохозяин! В ту же неделю они продали злополучную брошку – очень удачно, местному попу. Поп, чувствовала Мария, сперва хотел выпросить вещицу просто в дар церкви, но приглядевшись, решил, что запрошенных за неё денег ему отдать не жаль. А ну как молодые пойдут, продадут её где в другом месте… Купили, значит, и кур, и корову, купили у бабки одной цельный сундук с тканями – три поколения в приданое переходил, вот рассчитывала своей внучке передать, а она, внучка, возьми да помри ещё дитём, а других так и не получилось. А там скатерть эдакая, по краям птицами райскими вышитая, да красного бархату отрез, да белёного холста сколько, да кружев. Беспокоилась Олёна, хватит ли того бархату – самое ведь оно на свадебное-то, на фигуру Мариину, впритык как будто хватает, но коротковато. Ну, нашла у себя чего-то, чем расставить в поясе – и очень красиво получилось, прямо словно в ателье пошито. А из белёного холста рубахи, а из кружева покрывало на голову – вот и готова невеста, какой краше село не видывало. Да осталось несколько обрезков – из них смастерила Мария кукольное платьице, а Пашка саму куколку вырезал из дерева, такая счастливая бегала Анфиска – никакими словами этого не описать. Насчёт имени поп не удивлялся тоже, действительно мало ли такого. Как раз и Олёна поддакнула, что её крестильное имя – Олимпиада, крестили 25 июля, в память праведной Олимпиады Константинопольской, но дед как услышал – сказал, будет Олёнкой, так и повелось. Как раз в те дни косили траву, выходила и Мария вместе с другими женщинами – и они не насмехались над её неумелыми взмахами, снова и снова показывали – вот так держи, вот так размахнись, ничего, научишься… В одном из таких свежих стогов провели они с Пашкой их первую ночь – после жаркого дня поля дышали теплом, слаще мёда пахли цветки, запутывавшиеся в её волосах. Старой Олёне и объяснять не надо было, почему после скромного свадебного застолья они ушли из дома – а то б самой ей было решать, что проще объяснить деду: куда девалась совершенно новая простыня или как это его внучка, имеющая уже сына, вышла замуж снова девушкой. Там, обнимая Пашку, целуя его русые кудри и прекрасное, родное лицо его, говорила она, что не представить ей теперь, как это люди пост соблюдают, откуда ж у них такая великая выдержка. Это легко, конечно – держать мысли чистыми, благообразными, пока любви не знаешь, и пока не знаешь вот этого, сладкого, немыслимого, как сама эта божья природа жаркого, щедрого, пуще всякого вина опьяняющего. Это, верно, потому какие-то бабы могут во всю жизнь замуж не выходить, не посвятив себя при этом Господу, что не встретился им такой вот Пашенька, это потому могут какие-то жёны с мужьями врозь годами жить, а то и разводиться, что мужья у них – ни в какое сравнение с Пашенькой не идут, только и общего, что мужеский пол. А у кого есть вот такой красавец-муж – как могут не любиться с ним при всякой возможности? Как по возлюбленному тосковала она по нему в заточении, как по жениху скучала здесь в ожидании его визитов, а теперь-то, в законные мужья его заполучив, всё тело его, все его ласки неумелые, бесхитростные, как эти восхитительные цветы полевые – нет, нипочём и никогда с ним не расстанется.       – Сам, сам ты на это венчание пошёл, не неволила тебя! Теперь не жалуйся! Мой, мой, весь мой!       Пашка смеялся, барахтался неловко под её тисканьями и поцелуями, зарывался лицом в распущенные тёмные волосы, обещал, что не будет разлука долгой – думал, шутит она, говоря, что с ним на фронт поедет. А зря, не шутила она. Твердила, что не может быть такого закона ни на земле, ни на небе – у жены молодой мужа новобрачного отнимать без всякой вины, без всякого преступления, что пусть кем хочет, санитаркой, поваром, да хоть и тоже бойцом, а берёт её с собой, так и охранять надёжнее выйдет. Пашка поругался-поругался с нею, но признал – со старухи и детворы охрана всё одно так себе, при нём действительно безопаснее будет. И рвалось сердце Мариино по Егорушке, конечно, но Олёна цыкнула: ничегось, как-нибудь уж старуха сдюжит, не одно дитё вот этими вот руками вынянчила, да Сёмка с Матрёнушкой помогут, не на чужих людей мальца оставляешь, тем более теперь-то, с коровкой, и молочко есть всегда свежее, не пропадём… Так ушли с одного двора – Степан Трифонов, Павел Скворец и жена его молодая Катерина, а на самом деле Мария. Усть-Сысольск       Слышала ли Татьяна в прежней жизни своей такое название – Усть-Сысольск? Мог ли кто-нибудь в светской беседе сообщить: вернулся давеча из Усть-Сысольска, прекраснейший город изысканной архитектуры и приятнейшего общества? Что могло когда-либо привести в этот унылый северный край великую княжну? Любой бы сказал – ничто и никогда. Городок из конца в конец можно пройти, не устав физически, разве что морально, в городке знаменательных зданий – разве один только Троицкий собор, в городке ещё слышалось эхо бывших совсем недавно потрясений, по силе необыкновенных для его размера, и чувствовались отзвуки потрясений грядущих – эхо гремящих совсем недалеко военных действий. Но Татьяна первые дни никуда по городу и не гуляла, вовсе не покидала выделенного Ярвиненам дома. Ярвинены говорили про неё – поправляет здоровье после тюрьмы, после долгой трудной дороги, на деле же учила язык, семейную историю до меры достаточной, чтобы не бояться разоблачения, и попросту ей бы в новом своём бытии обжиться сначала в малом таком формате избы-пятистенка, где спала она вместе со стариками и детьми на полатях, пока не сколотили Пааво с отцом ещё одну кровать. Крестьянские дома – они в большинстве такие маленькие, об одной комнате или о двух, на большой-то дом где напасёшься дров? А зимы здесь, говорят, шибко суровые, это сейчас, пока лето, тепло ещё, и не представить, каково б оно пришлось в комнате, которая б не соседствовала с печью, как та, в которой живут Эльза с Пааво. Не доходило б печное тепло в такую комнату. Прежде Татьяна не задумывалась, как живут большими семьями в таких вот домах – ведь детей мал-мала-меньше бывает, ведь сыновья в родительский дом приводят невест! Новую-то избу каждому не запросто поставишь. Бывает, что пристраивают как бы второй дом к имеющемуся, так что сообщаются они сенями, а бывает, что огородят угол с кроватью занавеской, и всё. Нет, она не чувствовала себя страдающей от того, что в заключении размещалась в одной комнате с сёстрами – она организовывала их работу с рукоделием, попеременке одна читала что-нибудь вслух, а остальные слушали, а перед сном они разговаривали… Но одно дело жить с сёстрами, которые все тоже незамужние девицы, и другое – когда в одной комнате и супруги, и их дети разного возраста, не вредит ли это нравственности детей? Нравственности детей, отвечал Пааво, вредит сама крестьянская жизнь с самых первых дней, рассказал бы я тебе, сестрица, где бывал и что видел, но ты, пожалуй, мне не поверишь, так давай, в следующий раз со мной поедешь? Пааво, как и ожидалось, нашёл работу в районном комбеде.       – То есть, отбираете у людей то, что они наработали своим трудом, потом и кровью, для своих детей, и раздаёте чужим? Ещё удивляетесь, почему вас считают врагами, почему проклинают…       – Нет, сестрица, мы не удивляемся, мы хорошо себе всегда смекаем, кто проклинает, а кто благодарит, и почему так. Ты ведь, сестрица, кажется, не атеистка, не язычница, верующая христианка. Иисус-то как учил: у кого две рубахи, тот отдай одну неимущему, а кто хочет спастись, тот раздай имение нищим…       – О, это удобно, действительно, использовать слова библейские в своих интересах, словно бы самого Господа брать себе в сообщники!       – А мы не берём, это нам без надобности, слишком уж ненадёжный союзник, коль люди, на словах его чтущие, на деле заповедей его не исполняют. Верно, чем богаче человек, тем более иная у него Библия, и читает он там что-то вроде «если у тебя очень уж много рубашек, то какую-нибудь, которую всё равно не носишь, потому что истёрлась или пошив не нравится, можно отдать бедняку, это лучше, чем выбросить» или «если у тебя остался излишек денег, ты можешь потратить его на золотые украшения, или пропить, или пожертвовать бедным, это тоже в своём роде удовольствие».       Тут старик Пертту отвечал что-то вроде как в поддержку Татьяне, что всякому свой дом, свои дети дороже, чем невесть кто, и заповеди-то чтить оно хорошо, но разумный человек понимает, что весь мир не накормишь. Впрочем, к работе сына он отнёсся, как вник в неё, с одобрением – Пааво, сам крестьянин по рождению и всей семейной истории, проявил к вверенному делу не только интерес и энтузиазм, но и показал рациональность и дальновидность, делая в своих поездках по деревням многочисленные записи о положении дел, о состоянии пахотных земель, сельскохозяйственного инвентаря, количестве кормового и тяглового скота, беседуя с крестьянами и вынося по итогам предложения руководству относительно будущего сезона работ, какие реформы и усовершенствования в первую очередь стоило бы внести.       – Так, глядишь, и поправятся дела, может статься. И то верно, несчастная оно доля – здесь жить и крестьянствовать, в иных краях земля щедрая, родящая, брось зерно, выгони скот да сиди себе, считай, на поддержку живота наработал, а если хоть малость стараться будешь, так вернётся сторицей, а в иных без того, чтоб крепко думать, как дела устроить, с голоду помрёшь. Они ж тут как живут – охотой, рыбной ловлей, сбором грибов и ягод пробавляются. Оно хорошо, только без хлеба человеку нельзя. Завёз ты нас, сынок, ничего не скажешь…       Сам Пертту отпускал товар в лавке, бывшей прежде одной из сухановских, напару со снохой, которая подменяла его, когда слишком уж у него начинали ныть ноги, так по очереди они работали либо сидели с детьми и домовничали. А надо ведь обзаводиться хозяйством, сделать запасы на зиму, вот и Хертта сидеть дома не стала, устроившись на маслобойню и найдя эту работу интересной для себя и приятной - «силы-то у меня ещё есть, дай бог, и ещё долго будут». А Татьяна вот сидела, сидела и думала, не её ли это вина, что они здесь оказались, не её ли это, в порядке издевательства, не нашли, в какое иное место сослать, и знает ли хотя бы Пааво, кто она на самом деле такая. Иногда казалось, что знает, хоть прямо он не говорил этого ни разу. От этой недосказанности ещё больше раздражалась, хоть и понимала вроде бы – неразумно ссориться с людьми, от которых зависишь, но и соглашаться для виду не позволяли гордость и совесть. А Пааво, как стало уже у него заведено, на каждый её вопрос о том, что же такое большевики с Россией делают и как не понимают, что ведут её к погибели, записывал её вопрос на финском, сначала русскими буквами, а потом и финскими, велел читать хоть по бумажке без запинки, а лучше наизусть выучить. И ничего не ответишь на такое издевательство, ведь не может она так и сидеть в доме безвыходно, пряча от людей своё от приёмной семьи отличие. Да и знать хоть будет, не обсуждают ли они её между собой прямо при ней.       Что ж, происходящее ужасно, но очень ли удивительно? Обычно в ссылку отправляют за какие-нибудь преступления, но случалось ведь, ссылали и опальных князей. Конечно, немного иное дело, когда ссылают неугодного в собственное отдалённое имение, где он может, по крайней мере, жить в нормальном доме и спать в собственной кровати, и мыться если уж не в ванне, то в нормальной, чистой и светлой бане. Банька была добротная, крепкая, и топилась, конечно, по-чёрному. Маленькие окошки в предбаннике и в самом помещении бани света пропускали немного, но его хватало, чтобы оценить знатные слои копоти по стенам и потолку. По первости Хертта пыталась отмыть тут всё дочиста, вылезала на свет божий чище трубочиста ненамного, в конце концов плюнула – всё то же самое ведь в итоге будет, только окошки протирала ревностно каждый раз. Нет ничего удивительного в том, что издревле в верованиях народных баня считается прибежищем нечистой силы. Оглянешься вот так вокруг – самое для чертей место. Для Татьяны первое время это место и было сродни малому земному аду, шла она сюда в неизбывном страхе и унынии. Мыться всё-таки надо, от такой потребности никуда не денешься. Но для человека, привыкшего мыться, во-первых, в пристойно оборудованной ванной, во-вторых – в одиночестве, такое вот столкновение с простонародным бытом иначе, чем травмой, быть не может. Когда в первый раз затопили – на второй же день по приезде, Хертта сама не терпела ходить грязной и другим не позволяла – Татьяна и зайти туда не смогла, только сунулась в чёрное, жаркое дымное марево – истинно, жерло вулкана – как выскочила прочь, и зареклась подходить впредь. Промаялась неделю, искала подходящую большую лохань, столкнулась тут же с трудностью нагреть такое большое количество воды, да ещё в доме одна остаться, вспоминала, со слезами ужаса, как вечером дня знакомства, как расходились уже спать, Хертта сказала ей: «Дочка, у тебя ведь вошь по волосу ползёт». Нахваталась в тюрьме. Сменила матрас с клопами на шубу с вшами. Пертту предлагал обрить волосы да косынку повязать, Эльза с Херттой вступились, сходил Пааво куда-то, принёс мази – нестерпимо вонючей, но с одного раза помогла… И вот как показалось Татьяне, что вновь по ней что-то ползает, сдалась перед неизбежным. Вымыться толком не смогла, кое-как повозила по себе мочалом, ополоснулась и выскочила, жадно глотая воздух, промывая холодной водой воспалённые, выеденные потом, дымом и кусачим мылом глаза. В конце концов притерпелась кое-как, даже что-то видеть научилась – благо, к тому времени, как ей идти, печь уже почти не дымила, и дым поосаживался водяным паром. Первыми шли обычно старики, вторым чередом Эльза с Пааво, а потом одна Эльза и ребятишки. А замыкающей, в уже почти протопившуюся баню, Татьяна – с жары ей раз чуть дурно с сердцем не сделалось, кое-как выползла в предбанник, Эльза её холодной водой отливала. Предлагала ей Эльза с нею ходить, помогать, да и просто следить, чтоб с жары не сомлела, не упала и не покалечилась – Татьяна отказывалась, смущалась. Так и жила – ожидая субботы как очередного испытания, боязливо переспрашивая, совалась для проверки – достаточно ли уж протопилась баня, одежду скидывала поближе к входу собственно в баню, там же ставила жбанчик с холодной водой, и на ощупь, в полумраке, ползла в этот зев огнедышащего змея, на ощупь находила тазы, ковш, мочало, и радовалась, что не такие у неё длинные волосы, как у Эльзы и Хертты. Дело осложнялось ещё и тем, что печь у бани была норовистая, с первого раза её не удавалось затопить ни разу, уж на что мастером себя в этом считал Пертту – не раз заходил всклокоченный, злой, ругался, отпаивался чаем или морсом – раздражённым огонь разжигать никогда нельзя. Так что в сравнении с этим остальное житьё-бытьё даже и не страшным вскоре казалось. В доме печь хотя бы белая, и растапливать легко. В доме, правда, после этого жара стоит неимоверная, приходится открывать окна и двери (ничего, смеялся Пертту, долго ль ещё осталось того лета, по зиме-то, поди, все эту печку облипнем, как мать родную, вспоминая, как это летом жарко-то было). В доме стены белёные, пол, правда, неокрашенный, но доска гладкая, словно покрыта поверх лаком, и постелены половики. Вот только колет глаза пустой красный угол – прежние хозяева, уезжая, иконы все забрали, а новым тут не бывать, не признают лютеране икон…
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.