Горячая работа! 799
Размер:
планируется Макси, написана 741 страница, 58 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
243 Нравится 799 Отзывы 105 В сборник Скачать

Часть 55. Ветра легкое дыханье

Настройки текста
Примечания:
– Финики, финики, сладкие финики! – Яйца свеженькие, прямо из-под курицы! – Пахлава – вся истекает медом, мягкая, нежная! Попробуй – не пожалеешь! – Заходите под наш навес, господа хорошие, отведайте нашего тах-чина, лучшего во всем городе! Аллахом клянусь… Над базаром раздается протяжный крик муэдзина, созывающего верных на дневную молитву. Хитроумный лабиринт голубых, розовых и лиловых мозаик на стене медресе переливается в солнечном свете, весеннее солнце высвечивает все – каждый камень, каждую песчинку, каждую выбоинку в городской стене. Свет доверчиво протягивает лучи к его лицу – и замирает у подножья капюшона, не решаясь пробраться в темную щель под ним, точно читая надпись: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Свет понимает все верно: если поверхность не имеет отражательной способности, озарять ее смысла нет. …Взглядывая в лицо высокому худому посетителю, многие отшатываются – даже низко надвинутый на лоб черный капюшон его внушает неизъяснимый трепет назойливым торговцам, но некоторые упрямцы продолжают нахваливать свой товар, и лишь когда он сдвигает капюшон чуть выше медленным, ленивым жестом, немедленно оставляют странного гостя в покое. «Палач Мазендерана! Первый палач Мазендерана!» – проносится от лавки к лавке тревожный шепот, и особо впечатлительные норовят спрятаться за грудами своих фруктов, овощей, халвы, громоздящихся на высоких возах. Это весьма удобно: хотя его худые пальцы крепко сжимают ладошку Хоссейна, а тот послушно семенит за ним следом, нисколько не пугаясь поведения окружающих, потерять ребенка в такой толпе – легче легкого.   Ребенка. Мог ли он хоть когда-нибудь предположить – во сне ли, наяву – что какое-либо дитя человеческое по доброй воле вложит свои пальцы в его окаянную руку? – Господин придворный зодчий… – начал Хоссейн нерешительно в то утро, садясь в постели и напрягая глаза, чтобы различить маску в полумраке своей уютной спаленки. Безликий человек, сидевший, скрестив ноги, на коврике напротив, непроницаемо смотрел на него – ни за что не угадаешь, что он думает. – Господин, мне очень хочется выйти наружу. – Выйти наружу, – протянул его собеседник. Он не мог представить, как это тоненькое, почти полупрозрачное тело вообще поднимется с постели. Хоссейн в свои семь лет был так мал и хрупок, так хил и слаб, что, казалось, легчайший порыв ветерка способен сбить его с ног. – Разве мало тебе живых образов – башен, дворцов и мечетей – которые я показываю каждый вечер перед сном? – сухо осведомился архитектор, расправляя складки своего бархатного плаща – несмотря на жару, привычную в этих местах в теплое время года, он отчего-то никогда не снимал эту черную хламиду. Ребенок, казалось, смутился. – Ваши картины… ваши живые картины… они воистину прекрасны. Не подумайте, иншалла, что я недостаточно их ценю, – торопливо и как-то виновато заверил он своего собеседника. – Но именно они и вызывают у меня столь жаркое желание посмотреть на внешний мир – ведь, если даже одни его изображения столь восхитительны, то насколько же чудесен должен быть сам оригинал? – Перевод порой бывает куда лучше подлинника, – насмешливо заметил зодчий, но, увидев, что мальчик не понял его замечания, тут же добавил уже серьезно и веско: – Дитя мое, ты знаешь, что ты не вполне здоров и что тебе следует оставаться в постели до тех пор, пока ты не наберешься достаточно сил. Полагаю, прогулка по шумной и грязной улице не поспособствует скорому исцелению. Если же тебе не хватает воздуха, в доме твоего отца есть чудесный сад – только прикажи слугам, и они отнесут тебя в розовую беседку, где ты сможешь насладиться пением птиц и журчаньем фонтана, не поднимаясь с подушек. – Вы всегда произносите слова так певуче, – отозвался мальчик, – точно колдуете, как дервиш из вашей последней сказки, и вас хочется слушаться без возражений. Но не в этот раз: я точно знаю, я чувствую, что мне нужно выйти; я не могу сидеть здесь и дальше, не наблюдая того, что происходит за стенами поместья; я должен, понимаете, должен увидеть других людей… Карие вишни умоляюще блестели, но архитектор был непреклонен. – Нет и еще раз нет. Довольно. А если ты будешь настаивать, то лишишься и представления сегодня вечером. Живые картины были единственным, что действительно помогало Хоссейну заснуть, и архитектор ни в коем случае не наказал бы его за упрямство таким жестоким способом, но мальчик этого знать не мог. Или все-таки мог? – Тогда, на крыше, вы говорили ведь совсем иное… Высокий человек свел брови, припоминая. Они беседовали на крыше? Что имеет в виду это несчастное дитя? – Мне не спалось в ту ночь, было так жарко, – подсказал Хоссейн тихо, заметив задумчивость мастера. – Вы позволили мне подняться на кровлю нашего дома… – …И показал тебе созвездие Персея, – тихо закончил тот. – Это было год назад; стояла осень, и снаружи царила прохлада, но тебе снова было трудно дышать, и я… – …Вы сказали: «Неужели никто другой не может помочь тебе?» А я и не хотел, чтобы это был кто-то другой – я хотел только, чтобы это были вы, и я засмеялся, а вы тогда взяли меня на руки… –…Ты весил легко, как былинка… – …И отнесли наверх, и усадили прямо на пол… –…Разостлав ковер. –…И стали рассказывать мне о Молочном пути, и о Медведе… – Млечном пути и Медведице, – тихонько поправил его архитектор. – …И о Персее. Вы сказали, что это был герой, который победил свирепое многоголовое чудовище, и что это чудовище было как моя болезнь – не успеваешь одолеть одну хворь, как тут же появляется другая. – Гидра, – уточнил мастер. – По легенде Персей сразил ее мечом, не так ли, дитя? И созвездие названо в его честь, ибо людям кажется, будто герой держит перед собою одну из ее голов, когда они видят в небе фигуру мужчины и круг, сотканный из звезд. – Но вы, вы рассказывали иначе в ту ночь: круг – это на самом деле не голова, а древний музыкальный инструмент; Персей начал играть на нем перед гидрой, и тогда чудище вдруг превратилось в крылатого коня Пегаса, создателя животворного источника Иппокрены…Всякий, кто утолит из него жажду, будет сочинять истории и мелодии, подобные вашим… – Ты запомнил... – Да, я запомнил! – подтвердил уверенно мальчик. – И вы сказали, будто бы игра может обратить даже самое гадкое чудище в прекраснейшее создание, какое только можно вообразить – создание, которое не просто красиво само по себе, но умеет делать красивыми всех на свете. …Морок рассеялся. Архитектор смерил ребенка удивленным взглядом, точно увидел его впервые, и холодно проронил: – Однако я все еще не понимаю, какое отношение имеют мои тогдашние слова к твоему сомнительному желанию выйти на улицу. – О, но вы также заметили, что никогда не нужно бояться изменить привычный угол зрения: ведь все думали, что монстра можно уничтожить только оружием, и до Персея никто не догадался прибегнуть к музыке. Вы сказали, господин придворный зодчий, что никому не следовало бы смотреть на вещи только из своего угла. – Но я говорил метафорически, – начал было архитектор, не сообразив, что ребенок слишком мал, чтобы понять слово «метафора», и вдруг резко осекся. – А вы сказали, будто привыкать не следует еще и потому, – продолжал мальчик доверчиво, – что угол только кажется нам неизменным, а на самом деле это иллюзия – он тоже может пропасть в мгновение ока, как и все ваши картинки. И что поэтому лучше выбраться из своего угла самим и заранее, пока на это есть силы… Господин придворный зодчий, ну пожалуйста… пожалуйста-пожалуйста, выведите меня отсюда, я вас очень прошу! Лицо ребенка покраснело от напряжения; он оттягивал воротник своей рубашки, быстро-быстро перебирая пальцами, и отводил глаза в сторону, стыдясь своего упорства. Но волновался он зря. – Посмотри на меня, – негромко произнес мастер, двумя пальцами приподнимая его подбородок. – Твоя взяла. Я отведу тебя на базар. …И вот они медленно бредут по узким и кривым улочкам; деревянные навесы, разукрашенные кессонами, защищают их от солнца, а ряды лавок, кажется, бесконечны – гигантский лабиринт, уводящий в никуда. Зеркала, подвешенные над воротами, покачиваются, тихонько позвякивая, на слабом ветру; корзины разных размеров – гладкие, потрепанные, с крышками и без них – подстерегают неосторожных пешеходов, точно ловушки; алые, зеленые, бирюзовые платки дразнят глаз своей аляповатой яркостью: «Взгляни на меня!»; коварно поблескивают на дневном свету дорогие украшения; лампы, точно явившиеся из сказок об Алладине, подставляют пузатые, переливающиеся витражной радугой бока под ласки зевак; и течет, течет по извилистым артериям базара великое людское море, с трудом втискиваясь в установленные градостроителем пределы. Нет, не случайно город Баболь получил некогда прозвище ««Бар-э форущ» – "товар для продажи": столь многолюдных рынков, как здесь, не знает Мазендеран. Архитектор ожидает, что ребенок попросит купить гостинцев, и заранее скептически кривит губы, еле заметные под черным шелком, но Хоссейн как будто и не замечает раскинувшихся перед ними соблазнов и послушно ступает вперед по мостовой, точно двигаясь к какой-то определенной, одному ему известной, цели. Мастер не выдерживает первым: – Тебе разве ничего не хочется здесь примерить или рассмотреть поближе? – нетерпеливо спрашивает он, думая, что, в конце концов, ничего дурного не случится, если мальчик хоть раз поучаствует в общих забавах. А уж его сопровождающий сумеет убедить торговцев не завышать безбожно цену. Но Хоссейн только качает головой: – Нет, господин придворный зодчий, я бы хотел поскорее увидать главную площадь. Архитектор опять сдвигает брови. В Баболе есть на что посмотреть: сады, мечети и дворцы знати соперничают роскошью друг с другом в этом шумном и кичливом персидском городе, раскинувшемся меж горами и морем. Но Хоссейн за свою короткую жизнь уже вдоволь насиделся в саду, наслушался молитв и нагляделся дворцов, возникающих прямо на глазах из ничего в пустом пространстве спальни по одному мановению руки лучшего друга его отца. Теперь же ему хочется выйти на ничем не ограниченный простор, вздохнуть полной грудью, наконец-то покинуть заточение. Не для этого ли он так умолял отвести его на улицу? И не стесняют ли его стены базара точно так же, как и стены спальни? Площадь Баболя открыта всем ветрам. Площадь Баболя полна жизни, движения и звуков. Площадь Баболя – пульсирующее сердце города, сердце самой Персии со всеми ее опасностями и чудесами. Опасностями, ибо на площади царят хаос и дионисийское безумие, точно слетевшие со страниц книг о древнем Вавилоне. Чудесами, ибо живые картины архитектора – лишь капля в море по сравнению с трюками местных факиров, жизнь положивших на развлечение избалованных зевак, что стягиваются сюда со всех краев Востока. Иными словами, площадь Баболя – явно не то место, куда стоит вести маленького больного ребенка. Но маленькие карие вишни блестят так трогательно, что архитектор, неожиданно для самого себя, в очередной раз не может отказать. И, завернув за очередной угол очередного крытого переулка, они наконец оказываются перед вожделенной целью. Первое, что встречает здесь их обоих – запахи. Тяжелые запахи вьючных животных, жмущихся по краям площади, ударяют в нос с силой, ничуть не меньшей, чем грохот, оглушающий и архитектора, и его крохотного подопечного. Рокот барабанов, плач флейт, задорный смех тара – инструмента, на котором архитектор хотел бы научиться играть – рев ослов, ржанье лошадей и беспрестанный щебет десятков самых разнообразных птиц, рвущихся на волю из своих клеток… Архитектор наклоняется к Хоссейну, чтобы понять, не смутила ли его вся эта разноголосица, и вновь недовольно морщится: глаза ребенка сделались огромными, как два горящих солнца, губы сложились в широкую улыбку – и вот он уже тянет, изо всех сил тянет вперед своего мрачного спутника – и куда подевалась болезненная слабость? – а тот отчего-то следует за ним, как один из местных ослов на поводу, и не решается даже возразить. Точно бурные вихри забирают их в свою воронку; голоса людей, зверей и птиц смыкаются над ними, и они окончательно теряют себя посреди безудержных плясок танцоров с кольцами и шарами, акробатов, становящихся на голову прямо на мостовой, между кудахчущими курицами, которых повар немедленно отлавливает для тут же кипящей кастрюли, а вокруг уже вьются тучи голодных ртов, которых притягивает зазывала своей нескончаемой монотонной кантиленой… …А ему снова четырнадцать лет, он следит глазами за ее танцем и хотел бы играть, играть для каждого ее изгиба, наклона и поворота, но прутья клетки слишком прочны, а руки пока еще не научились убивать… …Архитектор приходит в себя только перед факиром, разодетым в пышную фиолетовую мантию, крикливо расшитую золотыми звездами, вокруг которого собралось всего несколько зевак. Взгляд человека в черном останавливается на медленных, таинственных пассах волшебника – тот словно пытается вызвать некоего духа из запретных глубин, и мальчик застывает перед чародеем в немом ожидании, в восторженном созерцании, какого архитектор никогда не добивался прежде своими картинами. Слишком поздно проводник Хоссейна понимает, что факир – не второй Фауст, а всего лишь заклинатель змей, и все его манипуляции направлены лишь на то, чтобы кобра, мирно спавшая на дне своего теплого мешка, распрямилась, раздула горло и, тихонько зашипев, скользнула на руку своего хозяина и раба. Черный человек слегка расслабляется: змеи ему не страшны, а уж тем более прирученные; он и сам неплохой заклинатель, и не видит ничего дурного в этих, в общем-то, безвредных пестрых созданиях – человеческие змеи бывают куда опаснее. И все же ребенку лучше бы не стоять так близко к факиру, ведь природа никому и никогда еще не давала гарантий. Архитектор уже протягивает руку, чтобы взять мальчика за плечо и отстранить от кобры, изящно извивающейся вокруг гостеприимного плеча, но в этот самый миг Хоссейн делает шаг вперед и кладет пальцы на гладкую шкуру, чтобы погладить ее, точно своего домашнего котенка. Все происходит в мгновенье ока. Потревоженная змея раздувается еще больше и яростно шипит; смуглые щеки факира белеют, точно снег на вершине Эльбруса; когда ребенок начинает медленно падать на камни мостовой, Эрик еле успевает его поддержать и, уже вставая перед ним на колени, чтобы отсосать яд из ранки, холодно наблюдает, как, захлебнувшись собственной неосторожностью, запутавшись в кольцах индийской веревки, падает и факир – ибо, в отличие от Хоссейна, помочь ему некому.  ‐---------------------------------------------------- Черный ветер. Белый снег. Он был в самом центре черного порыва – в сердце мартовской бури – и не боялся этого. Точнее, это на самом-то деле было единственным, чего он боялся и ради чего дышал. Да и можно ли дышать, если не бояться ничего совсем? Когда последняя ария была допета, отзвук ее еще звенел в холодном пространстве церкви, а он уже понял, что его ждет – страх распирал его изнутри, трепет размягчал его кости, и, когда исполнявший партию Серафима схватил его и увлек прочь, он начал таять, как глыба льда под всепоглощающим весенним ветром. Он думал, что наконец-то посмотрит в глаза тому, кто был жив, ослепительно, невыносимо ярко жив, и кто только что прилюдно вынес ему последний приговор. Или ему не дадут такой возможности? Это было совсем не важно. Твердые подушечки, стиснувшие его плечо – вот что было важно по-настоящему. Горечь мирта, и лавра, и кипариса, окутавшая его тяжелым плащом со всех сторон – вот что было действительно грозно, как полки со знаменами. И их полет – он впервые в жизни ощутил себя беспомощной нотой в могучем потоке живой музыки. Так, должно быть, чувствует себя бледная искра, после долгих блужданий возвратившаяся в танцующие в воздухе языки родного пламени. Она знает, что исчезнет в них до конца, и она хочет исчезнуть, ибо любит себя только за то, что в ней есть от подлинного огня, и растворение в нем – не наказание для нее, а высшая награда. Его тащили по темному притвору, как агнца на заклание – а ему казалось, что его влекут к великой радости, точно невесту на свадебный пир. Или, вернее – влекут в великой радости, ибо радость была – уже настоящее, радость встречи после бездны глухого и слепого забвения. И, если бы он только мог оглянуться назад, то, вполне возможно, согласился бы почти дословно повторить либретто своего прошлого – лишь бы только сюжет привел его туда, где он находился сейчас – под те единственные пальцы, которые придавали форму и смысл его основному стремлению. Но, когда его швырнули на колени в пространстве маленькой капеллы, притаившейся в служебном флигеле кардинальского дворца прямо за Латеранским собором; когда ему связали запястья так, что веревки, казалось, взрезали плоть ножом; когда черная фигура отделилась от него и встала прямо напротив, скрестив руки на груди, а он, несмотря на все свои мечты, наконец-то осмелился встретиться взглядом со своим палачом – тогда эйфория постепенно схлынула, оставляя место трезвенному и простому, как дневной свет, ожиданию смерти. – Ты, конечно, не знаешь, – голос синьора Дестлера прозвучал на удивление спокойно и почти скучающе, но Альберто впитывал его всей кожей, желая насладиться напоследок каждым оттенком янтарного тембра, который наконец-то стал явью, – что твоего Серафима некогда и вправду называли Ангелом. Ангелом Рока. В те времена он создавал не музыку, а нечто гораздо менее привлекательное для актеров, но, возможно, гораздо более заманчивое для зрителей. Ведь зрители всегда были охочи до казней. Правда, тогда, в далеком восточном краю, ему не позволяли предоставлять выбор труппе. Тебя же я спрошу: какой из даров Ангела Рока предпочитаешь ты? ----------------------------------------------- Эрик и сам не понимал, что двигало им, когда он задал мальчишке этот вопрос. Ни мужчина, ни женщина, недочеловек, недопевец, Борончелли не заслуживал ничего, кроме допроса и веревки, а затем вечных мук в последнем кругу Ада, в одной из пастей трехголового Люцифера. Но, видимо, любовь к театральным жестам пересилила в Эрике даже отвращение к белобрысому выродку. И только теперь Призрак заметил, как тот пристально смотрит на своего похитителя, и как его фаянсово-голубые глаза, столь же бездарные, сколь и его пение – блестят так ярко, как будто ему предложили выбрать любимое пирожное на десерт. В капелле воцарилось зыбкое молчание, прерванное робким: – Я… я думал, что вы погибли, учитель…  -------------------------------------------------- – Не смей называть меня этим словом! – хлестнули его, точно бичом. Альберто опустил голову. Любовно выстроенное здание опасно накренилось, грозя похоронить под собою быстрее, чем любая пытка, придуманная для него Ангелом. – Посмотри мне в глаза, ничтожество! – раздался новый удар бича. – Смотри на меня! Кастрат медленно распрямился, все так же стоя на коленях на ледяном полу капеллы. Желтые всполохи зарниц бушевали в прорезях маски, стремясь выплеснуться наружу и спалить все вокруг. – Как пришла тебе в голову фантазия, – начал вкрадчиво композитор, – что когда-либо, в какой-либо стране, в каком-либо городе, на какой-либо улице и в каком-либо здании могло найтись место моим занятиям с тобой? – Но ведь тогда, в Опере… – тихо начал Альберто, однако его тут же перебили: – Молчать! Те несколько раз, что я показал тебе, жалкая тварь, как следует исполнять арии в моем театре, никак нельзя назвать уроками: уроки предназначены для людей, а не для кастрированных псов. – Но ведь и псы иногда подбирают крохи, упавшие со стола хозяев, – пробормотал Альберто, почти дословно цитируя библейскую собеседницу бетховенского персонажа. – Ты все еще не вышел из своей неудачной роли? – притворно удивился синьор Дестлер. – Тогда, несомненно, скажешь мне, что должен сделать хозяин с ни на что не годной, не способной и к простейшей дрессировке паршивой собакой - собакой, которая покусала в лицо его любимого ребенка? Дестлер не отнимал рук от груди, но голова Альберто мотнулась в сторону, как от пощечины. Грудь сдавило немое рыданье, а ментор молча смотрел на него, и взгляд этот проникал до самых костей, срывая – слой за слоем – всю коросту, что наросла за последние месяцы на душе, засоренной нечистотами, как зловонный болотистый Тибр. Он не знал, что сказать; он не знал, что сделать; в голове его мешались образы лица Кристины и маски композитора; по лицу текли слезы, и он понимал сейчас только одно: он ошибся, ошибся во всем, с самого начала; само его дыхание тлетворно, он отравил своим присутствием все вокруг – и лучше будет, если он исчезнет совсем, уже не как искра в огне, а как досадная, уродливая ошибка природы, куда худшая, чем то, что случилось с синьориной Дайе – ныне синьорой Дестлер. Ангел Рока по-прежнему ждал ответа, и Борончелли наконец сказал, неловко и еле слышно: – Уберите меня как… как считаете нужным. – Убрать тебя? Мне нравится этот глагол – даже ты сам думаешь о себе как о грязи, которую убирают, что совершенно справедливо, – усмехнулся его маэстро. – Одна беда: мне противно марать об тебя даже свою веревку. Но, как бы то ни было… Прежде чем заточить тебя навсегда в кошмарном сне, задушить или повесить, я должен узнать название яда, которым ты отравил мою… ученицу. Затуманенные глаза Альберто внезапно широко распахнулись. – Название яда? – повторил он медленно. – Не думаешь же ты, что я до сих пор не покончил с тобой из жалости? Или, возможно, из заботы о своем у-че-ни-ке? – издевательски протянул последнее слово синьор Дестлер и, нахмурившись, повторил: – Довольно глупостей. Название!  – Но… я не знаю его! – Что? – рявкнул композитор, разом растеряв свою язвительность и в один шаг преодолев расстояние до своей жертвы. _____________________ Однако вся его ярость и даже синяки на шее кастрата не помогли делу: Борончелли, дыша хрипло и прерывисто, по-прежнему твердил, что понятия не имеет, как называется использованный им яд. – Я… я действительно попросил малышку Жамм подлить его в графин… синьоры Дестлер… Но… но я не ведаю о нем ничего! – Где ты его взял? У кого купил? Как узнал о его существовании? – гремел Эрик, раз за разом натягивая лассо и раз за разом получая в ответ лишь жалкие всхлипы. Наконец, осознав, что он сам же лишил своего визави возможности говорить, отступил от него, сдернув веревку, и лишь тогда услышал: – Мне дал его один мужчина… похожий на уроженца Востока… Я не знаю его имени… У него были мягкие черты лица, большая темная борода и добрые, очень добрые карие глаза… На голове… что-то вроде фески… Говорил… с акцентом… зашел ко мне в гримерную сразу после нашего с вами разговора… о моем увольнении… сказал, что… что очень мне сочувствует… что знает, каково это – дружить с человеком, который презирает твою дружбу… и что это… это средство… что оно внесет некоторые изменения… во внешность синьорины Дайе… так что она в ближайшем будущем не сможет выступать в качестве примадонны… и что… что оно безвредно, но немного неприятно… что это не настоящий яд, а лекарство, которое имеет временный побочный эффект… что в его основе – травы, собранные на отрогах Гималайских гор… и что его дал лекарь, который прекрасно разбирался в этих средствах… знаменитый Камиль Ширази… Воздух вокруг Эрика пошел трещинами. Необходимо было что-то сделать, как-то противостоять этому крушению. Прошлое, от которого он всеми силами стремился оградить Кристину, протянуло к ней острые когти из розовых садов Мазендерана, а в нежных змеиных глазах настигающего его безумия светился знакомый вызов. «Ариман… Ариман сильнее любой гармонии. В нем ее начало и принцип. Все в мире пожирает друг друга – вот основной закон и смысл бытия». Лицо, растерянно белевшее перед ним во мраке, было отвратительно своей беспомощностью… своей бесполезностью… из вожделенной мишени превратилось в еще одну бессмысленно достигнутую цель.  ---------------------------------------------‐-- – Даже тут ты провалился. Ты и в роли злодея оказался бездарен. Да, это надо уметь – быть на вторых ролях во всем, даже в отравлении своей же соперницы. Презрение, звучавшее в голосе ментора, могло бы разъесть кислотой самый прочный металл. Альберто ждал чего угодно – страшного суда, испытаний, мучительной гибели. Не ждал одного – абсолютного, ледяного безразличия. Дестлер отвернулся от него. Отвернулся и стоял к нему спиной, по-видимому, начисто позабыв о его существовании. Вокруг было черно, а стало еще чернее. Страх – другой, не прежний трепет – холодная и липкая жуть – заполз в грудь и остался там, съежившись жалким комком слизи под ребрами. Внезапно ему показалось, что дышать стало нечем – хотя веревки на шее уже не было. И он, не помня себя, жалобно выдавил, точно обращаясь к учителю-из-своих-снов: – Маэстро… Маэстро, пожалуйста… Не оставляйте меня! Эти три слова как будто вновь всколыхнули болото комнаты. Дестлер медленно развернулся – глаза его все так же горели желтым огнем, разгоняя тени по углам капеллы. – Так тебе мало нашей беседы? – тихо, опасно осведомился он, сделав три шага в сторону кастрата. – Может быть, желаешь получить еще один… урок? Ты, ничтожество, совершил самое гнусное преступление, какое только можно совершить в этом прогнившем насквозь мире – осквернил красоту. Неважно, сделал ты это умышленно или случайно; подучили тебя или нет. Важно, что твоими руками… вот этими грязными, неумелыми руками… – говорил он, уже проводя острым краем веревки по пальцам кастрата, – ты разрушил храм Аполлона, вмещавший тайны Диониса. Ты разрушил лучшее, что было даже у тебя – ибо красота светит всем, как солнце в ясном небе. Крупные капли крови разбивались о мраморный пол, в висках стучало, в глазах плавала багровая дымка, но Дестлер продолжал говорить, и его голос и образы, им созидаемые, завораживали, несмотря на острую, нестерпимую муку, подобной которой никогда не испытывал Альберто – во всяком случае, перед операцией в детстве ему дали опия. Боль дробила его кости, боль разрезала мышцы, точно нож – страницы новой книги; очень скоро ладони превратились в кровавое месиво, с пальцев как будто сорвали кожу, и стоны вспороли темноту вокруг, а Дестлер, отстранив внезапно орудие пытки от рук кастрата, почти ласково произнес: – Нет, я не могу позволить, чтобы такое дарование, – он особо выделил это слово, – пропадало втуне. Ты же, милый мой, большой знаток барочной музыки? Смотри, здесь есть орган! Дестлер кивнул на небольшой инструмент, действительно притаившийся в углу часовни под табличкой с надписью: «В дар Его высокопреосвященству от конгрегации Святейшего Сердца». Не желая вникать в смысл речей, за которые прежде отдал бы душу, Альберто теперь тихо, жалобно плакал, а композитор, криво улыбаясь, сказал: - Я жду от тебя прекрасного пения с бассо континуо. Ты ведь уже оглашаешь воздух своими соловьиными трелями, так изволь же аккомпанировать им по всем правилам – на клавишах! Последнее слово прогремело, как набат, и свечи в капелле неожиданно загорелись. Альберто не мог говорить, только беспомощно мотал головой, но его схватили прямо за искалеченную кисть и, подведя к инструменту, швырнули на стоявший перед ним табурет. Кастрат не был полным профаном в органной игре – да, конечно, этому учили в неаполитанской консерватории – но что, во имя всего святого, он исполнит своей кровавой культей? Однако на сей раз выбора ему не дали. – Ты просил не оставлять тебя? Учить тебя? Так учись! – усмехнулся Дестлер, почти бережно кладя его пальцы на клавиатуру. – Но, клянусь твоей подлостью, ты горько пожалеешь о каждой неверной ноте, которую допустишь сейчас. Напутствуемый таким обещанием, Альберто начал играть, и его стоны внезапно заглушились торжественными, благородными звуками, которые как будто призвали двух обезумевших смертных вновь обрести ясность рассудка. Но оба пренебрегли этим призывом. Кровь окропила клавиши, Альберто невольно прервался – и Дестлер мгновенно стянул его шею все той же, теперь липкой и теплой веревкой. Всхлипывая и дрожа всем телом, кастрат снова заиграл, точно забивая гвозди в собственные пальцы. Плохо различая черный и белый цвета, он то и дело ошибался, и тогда веревка стягивала его сильнее, не давая дышать. Так продолжалось какое-то время, пока Дестлеру, очевидно, не наскучило это развлечение, и, сдернув кастрата с его места, он сухо произнес: – Достаточно. Этой мукой для моих ушей ты, безусловно, вторично заслужил свою участь. Точно огромная бабочка затрепыхалась в коконе лассо; но, не успел он довести дело до конца, как на пороге послышались голоса: – Нет! Синьор, подождите! – Учитель! Остановитесь! Учитель! Дестлер резко обернулся, выпустив лассо из рук; Альберто безвольной и мягкой куклой рухнул на пол. Легкая, нежная ладонь опустилась на его воспаленный лоб; знакомые тонкие пальцы попытались высвободить его горло (ему действительно стало чуть легче дышать) – но тут же и исчезли, и красный туман сдался на милость безобразной тьмы.  ------‐--------‐--------------------------------- Гнев – не тот, испытанный прежде, почти нелепый в своем бессилии, приведший к позорному фарсу с поповским мальчишкой – но глубинный, глухой, звериный – захлестнул его с головой. Бессовестная девчонка не только отказалась отомстить за себя – как выяснилось теперь, отомстить не демону, а паяцу – но даже сейчас – даже сейчас! – восставала против его воли, спелась с дружком Борончелли, как тогда с Раулем – вон он, второй кастрат, корчится у дверей, боясь войти вместе с ней – и побежала за ними, и просила о милости – для кого? – для своего же Иуды! Пусть тот и не получил свои тридцать серебренников, но предательство от этого не стало менее грязным. Так что же ей за дело до расправы, которую намеревается учинить Эрик над осквернителем чистых вод? Как смеет она мешать предвечному промыслу, приведшему их сегодня в это место? – Не трогайте его больше, – озарил ее голос наступившую в часовне зловещую тишину. Это стало последней каплей. Отстранив Кристину от Альберто, Эрик готов был уже взять девушку за плечи и трясти, трясти до тех пор, пока не вытрясет из нее все бредни, угнездившиеся в ее голове – пусть даже для этого потребовалось бы довести ее до обморока. Но вместо этого он холодно спросил: – Отчего же? Вам его жаль? Вы так легко простили ему свое клеймо на лице? Свое уродство? Прощание со своей карьерой? – Нет, – тихо ответила она. – Но даже если бы и простила, дело не в этом. – А в чем же? – Эрик говорил так спокойно, что у него самого пробежали мурашки по коже от еле сдерживаемого чувства. – Он подарил мне то, чего у меня никогда не было. Он помог мне – не понять, а только начать понимать, как… как соединяются разные нити – в музыке и… в жизни. – Он – помог вам? – Да, – заговорила Кристина быстрее, очевидно, сознавая, что час расплаты близок, – во время одного из ваших отъездов в Рим я заново познакомилась с ним на морском берегу… Я не открывала ему своего имени и лица… Но поделилась с ним сомнениями и задала вопросы о барокко… Вас ведь никогда не бывало рядом, чтобы на них ответить, а когда вы все-таки отвечали, ваши слова пугали меня и уводили далеко в сторону от… – От? – От барочной музыки… – смущенно произнесла она, теребя подол. – Что же именно так пугало вас? – не давая себе времени вдуматься в ее возмутительные откровения, резко спросил Эрик. Он решил, что она начнет жаловаться на видение горящей башни или опять вспомнит о заточении в горном доме. О, на это у него нашлось бы что сказать этой неблагодарной… несчастной… неверной… – Помните, вы говорили о мостах, нависших над пропастью? – почти прошептала Кристина. – Вы говорили, что все, все, что заслуживает любви и внимания в этом мире – лишь тонкий мост, маскирующий бездну. Вы говорили, что иллюзия линий в местных церквях – лишь способ выразить сомнение, сменившее былую уверенность мастеров в едином и благом начале. Он не отвечал, точно оцепенев от ее признания, и она продолжала, а голос ее креп и наливался неведомой ему силой с каждым словом: – Ну так вот, может быть, вы и правы. Ведь вы умны, гораздо умнее, чем я, Альберто и Доменико вместе взятые, не так ли? Вы видели столько всего, а я – я выросла на ваших глазах, и ни одна моя мысль никогда не бывала от вас сокрыта. Но не вы ли некогда дали мне совет быть смелее, а не прятаться в темноте театральных подсобок? А что есть смелость, как не доверие к миру? И можно ли было бы ему доверять, если бы все в нем и вправду сводилось к жестокому обману? – Я не… – начал было Эрик, но все та же новая сила не дала ей послушно замолчать, как всегда бывало раньше, а, напротив, прервала его и прорвала все плотины, хлынув в маленькую и тесную капеллу безудержной, мощной волной: – И поэтому мне кажется абсурдным такое объяснение. И поэтому я не желаю признавать вашу правоту. Быть может, я горько пожалею об этом уже через минуту, – ее взгляд скользнул по лассо на шее Альберто, – но сейчас, именно сейчас, в этот самый миг – я хочу, слышите, хочу верить в то, что все линии и завитки, все ложные колонны и фальшивые потолки, все морденты и аподжатуры, от которых вы с таким презрением отказываетесь – да даже все последние мадригалы вашего любимого Монтеверди! – все это не горечь сомнения, не язвительная насмешка, а просто игра – игра, отражающая своей сложностью и одновременно легкостью сложность, и легкость, и радость самой природы! Она говорила еще, говорила с жаром, с восторгом, точно Валаамова ослица, внезапно получившая дар пророчества – но Эрик уже не слышал остального; в глазах его танцевала, задорно смеясь, гибкая фигурка, и ее движения становились все быстрее и быстрее, пока вдруг не завились в кольца, а из них не выглянули бархатные черные глаза и раздвоенный змеиный язык, тянущийся к нему, как к своему последнему спасению. И Эрик твердо знал, что должен сейчас сделать: ярость ушла, и ему будет горько подвергать Кристину очередному испытанию, разрушая все ее наивные фантазии о добрых играх матушки Природы и сына ее – человеческого искусства; но лучше сейчас, чем потом, когда она будет слишком разочарована, слишком разбита своим опытом; как был разбит сам Эрик, когда сапог раздавил грудь его первого жаворонка; когда алые губы впервые прошептали его имя, чтобы сделать из него то, чем он стал и что вынужден был прятать под маской. Он расправил плечи, поднял руку, прерывая ее детский лепет, и открыл рот, чтобы начать петь – как тогда, на берегу, но уже не о гибели легендарной колокольни, а о гибели самого себя, своей возлюбленной и своей Оперы. Глаза всех присутствующих устремились на него с тревогой, страхом, надеждой – даже жалкое создание на полу, умудрившееся как-то затуманить голову его Кристине, неотрывно глядело на своего палача в ожидании кары или блаженства. Но из его уст не вышло ни звука. Он вновь попробовал взять ноту, но грудь сотряс бурный приступ сухого кашля. Ему не было дурно – но внутри была пустота. Та самая пустота, которую так умело маскировали завитки в барочных храмах. Он недоуменно огляделся – никогда прежде его не подводила та единственная, кем он владел, что принадлежала ему по праву, что не заканчивалась и не исчезала никогда, пусть пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. И она покинула его. Она отошла от него. Но она была здесь. Кристина выступила вперед и, сложив руки перед собой, начала незнакомую ему – или знакомую и давно забытую? – арию Фрескобальди. Если дыханье ветра – отрада, Свежая роза сияет, смеясь, Блещут смарагды в тени ограды, Летнего зноя уже не страшась. Ее глаза смеялись тоже – ясные, ласковые, они сами искрились, точно изумруды-смарагды, и вся она была, точно свежая, только распустившая роза, покрытая утренней росой. С танцами, танцами и ликованьем Придите, о нимфы, соцветья красот: Зыбкий источник, радуя очи, К морю стремится с горных высот. Словно забывшись, она воздела руки над головой, и сделала несколько шагов по направлению к Эрику, и внезапно легонько дотронулась до его волос и с лукавой улыбкой чуть взъерошила и без того строптиво торчавшие во все стороны черные пряди. Птица небесная перепевает Речи ручья меж цветущих ветвей, И лик царицы лишь тем гордится, Что состраданье не чуждо ей. Пойте же, пойте, блаженные нимфы, Ветер жестокий гоните взашей! Последнее напутствие она спела на такой высоте, как будто вернулась – вернулась полноправно и достойно, точно царица на престол – к своему былому диапазону. А затем низко присела перед ошеломленным, опьяненным, одурманенным наставником и, взяв его руки в свои, почтительно и нежно поднесла их к губам.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.