ID работы: 1633819

Criminal

Слэш
R
Завершён
106
автор
shishou no koi бета
Stroyent бета
Размер:
62 страницы, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
106 Нравится 36 Отзывы 25 В сборник Скачать

4. Jedem das Seine

Настройки текста
ГАНС-УЛЬРИХ РУДЕЛЬ В САМОЛЁТЕ ВЕСЕЛЫМ МАЙСКИМ УТРЕЧКОМ, ЛЕТЯ НА БРЕЮЩЕМ ПОЛЁТЕ, СМЕШНЫХ ШМЕЛЕЙ ЛОВИЛ САЧКОМ. РЕЙХСТАГ ГОРИТ И ГИТЛЕР УМЕР, И ГДЕ-ТО СНИЗУ СДАН БЕРЛИН, А БОРТСТРЕЛОК ЙОХАННЕС БЛЮМЕР КРИЧИТ: «ЭЙ, ГАНС, СМОТРИ - ЕЩЕ ОДИН!» Весна была прекрасна, нежна и невинна. Долгожданный май выкладывал каждый свой рассвет, как бесхитростный удачливый игрок - козырные карты. Каждое утро было все прекраснее предыдущего, все теплее и чище. Еще никогда небо не было таким голубым и пряным, еще никогда воздух не искрился щекочущими нос пылинками таинственной послевоенной пыльцы. Солнце светило на своем излете. Буднично, как умелый пианист по клавишам, проходилось кошачьей походкой по подоконникам, скользило шелковым платком по скатам крыш. Золотилось бриллиантовым песком на ворохе брошенной у кровати одежды. И все это - бесшумно. Утренняя майская тишина, пока все спят. Когда наступит июнь это станет привычным, но пока такие утренние парады в новинку, они открывают двери к новой прохладе, что ждет на пороге. А за порогом - солнечная пустыня, желтоватый туман над летным воскресным полем, туман застящий оконные стекла мутью в последний раз. Уже через несколько минут солнце припекает, но лишь в той степени, чтобы заставить расстегнуть куртку, глубоко вздохнуть и обернуться к зеленеющим полям, улыбнуться усталой, последней, вполне заслуженной теперь улыбкой. И еще никогда в воздухе не было столько шмелей. Именно таким было начало мая сорок пятого для Эриха Хартманна. Ему было двадцать три, и он ничего не мог поделать со своим желанием жить и радоваться жизни. До последнего момента, который вот-вот наступит. Да и потом - тоже. Это природа, это естественно, это как с гуся вода. Да и воды было не очень много. Эрих на каждый свой теперешний вылет бросался как тигренок на мясо, которое уже не раз пробовал, но никак не мог наиграться. Он взлетал в воздух и двигался в океанах шмелей. Не мог налетаться, не мог за все будущие годы наполниться этим тянущим и невесомым весенним чувством свободы. Той свободы, которую может принести только последний день перед концом проигранной войны. Весенняя легкость и последняя первомайская свежесть перед очередным жарким летом. И сбивающая пыль с дорог стеснительная и скромная гроза перед близким вечером. Эрих вставал с каждым днем все раньше - со все больше торопящимся загнаться рассветом. В несусветную рань он поднимался, но все равно чуть запаздывал. Нежное, дружелюбно подмигивающее и весело и быстро бегущее вверх по небосклону солнце уже ждало его за воротами ангаров. Хартманн шел к своему самолету, и шаги его метрономным эхом прохладного солнечного студня отдавались на взлетной полосе. Все неживое казалось живым. Так оно и было той последней весной. Из запушившихся первой листвой веток черемухи поднимались шмели. Такие большие, неповоротливые и мохнатые, их так и хотелось назвать "Штуками" и засадить за их штурвал Ганса-Ульриха Руделя. Он бы полетал... Эрих не очень разбирался в насекомых. С грустной улыбкой он следил за внезапными и плавными траекториями черных точек в подрагивающем воздухе и ждал своего механика, что не торопился просыпаться в первом свободном от войны дне. Эрих ждал и не жалел терять последние минуты. Солнце слепило его глаза, а шмели наполняли его горизонты дружелюбным и мерным гудением. Они прощались. Эриху казалось впоследствии, что эта чудесная весна длилась непозволительно долго. Он ошибался в своих воспоминаниях. Такое утро было только одно. Одно последнее утро восьмого мая заполонило полжизни, растянулось на сотни воспоминаний о годах весны, о хорошем времени с его вот-вот разрушающейся тишиной, деловитым гудением и старательно ярким солнцем. В то единственное утро Хартманн в последний раз поднялся в воздух. Давно сбившись со счета, сбил свой последний советский самолет. Он сделал это уже после того, как Германия объявила о капитуляции. Крупные, настолько крупные, что казалось, вот-вот улыбнутся и крикнут "Зиг Хайль!", шмели летели вместе с Эрихом. Вместе и подле него, как эскорт. Они благополучно вернули его на взлетную полосу. Доложили сбежавшим связистам, что Карайя-1 зашел на посадку. Никого не осталось. Все разбрелись, послушно уселись на мягкую траву в ожидании насилия, расстрелов, пыток и смертей. Продолжали сражаться и бежать только самые фанатичные. Остальные же понимали, что война закончена. И теперь будет истребление. И от него некуда бежать. Хотя бы потому, что их маленький город на краю Чехословакии безнадежно окружен. Последним, кто видел кавалера полного Рыцарского креста, рыцаря и героя Эриха Хартманна, был полковой лопоухий щенок-овчарка. Он в недоумении сидел в опустевшем родном ангаре, все еще не решаясь отойти от сбитой подстилки. Рыжеватый щенок заметил Эриха и, мотая большой дурной головой, побежал к нему на непослушных толстых лапах. Хартманн поймал его и прижал к груди. У того пузо трещало по швам. Этим утром его обкормили последними стратегическими запасами буженины. Щенок кряхтел, урчал и звонко тявкал, выворачивал мягкую голову и кусал нежными зубами человеческие пальцы. Хартманн пожалел, что приласкал щенка, потому что тот увязался за ним. И отстал только заслышав рев недалеких танков. Щенок растерянно плюхнулся посередь пыльной дороги, положил глупую голову на лапы и проводил Эриха янтарным взглядом. Перед сдачей в плен Хартманн снял все свои награды. Рыцарский крест перекочевал в нагрудный карман. А оттуда спустя несколько минут размышлений улетел в ближайшую поросшую болиголовом канаву. В полете Крест напомнил неповоротливый советский Ил, тот самый, что упал когда-то на Эриха с неба. Он выпустил его из рук, зная, что все равно отнимут. Хартманн не боялся. Даже теперь. Вернее, только теперь, наконец, ничего не боялся. Он чувствовал всеобщую подавленность и фатализм сложившейся ситуации, но яркая весна бесцеремонно брала свое. Заставляла его, сидя на прохладной земле посреди других отчаявшихся немцев, поднимать голубой взгляд к родному небу, к солнечным лучам, к редким облакам и шмелям. Эрих ничего больше не боялся. Он видел в своей жизни Гитлера, лично здоровался с фюрером за руку. Правда, Рейхстаг горит, и Гитлер умер, и они вместе больше ничего не значат... Зато Хартманн знал, что законченная война никому не даст перейти его рубеж. Никто больше не взлетит так высоко, и история сохранит только его имя. Как и его награды, что нашли свое вечное хранилище в илистом дне канавы. В этом чувстве было что-то горделивое и собственническое. Хартманн был уверен, и весна его в этом поддерживала, что теперь все закончится. Начнется мирная жизнь. Его не убьют. Не осудят, не расстреляют без следствия. За что? Ведь не за что. Он просто исполнял приказы. Он даже не брал на себя ответственности. Он просто летал, стрелял и возвращался на взлетную полосу. Пять боевых вылетов в день. Лили Марлен каждый вечер. Крепкий сон каждую ночь. Хитрая тактика боя с подсолнечной стороны. Солнце - верный союзник. Но кто об этом узнает?.. Все было так прекрасно. Все это отражалось во взгляде щенка, оставшегося у опустевших ангаров. И теперь все будет хорошо, как бы плохо ни было, нужно только подождать... Эрих просто решил не строить далеко идущих планов, жить как майский шмель, перелетая с фюзеляжей самолетов на сетку сачка. Он научился этому за пару дней еще американского плена. Он отпустил свою гордость и просто жил, стараясь растянуть это на подольше. То место, где должно было биться сердце, обливалось кровью, и, будь оно там, нельзя было бы не кричать и не задыхаться от бессилия, гнева, несправедливости и боли. Но Эрих просто сидел на траве, опустив голову и сцепив на коленях руки или следя исподлобья соколиным взглядом за тем, как других расстреливали, как насиловали немецких женщин, как разоряли дома, как Германия стонала и трепыхалась, умоляла докторов прийти на помощь, но вместо этого ее все топтали и пинали советскими грубыми сапогами... Эрих шел в колонне пленных, стараясь потихоньку поддерживать остальных. Скрепя то место, где должно было быть сердце, он видел свою страну, погруженную в полнейшую разруху и падение. Было страшно, но что было еще страшнее, так это то, что ему было почти все равно. У него не было сожалений. Не было уже очень давно. И это спасло его от того, чтобы перерезать ночью вены найденным в земле осколком бомбы, как это делали люди справа и слева. Эрих просто решил, что не сделает этого. Он хотел жить. В конце концов, где-то в относительно безопасном Штутгарте Урсула все еще вязала носочки их неродившимся детям. Хартманн прошел пешком весь путь, который до этого пролетел. От Германии и до Советского Союза. Хорошо, что идти пришлось летом и было не так уж трудно. Пленных и не мучили по дороге. То ли знали, что их необходимо довести живыми и провести жалкой процессией по главным Московским улицам. То ли запал разрушать и мстить немного подостыл. Конвоирам тоже хотелось домой. Домой. Вот как всего месяц спустя стал называть Хартманн гулкие казарменные стены, каждую ночь разные. Он работал в шахтах, гробил ненужную теперь молодость и здоровье в ледяных забоях. Кормил вшей в лагерных бараках, строил сталинские высотки, копался в безнадежных советских моторах... Бесконечно трясся в переполненных теплушках, пока немецких военнопленных таскали с одного конца Советского Союза на другой. И старался ничего из этого не запоминать. И иногда, когда уж совсем не было другого выхода, все еще очаровательно улыбался, понаивнее распахивал все еще небесно-голубые глаза и по-воробьиному ворковал, прося у хмурого конвоира воды. Сигарет. Хлеба. Пару зимних дней в лазарете. Отмену проверки в бараке. Отправку писем в Германию. Или хоть немного благосклонности. Все было не так уж плохо, по крайней мере, по сравнению с другими. Ужасы следствия, когда незнающие немецкого русские несколько дней пытали его, выбивая какие-то неведомые показания, быстро забылись. Опять же, помогло отсутствие сердца. Хартманн с тем же ледяным лицом, с которым смотрел на Гитлера, встретил срок заключения, превышающий его собственный возраст. Вернувшись от следователя, бросил сокамерникам, нервно дернув плечом: "Funfundzwanzig. Wenn schon!"(1) Из двадцати пяти лет Хартманн платил Советам за сбитые самолеты только десять. Ему повезло, все свои десять лет он провел среди других немцев. Ему даже не пришлось выучить русский язык, за него это сделали другие. Те, кто пошел на безвозвратное сотрудничество, кто бросался поднимать брошенный гражданином начальником окурок, кто громче всех пел советские песни на пеших переходах вдоль раскидистой Волги. Кто отправился служить в Восточную Германию. Хартманн был не из них. Он и здесь оставался среди друзей. И здесь его защищали и закрывали более крупными спинами. Его, светлоголового рыцаря Рейха, Малыша, Карайю, самого-самого. Из всех, кто остался... Весь Советский Союз запомнился Эриху как все та же долгая, растянувшаяся весна сорок пятого. Печальные и тяжелые зимы быстро стирались из памяти. Лето было слишком похоже на весну, а осень всегда долго не наступала. Эрих с каждым годом помнил свою прежнюю жизнь все лучше. Полуголодное, пусть и среди соотечественников, но все равно нелегкое лагерное существование действовало на него. Дорога была слишком длинной. Дорога, по которой притихшие немцы едва волочили ноги под пургой, дождем и жарой. Дорога, в ходе которой они, словно цирк на колесах, должны были пройтись чуть ли не по каждому советскому городу под яростно ненавидящими взглядами жителей. Все смотрели им вслед безмолвно и проклинающе. Но теперь вид истрепанных и худых немцев не вызывал ни у кого эйфории. Их просто презрительно, сквозь тонны отвращения и любопытства жалели. Хартманн слишком долго шел. Так долго, что от скуки успел сотни, а то и тысячи раз прокрутить в пустой голове все когда-либо с ним происходившее. Все свои двадцать три года. Эрих думал о своей казавшейся невероятно долгой жизни. Своей красивой, словно чужой теперь жизни. Она почему-то сливалась с фильмом "Семь грешников" с гадской, но такой волшебной предательницей Марлен Дитрих в главной роли. Кажется, Эрих тайком смотрел этот неодобряемый общественностью фильм вместе с Урсулой за несколько дней до того, как улетел на фронт. Прошлая, чудесная и никак не вяжущаяся с удручающей действительностью жизнь Эриха была такой же, как Марлен Дитрих в "Семи грешниках". Такой же потерянной и прекрасной, удравшей за океан и оттуда дразнящейся. Она началась в Китае. Китае, который остался чудесной детской сказкой на страницах сожженных книг. Посещение Великой Китайской стены, прячущей свой конец в океане, большой город, переполненный одинаковыми людьми. И маленький мальчик, держа маму за руку, чтоб не улетела, смотрит на море на китайский манер сощуренными (Бог знает, как он подцепил эту привычку) глазами. А после - первое знакомство с Советским Союзом. Тогда, в далеком неразумном детстве, он показался одной большой конюшней вдоль Транссибирской магистрали. Они ехали день и ночь и затем еще неделю. За окном поезда расстилалась степь с табунами лошадей. Они уехали от одной разрухи, чтобы окунуться в другую, и теперь возвращались к первой. И ведь не зря. Ведь потом было самое прекрасное - обретение крыльев. Полет, все выше и выше. Это Третий Рейх толкал молодых людей в небо. Хартманну было, что вспомнить. 9 лет в небесах. 1525 боевых вылетов. 825 воздушных боев. 352 воздушные победы. 14 падений. И каждое из них было незабываемым, как первая любовь. Ах да. К слову о первой любви. От нее не осталось даже воспоминания. Только обрывки, неясные отголоски чувств, ассоциативный ряд с выброшенными на берег китятами и первым сбитым самолетом... Теперь Эрих был слишком взрослым, опытным и много пережившим для таких глупостей. Теперь они могли напомнить о себе лишь в спокойный рассветный час, вместе с гулом мохнатых шмелей и одной застопорившейся секундой перед боем в рельс в шесть утра. Вместе с журавлиным клином, что делал ненавистную и чужую степь на несколько минут понятнее и ближе. Так прошло десять лет. Десять лет пронеслись как одна долгая весна. Как один майский день, в котором растворилась война. Восьмое мая в ожидании Аденауэра, который горел праведным желанием вернуть всех угнанных и пропавших без вести птиц домой.

под песню Johnny Cash - Apache tears

***

За свои Мечи Иоахим Пайпер очень дорого поплатился. Даже дороже, чем предполагал. Озверевшие американцы рвали и метали после того, как широкой общественности стало известно о поле необычных подснежников у Мальмеди. Они насчитали восемьдесят четыре трупа, к ним прибавили еще триста пятьдесят пропавших и туда же - еще сто мирных бельгийских жителей. Но и этого было мало. Режиссеры хотели во что бы то ни стало затмить этим спектаклем все остальные Нюрнбергские постановки. Тем несчастным преступникам, которых удалось изловить жаждущим справедливости американцам, очень сильно досталось. Сам Пайпер провел несколько месяцев в пустой, холодной и полутемной клетке. Раз в неделю - визит к врачу, не болен ли чем, что убьет в ближайшее время. Два раза в день - полноценный обед, который Иоахим, немного презирая себя, каждый раз съедал без остатка. Один раз в день - выход в каменный ветреный дворик, чтоб не ослеп и не разучился ходить. И самое главное - чтобы не разучился говорить, был послушным и играл не хуже выпускника Королевской академии драматического искусства - путь в двадцать четыре шага до комнаты допросов. Или в девяносто три - до комнаты, где устраивали бесконечные очные ставки с трудом узнающим друг друга преступникам. Делали это до тех пор, пока взаимные обвинения не достигали критичной, обоюдной, сходящейся по всем статьям отметки. А чтобы достигали, американцы применяли силу. Били так, чтобы было не видно. Не трогали лицо, но не щадили всего, что под одеждой. Американцы мастерски превращали немцев в ошпаренных кипятком псов. "Sie werder alle krepieren, die schmutzige Nazischweine! Sie werden alle sterben. Sie werden in der Hölle brennen!"(2) - это было приветствием и прощанием, рефреном каждого дня. На смысл слов можно было не обращать внимания, но Иоахима тошнило от этого загубленного и извращенного американским акцентом немецкого. Пайпер хотел бы говорить на французском, на английском в крайнем случае. Но мог лишь издеваться над своим языком вместе с опротивевшими американскими рожами. Их ртами можно было только перемалывать камни и перекатывать спички из одного угла губ в другой. Намерено растягивать звуки и небрежно смягчать согласные, не оставляя от них даже тени уверенного произношения. Иоахиму виделось по ночам, как он кромсает их губы ножом, чтобы хотя бы после этого они начали говорить четко. Потому что они били его. Со знанием дела, по самым слабым местам. Порой настолько слабым, что Пайпер терял над собой контроль и на грани истерики, с прожигающими кожу слезами на глазах, срывая горло кричал, что на все согласен и все подпишет. И что все берет на себя... Скажет все. Все сыграет. Ведь жизнь не имеет смысла. Она разрушена до основания. Вы этого хотите? Вы этого добились. Мысли о самоубийстве начали посещать его уже на второй неделе следствия. Но это было совершенно невозможно. Жизни драгоценных преступников - незаменимых актеров - берегли, как синиц в крепких руках, чтобы резко прервать, как только падет занавес. Только после этого Америка сможет вздохнуть спокойно и продолжит искать себе новых врагов. Пайпер знал, что сходит с ума. Особенно по ночам, когда этажом ниже прорывались сквозь бетонные перекрытия нечеловеческие крики тех, на чьем месте он будет завтра. Иоахим знал, кто он. Он загарпуненный китенок - от смерти никуда не деться. Его уже поймали. Уже пронзили насквозь острой стрелой. Уже тянут к борту корабля, но пока не вытаскивают из воды. Но вытащат. Деловито осмотрят раны, сфотографируют для передовиц американских газет и затем освежуют. И только тогда все, наконец, закончится. Все могло бы закончиться раньше. Возможно, в тот самый день, который Пайпер часто прокручивал в памяти. Это было четвертое февраля сорок пятого. Иоахим впервые за несколько лет и в последний раз встретил Генриха Гиммлера. Это было время, пока Мечи обживались на шее Иоахима, а он, каждый раз закрывая глаза, видел снежное поле, заваленное телами. При переезде из одной ставки в другую. Где-то на пересечении Западного фронта с поруганной германской границей. Пайпер не искал его специально. Даже удивился немного, заслышав, что Гиммлер в этих краях. Удивился и задумался, не уехать ли, или, наоборот, сходить поздороваться. Пайпер так и не решил. Он и не должен был ничего решать. Гиммлер сам нашел его, как всегда и было. Нашел посланием на словах мальчишки-лейтенанта. Пайпер нервно перевел дыхание, когда услышал. Услышал, что рейхсфюрер желает увидеть его у себя в резиденции, чтобы поздравить и сказать «До свидания». Это "Abschied nehmen" сорвалось с чужих тонких губ испуганным воробьем. Даже посыльный сказал это по-особому. Слегка поморщившись, не решился произнести "auf Wiedersehen".(3) Пайпер уверенно кивнул и сказал, что явится так скоро, как только сможет. Как только сможет... Нет, никогда больше не сможет, но придется. Иоахим долго, далеко не на максимальных своих скоростях, приводил себя в надлежащий порядок. Все как он говорил. Он говорил, что все должно быть идеально. Руки начала сковывать знакомая, давно забытая дрожь. По спине поползли первые предвестники пожаров в саваннах. С каждой секундой все быстрее. Как же давно он его не видел. Ровно причесаться. Все награды и регалии на нужных местах. Все пуговицы застегнуты, все пятна отмыты. Все выходы заблокированы. В отсеки поступает вода. И с подводной лодки не выбраться. Мы вас топим. Иоахим шел к нему на ватных ногах, сам себе удивляясь. Ведь раньше все было в порядке. Раньше Пайпер был холоден, как лед. Мерил пространство решительными шагами вслед за ним, готовый услышать и исполнить любой его приказ. Любой. Даже тот, который сперва лишил дара речи и вообще понимания, что происходит в этом Рейхе... Так что изменилось спустя четыре года? Изменилось так много. Война. И Эрих Хартманн... Пайпер даже остановился и с усмешкой натянул козырек фуражки поглубже на глаза, поняв в чем дело. Как глупо. Он волнуется, что Гиммлер его раскусит. Да какая теперь разница? Мы с ним и так прощаемся, говорим до свидания в последний раз. Все летит к черту. Мы все будем разрушены до основания, так разве нужно чего-то бояться? Даже если Гиммлер и догадается, то не отправит же он одного из немногих оставшихся рыцарей в концлагерь лечиться электрическим током и носить розовый треугольник? Не отправит. Уже и лагерей-то не осталось. Но все равно Пайпер страшно волновался. Чувствовал, как вся кровь отливает от лица и несется куда-то в катакомбы желудка, когда увидел Гиммлера. Тот на открытой террасе роскошного дома в стиле немецкого барокко в светской манере и в приятной компании рассуждал о возможности контрнаступления. Пайпер поторопился немного. Раньше, чем Гиммлер обернулся к нему, крикнул приветствие, махнул рукой, чуть не сшибив маленькую горничную. Это было немудрено, он ничего перед собой не видел. Вообще ничего, бешеный стук сердца застилал глаза белесой пылью. Звук собственных шагов перекрывался грохотом селевого потока в голове. Он скорее почувствовал. Почувствовал, как рука Гиммлера дружески ложится на его плечо. Как голос Гиммлера вкрадчиво забирается в уши и раскладывается там элементарным, давно изученным пасьянсом. - Йохен, мой мальчик... Я ждал тебя... Я хотел тебя поздравить с высокой наградой... Я горжусь тобой... Уверен, ты сделал все что мог в Арденнах... У нас еще не все потеряно... - Пайпер слышал только обрывки его фраз. Только лоскутное одеяло его слов и аккуратного голоса. Одного "мой мальчик" уже было достаточно. Пайпер беспомощно заглянул в его глаза, пытаясь мотнуть головой в знак отрицательного ответа. "Нет... Нет, я ни в чем не виноват... Нет... Простите меня." Пайпер, как и много лет назад, ничего не понял. Он снова попал под этот гипноз. Гиммлер им владел, это точно, при такой-то страсти к оккультным наукам и всему сверхъестественному. Возможно, он вычитал это в одной из древних магических книг. Возможно, в подземелье Трансильванского замка, или в библиотеке Людвига II в Нойшванштайне, или на раскопках в северной Африке, или в экспедиции по тибетским хребтам, или еще черт знает где. Возможно, сразу после обряда жертвоприношения шести ягнят и двадцати девственниц. Выведал, как вести за собой человека, словно кролик удава. Иоахим шел за ним во внутренние помещения, чувствуя, что снова лишился воли... Точно так же, как в первый раз. Каждый раз у них был как первый. Первый раз был четвертого июля тридцать восьмого года. Иоахиму было двадцать три, и у него чуть ли глаз не дергался от серьезности ситуации и значимости момента. Он и сам не до конца верил, что будучи таким молодым, будет работать в самой верхушке СС, когда его изначально туда еле приняли. Иоахим боялся, что не готов. Боялся, что не справится. Он просто не понимал, зачем нужен, когда полным полно более взрослых, более умных и опытных людей. Нет, конечно, все предыдущие четыре года его только и делали, что готовили и испытывали на прочность. Более того, толкали к тому, чтобы Иоахим не стеснялся считать себя лучшим из лучших. Элитой из элит. Так нужно было думать, чтобы действительно стать ей однажды. И Иоахим так думал, но понимал, что обманывается. Когда Гиммлер впервые бросил на нового человека в своем штабе заинтересованный пристальный взгляд из-под очков... Пайпер почувствовал, как по телу разливается незнакомая слабость, и желание упасть на пол растет с каждой секундой. От этого взгляда из-под слоя речной воды. Этой миленькой улыбки, с которой заводят ничего не значащие знакомства у входа в театр. - Как вас зовут, молодой человек? - Гиммлер стоял к нему полубоком и размерено крутил в бледных пальцах остро заточенный карандаш. Он смотрел на него с благодушным видом любящего свою работу учителя. - Joachim Peiper... - слабо отозвался он, чувствуя, как весь воздух исчезает из легких. В СС так не представлялись... Из СС за такие слова гнали взашей. А у Гиммлера был его путь к вершинам власти. Была ночь длинных ножей. Конфликты, интриги и восточная политика, еврейский вопрос не давал спокойно спать по ночам. Было столько дел. Столько беззаветно преданных, столько власти... Был ненавистный Эрнст Рём, давно уже обвиненный в заговоре и много лет как расстрелянный. Давно поверженный враг таскался за Гиммлером приставучим призраком и воображаемым другом. Толкал под руку, подло смеялся и говорил о том, от чего невозможно отказаться. Эрнст Рём говорил с Гиммлером. Генрих слышал в себе его голос и его повадки. Как бы ты не защищал своих чистокровных ангелов, тебе не защитить их от себя самого. Посмотри, это ты обрядил их в черную форму. Это ты сделал их идеальными и заставил поверить в это. Так что, не говори теперь, что не понимаешь меня. Как аукнется, так и откликнется, милый Генрих. Все там будем. Ну а ты был там с самого начала, поэтому так и ненавидел меня, верно?.. Так что плачь и наступай на мои грабли. Возможно, тебе повезет больше... В тот день Гиммлер смотрел на нового человека в своем штабе и скромно улыбался, харизматично щурясь. К тому моменту он знал все о Йоахиме Пайпере. Генрих, как в старые добрые времена, лично с лупой разглядывал его фотографию, чтобы убедиться в кристальной чистоте его крови и побуждений. Он прочел его досье, стараясь не упустить ни одной детали. Все детали были на месте. На него, задержав дыхание и само биение жизни в себе, смотрел самый милый из всех молодых волчат. Именно таким Иоахим и был. Не очень ловко чувствовал себя в до сантиметра подогнанной форме. Не очень верил в себя, хоть имел на это все основания. Но держал спину идеально прямо, как учили. Напускал металлического холода во взгляд, как учили, но Гиммлер прекрасно видел, что кроется за ним. Это нужно было просто достать. И Гиммлер сделал это. Неторопливыми шагами обычного биржевого мошенника подошел к Пайперу. Одобрительно улыбнувшись одними губами, положил руку ему на плечо. Чуть сжал пальцы, потрепал. И не собирался на этом останавливаться, проходя рукой по дрожащей от напряжения шее, по мягким, этим утром подстриженным волосам, по щеке, вымуштрованной настолько, что даже в такой момент не краснела. Наоборот, бледнела. Вот и все хваленное обучение. Перед ним стоит до смерти перепуганный, загнанный зверек из Шервудского леса. И в этом отчаянном взгляде с до предела расширенными зрачками все написано. Написано, как чувствует себя крошка-волчонок. Его мать только что зарубили охотники, а его, словно пушную игрушку, сжали сильные, не знающие жалости руки меткого стрелка, осторожного охотника. Сжали слишком крепко, до того, что тонкие ребра гнутся, и биение дикого сердечка вот-вот остановится... А волчонка вертят в руках, осматривают со всех сторон, деловито определяют пол и возраст, количество плотно сжатых молочных зубов и кривизну лап. Судьба волчонка решается. Если ему повезет, то его возьмут с собой. Сначала волчонка отдадут на потеху детям. А как только он потеряет щенячью невинность, посадят на цепь возле ангара и будут всю жизнь подавать миску с лопаты. Вырастят как злобного охранного пса, что будет с одинаковой, невыбиваемой ничем волчьей свирепостью бросаться на своих и чужих. Волков не приручают. Они либо гордые, либо озлобленные... Пайпер несколько раз моргнул. Инстинктивно поморщился, пытаясь вымученно улыбнуться. Опустил взгляд и слабо подался вперед, позволяя прикоснуться к себе побольше. Гиммлер благодушно кивнул. Перед ним не волк. Может, помесь с волком, может, весьма чистокровная помесь, но не волк. Не из тех, кто сражается до последнего вздоха. Не из тех, кто принципиален до самозабвения. Не из тех, кто ненавидит так же яростно, как и любит. Да их, таких, и нет почти. Перед ним теряет дар речи просто мальчишка. Гиммлер вкратце и не без легкой иронии рассказывает ему о том, что ему предстоит. - И не отказывайтесь, Йохен. Просто примите это. Иначе, я уверяю, ты уже завтра окажешься в концентрационном лагере, посреди евреев и прочей грязи. Будешь носить на груди розовый треугольник. Думаю, он не очень удачно оттенит твои глаза... А как расстроится твоя семья? Они будут просто убиты горем... Так не оскверняй свою кровь... Иоахим и не думал отказываться. Он просто оторопел. Он никогда бы не осквернил свою кровь, но от него этого требовали, этим и угрожая. Он просто не знал, как себя вести теперь. Что можно сделать, кроме как затравленно кивнуть и по-волчьи отступить на шаг назад. Но совсем скоро осознание собственного положения пришло к нему. Он понял, что нет ничего удивительного в том, что из помета волчат пятнадцатого года именно его взяли греть маленькой печкой хозяйские ноги. Ничего странного в этом не было. Иоахим видел себя в зеркале. Знал, как выглядит в черной форме, знал как говорит, заставляя расцветать в воздухе геометрически правильные цветы идеального языка. Иоахим знал, что не все так просто. Все-таки в СС служить было почетно и перспективно. А в концлагерь не особо хотелось. Пайпер принял это и даже самонадеянно посчитал, что справится с этой ролью.... Но это было не так. Иоахим просто умирал с Гиммлером наедине. Это были действительно какие-то высшие силы гипноза, вероисповедания и подчинения. Иоахим просто забывал себя. Превращался в отлажено действующую арийскую красивую игрушку, у которой ни одной мысли в голове. – …А теперь раздевайся, только медленно... Можешь оставить фуражку... Да не трясись ты как осиновый лист. Тебе холодно? - Нет. - Тебе холодно. Иди сюда, арийская кровь... И Иоахим шел. С каждым разом этот путь становился все проще и короче. Все ловчее удавалось пройти его, ни разу не сбившись. Он знал, что от него требуется. Быть красивым и холодным. Не болтать и быть идеалом арийца. Нечеловечески хорошо выглядеть в форме, справляться со своими обязанностями и раз в пару недель оставаться с Генрихом Гиммлером в его кабинете. Чтобы пройти все круги ада и рая, все цирковые круги и все коридоры больниц для душевнобольных, чей день, как известно, — четырнадцатое февраля. Иоахим отлично справлялся со своей ролью. Гиммлер думал, что вряд ли еще найдет когда-нибудь кого-то более подходящего. Иоахим все делал правильно. С безэмоциональностью мертвой головы на свей фуражке снимал с себя форму. С невозмутимостью Веймарской республики растекался по столу рейхсфюрера. С бесстрашием римских легионеров опускался на колени. И с приветом от сожженных во времена святой инквизиции ведьм сгорал каждый раз, словно это его первое самосожжение. Именно за это Гиммлер его больше всего ценил. За колдовскую выносливость и ведьминскую тайну, которую глупыш Йохен не мог в себе рассмотреть. Ну не мог он посредством зеркала в вечерних сумерках увидеть темные океанские впадины на глубине своих глаз, что кого угодно утянут в чернейшую пустоту бесконечности. Они поглощали весь мир, они были колыбелью цивилизации, этот мир разрушившей. И не мог Иохаим со стороны оценить преступную ловкость своих движений. В нем еще до того, как он вступил в СС, на природных началах зародилось что-то разбойничье. Он был хорошим преступником. Он был убийцей, не нашедшим свою жертву, мучителем, который так и не сделал никому больно, негодяем, который устал от своего благородства. Гиммлер любил воспитывать в нем эти качества. Иногда снисходил до разговора с ним и разъяснял, как именно все должно быть идеально. И Пайпер быстро доходил до этого своим умом. Как выглядеть потрясающим на фотографиях. Как заставлять людей сходить от себя с ума. Как быть преступником, чье имя выгравировано на руке каждой здравомыслящей симпатичной девочки. Скажи своей маме, что я преступник. Что я убиваю ради веселья. Что я бездомный пес, обманщик и неудачник. Во мне нет ничего хорошего. Я плохой парень с порочным сердцем. Пусть она испугается и пожалеет тебя. Придумай себе повод плакать по ночам в подушку. И рассказывать подругам, какой я плохой. А ты все равно будешь любить меня. Ведь это неподвластно разуму, это физика. И она тем сильнее, чем я - преступнее. Генрих рассказал бы своей маме о том, как сильно вляпался, но она к тому моменту была уже мертва. Она не плакала и не волновалась. Ничего, мама, все в порядке. Он со мной. Он ходит за мной по пятам. Куда бы я ни поехал, он заранее надеется, что я возьму его. Ведь я — все, что у него есть в этом мире дьявольского закона. Он преступник, а я его конвоир. Так что, ему никуда не деться. Разве что какая-нибудь война заберет у меня его. Или он мне надоест. Наскучит своим приземистым орлиным взглядом и безмолвным присутствием за моей спиной. Станет слишком уж хорошим офицером. Перестанет быть преступно молодым. И поэтому будет лучше, если я от него избавлюсь, раньше того момента, когда не захочу его больше видеть. Надо уметь сказать «прощай», когда с языка трепливым воробьем просится «до свидания». Иоахим и сам был рад. За то время, что он был подстилкой Гиммлера, он вырос до гаупштурмфюрера. Научился быть самовлюбленным и гордым. Научился пользоваться выгодами службы в СС. Потерял, в конце концов, щенячью невинность и больше не собирался сидеть у хозяйской постели. Просыпающиеся волчьи гены заставляли его смотреть в лес. Гнали его туда, на войну, на сражения. Его звала его будущая стая из Королевских Тигров и Черных Пантер, ждала, как вожака, чтобы рвать и метать на всех фронтах. Он хотел этого. Но даже больше хотел освободиться. От цепей, которые почти не держали. От Гиммлера, который по старой памяти, по условным рефлексам, заставлял Иоахима сжиматься изнутри от страха, как маленького волчонка. Это было легкой формой безумия. Легкой шизофренией, личной навязчивой идеей и обсессией. Эти дрожащие в его присутствии пальцы, это стремление быть как никто и никогда идеальным. Эта послушная и льстивая беспомощность. Это на выдохе пронесшееся в голове «Как же я ненавижу тебя, старый лицемерный ублюдок за то, что ты со мной сделал. За то, что ты читаешь меня как открытую книгу, сколько бы Дубовых листьев у меня не было...» Иоахим никогда не знал, был ли у Гиммлера кто-то еще. Ему не знакома была ревность, потому что он не любил. Иоахим никогда не стремился к встрече с ним, но знал, что если уж попадется, то снова не придется отказываться, хоть запугивать больше нечем. Это уже рефлексы. Это уже старая память, въевшаяся под кожу. Это неискоренимая песья привычка лизать руки человеку, который когда-то взял тебя с улицы, польстившись на волчьи гены... Вновь в феврале сорок пятого Иоахим стоял в кабинете Гиммлера, за зашторенными окнами, за закрытой дверью. Генрих ждал чего-то, а Пайпер с поддельным интересом рассматривал гобелены. - Еще не все потеряно... - снова завел Гиммлер. Иоахим все так же поддельно-доверчиво перевел на него взгляд. Нет. Все давным-давно потеряно. Жизнь полностью разрушена. И не имеет больше смысла. Hat keinen Sinn mehr. And there is no sense in it anymore. В тот день Гиммлер в большей степени себя самого убеждал, что не все потеряно. Иоахим знал, что Генрих будет бороться до последнего вздоха. Что Генрих принципиален до самозабвения. Генрих ненавидит так же яростно, как и любит. И таких, как Генрих, нет почти. Потому что Генрих - волк. Пусть и выращенный в тепличных условиях. Все с ним ясно. Гиммлер ласково провел по спине Иоахима рукой. Просто эстетически наслаждаясь четкостью линий и красотой формы. Подошел ближе чем нужно и поправил на шее своего выросшего щенка несуществующую диспропорцию в положении Рыцарского креста. И не удержался все-таки. Погладил его по щеке внешней стороной пальцев. Позволил ему по-собачьи уткнутся носом в навсегда любимые хозяйские руки. Эту привязанность не искоренить... Только и Иохаим не смог удержаться. Не смог до конца соврать тому, кого считал своим вторым странным отцом. Как не подобает офицеру Вермахта, шмыгнул носом и нерешительно отошел. Сбежал к тени стоящего в углу пианино. Нет ,нет... Я не виноват... Просто собаки не предают своих хозяев, особенно те, что наполовину волки. Нет... Простите меня... Я не могу. Слишком много изменилось за эту войну. - Все в порядке, мой мальчик... - тихо произнес Гиммлер. - Мы еще повоюем... Эти слова Гиммлера Иоахим снова и снова прокручивал в своей гудящей голове, пока стоял в углу камеры в ожидании очередного допроса. Он все думал, что же произошло тогда. Что было в той комнате с высоким потолком и пыльными гобеленами, по которым струился серый февральский свет. Что вообще произошло в его жизни? Все сходилось одно к одному, даже слишком складно. Один ноябрьский день и один светлый мальчик, похожий на солнечного ежика. Пайпер совсем его не знал. Но с другой стороны, что тогда было знать? Тогда все было ясно с первого взгляда. Непонятно было теперь. Как этот малыш понасбивал столько советских самолетов? И где он теперь? Иоахим чувствовал своим внутренним безошибочным компасом, что с Эрихом все в порядке. Как и должно быть. Чужое сердце билось ровно и спокойно. За стенами тюрьмы оно не могло видеть ничего, что причинило бы ему боль. А боль здешнюю мог взять на себя и сам Пайпер. Иоахим вспоминал его. Только его, как самое светлое, что только происходило в жизни. Самое светлое, не из разряда тихой семейной жизни и посиделок у камина, а из других высот. С уровня неба, где плавают в голубых океанах свободные киты и никто их не тронет. И они выше всех идеалов, всех желаний и чаяний. Они - сама цель жизни. Они существуют. И за это еще можно уцепиться. И не сойти с ума. Для этого Пайпер помнил его каждый день. Понимал, что это заслуга недоэкстрасенса-колдуна Гиммлера. Заслуга, состоящая в том, что Иоахим, несмотря на все свои волчьи гены, мечтает лишь о том, чтобы снова увидеть какой-нибудь светлый сон времен начала войны. Вот бы уснуть на жестких нарах и увидеть это. Увидеть тот ноябрь. Тот единственный вечер... Чтобы вспомнить, черт возьми, черты его лица. Пайпер знал, что они были прекрасны, но совершенно не помнил их. И ему казалось, что они — это чистая совесть, которую не может позволить себе преступник.

под песню The Killers – Everything will be alright

***

Восьмое мая сорок пятого Иоахим встретил вместе со своими солдатами. Они остались одни, окопались в австрийском городке-крепости и все еще обстреливали из зениток занятую войсками союзников округу. Двумя неделями ранее Пайпер заочно получил звание штандартенфюрера — последний всхлип любви к своему сражающемуся народу, переполнявший сердце задыхающейся Германии. Стояла жаркая и яркая весна, и их неожиданно остудило ледяным известием о капитуляции. «Все... - говорил им тихий, то ли осипший, то ли заряжающий револьвер единственным патроном голос по радиосвязи. - Мы не сражаемся больше. Война проиграна. Закончена. Идите сдавайтесь американским солдатам, ребята... Говорят, лучше им, чем русским. Прощайте...» Солдаты переглянулись. Им так давно хотелось, чтобы все закончилось, но теперь это казалось слишком внезапным. - Как война могла закончится, если мы еще не перестали обороняться? Эй, штандартенфюрер! Что нам теперь делать? Иоахим обернулся на пороге, снимая с шеи Рыцарский крест. Уверено передернул плечом. - Расходимся. Это лучшее, что мы можем сейчас сделать. Всех вместе нас быстро сцапают, поэтому выходите за эти ворота по одному, и идите каждый в свою сторону. Домой. Может быть, доберетесь... Прощайте. Мы славно повоевали. Иоахим грустно улыбнулся и добродушно хмыкнул. Но потом все-таки замешкался на выходе и вернулся. Потратил еще несколько часов, сердечно прощаясь с каждым. Каждому говоря, что тот выполнил свой долг, и только это теперь будет ему утешением. И что теперь делать — личное дело каждого. Делать что угодно, но ни в коем случае не идти больше друг за другом. После этого, в мягко опадающих майских сумерках, в непривычной тишине и застывшем воздухе, мягко прерываемом гудением поздних шмелей, Пайпер покинул войну. Прощаться со старым соратником было немного грустно и как-то по-тихушному бесславно. Но на то и есть поражение, чтобы по кустам и канавам пробираться домой, утешаясь тем, что никто больше не обвинит в дезертирстве. Ему было легко как никогда. Будто бы незнакомый штатский по радиоволнам не просто рассказал о конце войны, но и сообщил, что с него снята вся ответственность, и что люди теперь летают как птицы. Пайпер вышел из крепости и ломанулся через лес. Он хотел идти один. Он всю жизнь был этого лишен. А теперь, только теперь он чувствовал себя свободным. Чувствовал себя старостой, сбежавшим с урока. Старостой, который никогда больше не вернется. Выбирайте нового. С этого хватит. Впрочем, скоро Иоахима догнал один из его людей, горящий желанием пойти следом. И только после этого Пайпер понял, что идти вдвоем в сотни раз лучше, чем одному, и в тысячи раз лучше, чем в толпе. Вместе они пробирались в Баварию к Роттах-Эгерну. Пайпер знал, что его жена и дети там. Возвращаться туда было бессмысленно, но нужно же возвращаться хоть куда-то? Иоахим выбирал маршрут подлиннее и поспокойнее. Он хотел, чтобы его поймали как можно позже. И теперь каждый весенний день был для него последним. Каждый закат сковывал сердце холодной тоской. А каждый рассвет дарил какую-то зыбкую надежду. Иоахим предпочитал избегать дорог и городов. Он со своим уже не сослуживцем, а скорее приятелем шел по лесам и полям. Так было легче. Так было не видно разрушений, и все внутри не разрывалось от боли. Так даже казалось порой, что и войны никакой не было. Просто два потрепанных человека, не торопясь, гуляют в березовой роще, обмениваясь шутливыми воспоминаниями и историями. Этот обманчивый момент благополучия хотелось растянуть. Пайпер знал, что как только его поймают, ничего хорошего ждать не придется. И поэтому старался нажиться на всю оставшуюся, скорей всего, недолгую жизнь. Он трогал руками деревья. Пробовал на вкус всю траву подряд. Часами лежал на мху, закинув руки за голову и любуясь синевой неба в обрамлении верхушек сосен. Часто над головой пролетали самолеты. Часто встречались другие недобитые немцы, некоторые все еще с оружием. Из-за леса слышалась чужая речь и победный смех. Огонь горящих поселений освещал ночь, и грохот техники и крики заглушали все звуки мира. От таких мест Иоахим старался держаться подальше. Поначалу голод и холодные ночи брали свое. С робкой надеждой выгоняли к людям. Чаще всего Пайпер ничего не получал, кроме затравленных, испуганных взглядов и шиканий. Но зато на дороге встречались такие же как и он. И в такие моменты не было ничего бессмысленней, утешительнее и печальнее, чем говорить с ними. Откуда они? Какие новости? Куда идут? Сколько рассчитывают пройти... Прятаться от патрулей было все сложнее. Иоахим и не собирался убегать, он просто хотел увидеть свою семью. Хотя бы издалека посмотреть на детей, чтобы после этого выполнить свой офицерский долг и застрелиться. Двадцать восьмого мая. В этот день его поймали. Он уже перешел германскую границу, уже был в Баварии. Уже чувствовал в воздухе плывущий над лесами запах маленького приозерного городка. Чудесный город грезился ему за каждым поворотом. А тем временем наступило настоящее лето. Было жарко и в траве новыми пулеметами гремели цикады. Спать было не холодно, кроме того, стало понятно, чем можно прокормиться в лесу или в разоренных, покинутых деревнях. Пайпер стал задумываться о том, чтобы не ходить в Роттах. Забиться куда-нибудь в лесную глушь, в заброшенную охотничью сторожку и прожить еще хотя бы это лето. И потом тоже пожить. Всем этого хочется, даже проигравшим преступникам, разве нет? А тем более, пожить в лесной свободе и летней грусти. Это было бы чудесно... Но до Роттаха оставалось всего двадцать километров. Иаохим увидел это на покривившемся указателе у развилки дорог. Желание узнать, все ли в порядке с родными было сильнее. Пайпер преодолел оставшееся расстояние за ночь и уже к утру следующего дня был там. И не узнал этого озерного городка. Потому что это был Шлирзе. Как две капли воды похожий на Роттах, но располагающийся тридцатью километрами восточнее. В Шлирзе его и поймали. Возле каждого прекрасного озерного города оборванных, робко пытающихся пробраться домой немцев гребли, словно лосось на нересте. Это были американцы. Американцы ставили по всей Германии сети и неводы, куда попадалась вся без разбора рыбешка от самой крупной до гитлерюгенда. Южная Германия была их полем. First they take Manhattan, then they take Berlin(4). Они действительно это сделали. Всех, кого поймали в этом районе, американцы тщательно оформляли и нестройной колонной отправляли в концентрационный лагерь Дахау, видя в этом что-то поучительное. Пайпер не бывал до этого в лагерях. И, надо сказать, надеялся, что никогда туда не попадет. Но теперь он был там. Не видя смысла упорствовать, назвался своим настоящим именем и званием. И затем целых два летних месяца просидел на вытоптанной траве, в окруженном колючей проволокой загоне, где яблоку было негде упасть. А народ все прибывал. Люди просто стояли и сидели, день и ночь. Просто смотрели на прогуливающихся мимо решеток американцев и молчали, разглядывали летние звезды и утробно зевали. Или тихо переговаривались по-немецки, зная, что и этого скоро будут лишены. Сотни и тысячи немецких солдат, самых разных званий и подразделений стали одним единым организмом ожидания и предсмертной скуки. Пайпера иногда посещали мысли, что если бы не ограда и не американские пулеметы, они сошли бы за неплохой боевой отряд. Но никто здесь больше не хотел воевать. И Иоахим тоже не хотел. Изможденные люди просто ждали. Из одного конца огороженного поля в другой передавались слухи. - Вы слышали, штандартенфюрер? Гиммлер, говорят, преставился... - Что? - встрепенулся Иоахим. - Когда? - Не знаю... Кто-то сказал, что он покончил с собой. Как и фюрер. И Геббельс... Пайпер безразлично пожал плечами и натянул на глаза козырек фуражки. Все там будем. Это было самое долгое лето. Самое долгое лето для голодных воспоминаний и бесконечных историй. Порой в Дахау даже слышался смех. Порой даже над толпой струился дым сигареты, которую каким-то чудом удалось выпросить у добродушного американца. Порой к ограде подходили самые бесстрашные немки и отчаянными глазами высматривали кого-то за решеткой. И не найдя, эти женщины подходили ближе. Доверчиво сплетали свои пальцы с чужими через просвет в колючей проволоке и робко произносили чье-то имя. Это имя тут же прокатывалось рокочущей волной по полю. Нужного человека никогда не находилось. Женщины плакали и уходили. А через несколько дней возвращались и, воровато оглядываясь на посмеивающихся американских солдат, передавали через проволоку продукты. Каждый раз такие женщины были самыми лучшими. Иоахим, сам себя за это ругая, в глубине души надеялся, что придет и его жена. Его Сигурд появится здесь, прильнет к ограде и нараспев произнесет его имя. Это было глупо. Она была далеко и должна была уберечь детей. Пайпер не простил бы ей, если бы она все бросила и пришла. И все равно, каждый раз нервно вскидывал голову, заметив женский силуэт за оградой. Время плыло удивительно медленно. Оно почти не двигалось. Каждый день засчитывался за год, и казалось, что война закончилась так давно, что про нее уже и в учебниках истории не напишут. Иногда людей уводили. Кого-то даже отпускали. А кого-то расстреливали. К июлю поток прибывающих истощился. Население до асфальтовой твердости вытоптанного поля стало медленно уменьшатся. Пайпер замечал, что становится просторнее. И что всех людей, с которыми он провел эти солнечные летние дни, он знает лучше, чем себя самого. Только двадцать первого августа его, наконец, спохватились. Солдат выкрикнул его имя, и Пайпер, наскоро попрощавшись с товарищами, легкой походкой поспешил к воротам. Тогда он был чуть ли не рад. Чуть ли не счастлив, что затянувшееся лето заканчивается. Что можно будет сменить до белого цвета выгоревшую форму. И никогда не возвращаться в до тошноты надоевший пейзаж за колючей проволокой. Если бы он знал, что его ждет, то, наверное, скрывался бы среди одномастных солдатских спин до последнего. Его перевезли в Швебиш-Халль. По дороге Пайпер чувствовал себя в подозрительной безопасности, потому что никто ему не угрожал, и даже руки его были не связаны. Один раз ему и вовсе представилась возможность убежать, спрыгнув с подножки поезда. Тяжелый взгляд конвоира, стоящего в нескольких метрах и неторопливо достающего вальтер, останавливал, но не мог удержать. Но Пайпер так и не решился. Лишь в тюрьме Пайпер понял, куда попал. Он не собирался отпираться и сразу рассказал обо всем, что знал. Как же это было наивно с его стороны... От него требовалось намного больше. От него требовалась не правда. Он должен был оболгать и выставить кровожадными чудовищами всю Германию, все СС, всех своих солдат и себя самого. От него требовали, чтобы он себя ненавидел. Чтобы сам хотел себе смерти. И смерти он действительно захотел. Он пережил ее раз пять. Это было излюбленным методом американцев. Театрализованное небрежное представление, одна из репетиций в плохих декорациях. Сначала избить до полувменяемого состояния. Потом дать отлежаться. И затем повести на казнь. На расстрел, на повешение. В кабинет доктора, на прием смертельной инъекции. Пайпер не раз стоял у стены с завязанными руками и мешком на голове. А совсем близко с ним вбивались в стену пули, разбрызгивая фонтаны штукатурки. После фальшивого расстрела его снова били, причем так жестоко, чтобы заглушить слабую радость от того, что остался жив, и снова захотел избавления. Били, не оставляя следов на лице и ничего не ломая. А потом приступали к угрозам. Болтали о его семье и кидались именами его детей, которые якобы в плену у русских... Пайпер желал ужасной смерти своим мучителям. И всем своим солдатам, и всем американцам. И себе. И даже Эриху Хартманну, воспоминание о котором теперь отзывалось резкой болью сердце. Теперь любое воспоминание, вообще любое движение отзывалось болью. И от этой боли было не избавиться. Она обещала просыпаться каждое утро вместе с Пайпером и проводить с ним весь день, а когда он уснет, сидеть возле его постели и все болеть, болеть, мучить... Пайпер ужасно устал. Внутри поселилась невыносимая тяжесть и гнетущий страх перед открывающейся дверью в его камеру. Это был ночной кошмар наяву. Бесконечная боль и унижение. Он просто не знал, как будет жить после этого. Но это было неважно, ведь ему каждый день напоминали, что совсем скоро его повесят по-настоящему. Иоахим понимал, что зря, но все равно много думал об этом. Пытался представить, осознать, каково это — в окружении понурых и немного испуганных американских солдат идти высокого подняв голову к крутой деревянной лестнице. И поднимаясь на нее, чувствовать, как наливаются свинцом ноги и, что ни делай, не идут дальше. Трепыхающаяся внутри жизнь бьется, мечется в разные стороны, словно воробей, залетевший в окно. Но он, с нервно дрожащими губами и смертельно бледный, находит в себе силы и гордость заглушить это предательское стремление к жизни. Но все-таки тормозит перед последней ступенькой. Нетерпеливый священник осторожно и деликатно подталкивает его в спину. Медлить нечего. Не он первый, не он последний. Но он единственный в своем роде. Единственный, и исчезнет вот-вот. И эта мысль никак не укладывается в голове. И поэтому дыхание сбивается, становится холодным и истеричным, мышцы лица сводит от желания сморщится, разревется, позвать на помощь, умолять притихших американских мальчиков не делать этого... Но даже в этот момент он находит в себе силы сделать последний шаг. Он останавливается перед петлей. Его взгляд застывает на ветках сиреневого куста напротив. Мертвые и высохшие гирлянды цветов осыпает и тащит по бетону ветер... Ему стоило бы посмотреть по сторонам, в небо. Посмотреть еще хоть на что-нибудь, ведь он видел так мало... А в груди дикая паника и истерика, убийственная тоска, от которой хочется выть умирающим от голода волком прямо сейчас. Но он держит и ее. И никто не знает, о его беспримерном подвиге. Только бешеное дыхание через плотно сжатые зубы и раздувающиеся ноздри. Такое дыхание, будто бы он очень долго бежал от волчьего воя по ночному лесу. И стук сердца молотом отдается в каждом изорванном капилляре налившихся то ли кровью, то ли слезами из глаз. Слова священника ударяют по слуху, но не имеют силы. Они сейчас ничего не значат, сейчас, перед смертью, что осязаемо стоит у подножья этой виселицы... А ему всего тридцать один. У него жена и трое детей. И он мог бы еще столько сделать... Но все это прерывается по той простой причине, что людям необходимо получить удовлетворение. И вот, он закрывает глаза. На лицо опускается черный мешок. И только под его непроницаемым покровом можно, наконец, открыть рот, оскалить зубы, скорчить гримасу, дернуть головой, сделать хоть что-нибудь... Хоть что-нибудь, пожалуйста... Умоляю. Не делайте этого. Я исправлюсь... Не убивайте меня. Но на шею опускается тяжелая толстая веревка. Все поддерживающие его до этого руки исчезают. Он стоит, почти свободный. Тяжело, до рези в груди, дышит. Едва слышный стон отчаяния все-таки срывается с губ, и... Ничего не происходит. Секунда. Уже прошла секунда? Боже, уже прошла целая секунда?! Как быстро и медленно! Вторая. Господи, ну почему, ну что они тянут? Третья. Сквозь ткань мешка привыкшие глаза начинают различать просветы. Четвертая. Неужели, я проживу еще... Он падает. Под ногами исчезает опора, и он рухается вниз. Веревка жестоко вздергивает его. Даже нет удушья. Просто сломана шея... Я даже не успею почувствовать, что повешен, все произойдет быстро... Куда больше Пайпера интересовало, что будет потом. Это было настолько реально и скоротечно, что теперь казалось каким-то профессиональным интересом. Что я увижу? Неужели только темноту... Ведь должно же быть что-то там. Может, я приду в себя в раю для преступников... Каково это будет. Иоахим даже чувствовал себя немного особенным. Ведь все люди будут с неподъемной печалью на сердце наблюдать за его смертью, и только он один будет от нее избавлен. Он будет избавлен от всего. Перестанет существовать, и ничто больше никогда его не коснется... Иногда это казалось Иоахиму чудесным, иногда дико страшным. Подобные мысли иногда увлекали его в какие-то метафизические дали. В остальное же время его взгляд был наполнен тревожной забитостью и яростным отчаянием. В тюрьме он приобрел привычку вздрагивать и ощетиниваться от любого звука. Уголки губ навсегда опустились, придавая лицу злое и скорбное выражение. Такими губами уже никогда искренне не улыбнуться. Поползли речными волнами морщины. Под глазами проступили темные синяки. Он старел раньше времени... Это никуда не годилось. Хороший актер должен уметь держать лицо. Курсы актерского мастерства от американцев преподносились одним единственным, давно изученным способом. Этот способ действовал. Одиночество и изоляция. В один прекрасный день следствие насобирало достаточно показаний, и пытки прекратились. Пайпера и многих других с ним перебросили обратно в Дахау. Рассадили по одиночным камерам и предложили сутками думать о своем поведении. Иоахаму уже было все равно, что он, как заправский еврей, снова в лагере. Его перестали мучить, и уже от одного этого хотелось жить. Хотелось сделать вид, будто забыл все. И слепо надеяться, что судья не назначит смертную казнь. Суд близился, и с Иоахимом говорили все чаще. Теперь уже спокойно и только лишь презрительно говорили ночами напролет, предупреждая обо всем, что его ждет. Выверяя каждое движение и каждую интонацию... Будто он был Покахонтас, которую собирались показать королеве. Или космонавт, которого отправляли на встречу с пришельцами. Этот суд был словно самый важный в жизни экзамен. Он был единственным грядущим событием. Иоахим так долго готовился, что и сам с безразличным терпением не мог дождаться этого суда. Хоть ждать было нечего. Просто несколько часов вне камеры и несколько шагов до виселицы. Но за пару недель до процесса началось прекрасное разнообразие. Преступников стали кормить побольше. Сняли с их худых плеч мерки и достали для них новую одежду. Как следует отмыли и подстригли. Даже относиться к ним стали чуточку лучше. То ли жалея, то ли специально давая ложную надежду. А потом появилась она. Эта девушка по имени Герда. Переводчица. Француженка. Еврейка. Она появилась в комнате для допросов, когда Пайпер совершенно не ожидал увидеть кого-то вроде нее. Она казалась еще одной смутной тенью из тех, что скользили под потолком коридоров в Дахау. Она была похожа на олениху своими повадками. Она ворковала гортанным голосом, проглатывая согласные. Ей Иоахим мог это простить. Герда была тоже донельзя запуганной, но при этом вела себя на удивление раскованно. Мастерски закидывала ногу на ногу и склоняла на бок голову, чтобы лучше слышать. Они стали говорить друг с другом за неделю до суда. Они должны были уметь говорить другом с другом, ведь Пайпер был одним из основных обвиняемых. Он мог говорить на английском, но на суде от него требовался немецкий. А Герда должна была переводить его слова, хоть владела языками похуже. Иногда их оставляли в комнате наедине. В таком случае Пайпер не стеснялся ее разглядывать, пока она с достоинством благородного животного отводила взгляд. Она его презирала. Просто потому, что это был ее долг. А он ее почти любил. Или жалел, как жалеют смертельно больные старики вынужденных о них заботится девочек-медсестер. Иоахим думал, что они как Кай и Герда. Между ними ледяная стена. Между ними горы и реки. И они совсем не знают друг друга. Но они говорят. Строго по делу. Правда, пару раз коснулись погоды. И еще пару слов сказали на общем французском и чуть было не одарили друг друга затравленными улыбками. Пайпер, сам понимая бессмысленность подобных действий, пытался ее очаровать. А она была неприступна, будто это у нее ледяной осколок в сердце. Пайпер видел ее руки. На них не было вытатуировано ничьего имени. Эта девочка была не из тех, кто влюбляется в преступников. И уж тем более не из тех, кто их прощает. На долгожданном суде Иоахим сидел с табличкой с номером сорок два на груди. Суд был очень долгим и очень муторным. Пайпер вел себя на нем идеально. Говорил сотни раз прокрученные в голове слова четко и по делу. А когда сидел в кресле посреди зала, рядом сидела, извернувшись на стуле, Герда. Иоахиму казалось, что они и правда брат и сестра. Причем оба холодные и безучастные, оба уставшие, оба прячущие поглубже ненависть к американцу-обвинителю. К американцу, который недавно прибыл из солнечной Калифорнии и даже не успел как следует прочитать материалы. Впрочем, если бы он внимательно прочитал все материалы, то вернулся бы только в ту Калифорнию, что отель. За весь суд Иоахим и Герда только раз переглянулись. Герда заметно волновалось и сбивалась, говорила все медленнее, запиналась. Пайпер же говорил ровно и спокойно и хотел иногда положить руку ей на плечо, чтобы напомнить, что все в порядке, и это не она преступница. Но, разумеется, он не делал этого, ему самому едва хватало самообладания. Он с трудом сдерживал волнами накатывающую на него нервную дрожь. Сидел, крепко сцепив побелевшие пальцы в замок и не решаясь пошевелить затекшими ногами. Когда их взгляды встретились (она не могла вспомнить нужного английского слова), Пайпер, кивнув, торопливо подсказал ей. Ее темно-ореховые глаза, полные обидных, усталых и бесшумных слез (или они у евреев всегда такие?) тоже напоминали оленьи. Иоахим подумал тогда, что благодаря этой девушке он не так уж бесправен и одинок на этой сцене. Он один. Он преступник. А она, хоть тоже часть обвинения, на его стороне. Она тоже считает его преступником, но робко поднимает руку, прося его не частить и не говорить так много разом. И в этом жесте столько доверия, понимания и профессиональной нежности. Она иногда поворачивает к нему голову, прося напомнить какое-то слово. Она инстинктивно жмется к нему, когда к ним подходит грозный обвинитель из Калифорнии. Она со мной. Так охладите пыл, американец. Я рассматриваю ее пользу. После своего бенефиса Иоахим вернулся к трибуне обвиняемых, Герда торопливыми шагами, утирая нервные слезы, вышла из зала. Пайпер проводил ее долгим песьим взглядом. Он знал, что никогда ее больше не увидит. И никогда не забудет невольную соучастницу своих преступлений. Чертов суд длился целый месяц. Порой перерывы между заседаниями были долгими, но Пайпер провел там достаточно времени, чтобы успеть изучить зал суда лучше своей камеры. Преступники всегда сидели в одном порядке. Люди в зале менялись по кругу. В основном затихшие журналисты и кто-то из новой местной элиты. Иоахим успел их всех рассмотреть, вплоть до того, сколько у кого родинок на щеках. Все, что говорилось на суде было ему известно. Все было ужасно скучно и затянуто. Постановка явно не удалась. Действию не хватало драматичности и стремительности. Зрители скучали. Даже актеры, чья судьба решалась, и те скучали. Когда все закончилось, все семьдесят четыре преступника подходили к судье с одинаково бесстрастными лицами. Кто-то шел быстро, почти бежал. Кто-то шел уверенно, словно на параде. Кто-то нервно дергался и понуро сутулил плечи. Кто-то едва сдерживал бьющую, молодую, требующую жизни энергию. Один умудрился споткнутся. Но поворачиваясь лицом к судейской ложе, приподнимая подбородок и вытягивая руки по швам, все немцы были одинаковы. Все они были арийцами, и здесь это проявлялось на наглядном примере. Никто не охнул, не взлетел руками к сердцу. Никто даже не изменился в лице. Правда, после вынесения приговора, разворачивались все с разной скоростью. Те, кто отделался сроком, чуть шатались и, похоже, слепли на пару секунд, задерживали дыхание и еле шли. Те, кому уставший судья говорил «казнь через повешение», ловили этот удар, словно звуковую волну. Едва сгибались от прорывающей насквозь боли и, не теряя осанки, торопливо уходили из зала. Всего таких было сорок два. Иоахим был одним из них. Услышав "суд на закрытом заседании большинством в две трети голосов приговаривает Вас к смерти через повешение" в свой адрес, он на секунду прикрыл глаза и выгнул губы в незаметной учтивой улыбке, с которой заводят ничего не значащие знакомства у входа в театр. На ватных ногах он вышел, чувствуя незнакомое клокотание в груди. В коридорах оглянулся в поисках Герды. Почему-то очень хотелось улыбнуться ей этой самой улыбкой. Но переводчицы уже нигде не было. Пайпера вернули в камеру и через пару дней бросили ему дату его новой смерти — шестнадцатое июля. Иоахим уже не боялся этого. Он сотню раз прокрутил в голове все подробности своей казни. Думать о ней было тошно. Не потому, что страшно, а просто надоело. Стало все равно. За стенами бушевало очередное лето. На недолгих прогулках Пайпер не мог оторвать глаз от неба. И от напыщенных воробьев, что рядком сидели на коньке тюремной крыши. До суда он их не замечал, а теперь они чирикали так громко, что Иоахиму казалось, что он слышит их по ночам. По своим бессонным, тяжелым и мучительным ночам. Шестнадцатого июля выяснилось, что казнь откладывается. Пайперу именно в этот день об этом и сообщили. Иоахим упал обратно на койку и лежал так несколько часов. Он не знал, то ли плакать, то ли смеяться, потому что продолжать быть безэмоциональным просто не было сил. Пайпер решил, что лучше посмеяться, но не вышло. Получились только какие-то невнятные хрипы вперемешку с кашлем. Но лед тронулся. Только ближе к ночи Пайпер это осознал. Понимание того, что не умрет, накатывалось на него страшно медленно. Это было трудно. Понять, что жизнь продолжится. Иоахим всю ночь просидел на кровати, разглядывая темную стену напротив. Этой ночью на ней вырисовывались какие-то древние узоры в стиле святой инквизиции. Сердце, и свое, и чужое, билось ровно и спокойно. Чуть медленнее чем до этого, чуть слабее. Как только камеру через окошко стали заливать рассветные лучи, Иоахим почувствовал наконец, как его тихой волной накрывает безумное счастье. Огромное облегчение. Оно не приносило желания скакать по камере и улыбаться. Оно тянуло за собой желание закрыть лицо руками и твердить: «Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо...» На следующий день Иоахим написал жене письмо с просьбой приехать. До этого он запрещал ей это, а теперь попросил привезти книг и фото детей. Он не знал, какой срок ему предстоит, но был уверен, что каждый его день отныне пройдет не зря. И рано или поздно. Когда-нибудь. Всенепременно. Он почувствует себя счастливым.

под песню Janis Joplin — Summertime

(1) – Двадцать пять. Подумаешь. (2) – Вы все подохнете, грязные нацистские свиньи. Вы все умрете. Сгорите в аду. (3) – Прощайте. (4) – песня Leonard Cohen — First we take Manhattan
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.