Горячая работа! 799
Размер:
планируется Макси, написана 741 страница, 58 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
243 Нравится 799 Отзывы 105 В сборник Скачать

Часть 51. Колокольня в огне

Настройки текста
Примечания:
Левека провели прямо в будуар графини. Мать виконта настолько отчаялась, что была бы рада любому, даже фокуснику с большой дороги – лишь бы не признаваться самой себе и всем остальным, что ее отпрыск нуждается в осмотре психиатра. Эта маленькая пухленькая женщина с красиво уложенными белоснежными буклями и добродушным выражением синих глаз изменилась в лице, стоило Левеку начать расспросы о здоровье будущего пациента. – Доктор, умоляю, сделайте же хоть что-нибудь! – только и твердила она, лихорадочно листая свой часослов в богато изукрашенном переплете, доставшийся, очевидно, по наследству от какой-нибудь титулованной прапрабабушки – ровесницы Генриха IV. – Я совсем извелась – месье Ле Кон вообще не помогает, только и твердит о нервическом расстройстве и свойственной возрасту меланхолии, но ведь это совершенная чепуха, я знаю своего ребенка и знаю, что никогда ничем подобным он не страдал, даже в самые горькие минуты, с чего бы ему так убиваться теперь? С чего бы ему терять голову, когда у него наконец-то все наладилось? – Наконец-то? – осторожно повторил Левек, пытаясь нащупать почву. Графиня смущенно помялась – щеки ее при этом пошли багровыми пятнами – затем, решившись, нехотя выдавила: – Ах, эта досадная ошибка… ошибка нашей молодости… Неуместная благотворительность моего супруга! Могли ли мы предполагать, чем она обернется для нашего мальчика! Левек взирал на нее с вежливым любопытством, ожидая продолжения, хотя любые серьезные беседы казались неуместными в этом шелковом гроте, напоенном пряным запахом гвоздики и битком набитом всевозможными пуфиками и тумбочками, которые были густо уставлены безделушками из фарфора и слоновой кости. Левеку пришла в голову забавная мысль: хозяйка будуара будто бы пыталась отгородиться от естественного хода жизни изобилием ненужных вещей, точно неподготовленный студент от преподавателя – стопкой учебников. Его же кабинет всегда был аскетично пустым – вероятно, по ровно противоположной причине. – Пятнадцать лет назад супруг мой был покровителем парижской Оперы, – произнесла графиня, вымучивая слово за словом. – Он серьезно увлекался музыкой до того, как стал туг на ухо. И время от времени приглашал к нам в дом известных музыкантов. О, будь неладен тот день, когда он, по своей доброте, решил приютить у нас этого скрипача! Она нащупала на туалетном столике флакон с нюхательными солями и быстро поднесла его к носу, точно опасаясь лишиться чувств от собственного рассказа. Наступила пауза. Левек выждал для приличия несколько минут, затем осведомился равнодушным тоном: – Скрипач как-то повлиял на благополучие юного виконта? – Повлиял ли! – воскликнула графиня, морщась, точно от зубной боли. – Повлиял, и весьма губительно, месье! У скрипача, к несчастью, была дочь, которую он взял с собой в поездку. О, вы наверняка помните ее имя из светской хроники. Кристина Дайе. Совершенное ничтожество с непомерными претензиями на внимание окружающих. Левек на мгновенье прикрыл глаза, но тут же вновь овладел собой. – Итак, виконт был знаком с мадемуазель Дайе с детства. Верно ли я понимаю, что помолвка виконта три года назад была заключена с тем же лицом? – О да, вы понимаете верно, – подтвердила графиня сквозь зубы. – И верно ли я понимаю, что помолвка была расторгнута по инициативе самой мадемуазель Дайе? – Именно так, – прошипела благородная дама. – И что виконт с тех пор более не искал себе невесты? – неумолимо продолжал Левек, точно препарируя неприятное земноводное. – Да, но я не вижу, какое отношение ваши расспросы имеют к нынешнему его положению, доктор! – Самое прямое, графиня. Полагаю, не ошибусь, если предположу, что виконт был расстроен решением мадемуазель Дайе? – Не ошибетесь, месье! – ответила графиня, яростно сверкая глазами. Даже удивительно, как эта мягкая толстушка преображалась под действием тревоги за сына. – Эта… девчонка не только вскружила голову нашему мальчику, заставив его позабыть о долге и чести семьи, но и… обошлась с ним, как дешевая театральная девка! Воспользовалась его добротой, когда ей понадобилось, чтобы покровитель занял ее сторону в оперных склоках, и сбежала, как только получила от него все, чего хотела! А видели бы вы, что она строила из себя, пока жила в этом особняке! Постоянные недомогания, жалобы, обиды… И это при том, что все мы по нашей доброте старались быть к ней как можно снисходительнее! Страдания нашего мальчика… – Именно об этом я и хотел спросить, мадам, – прервал ее Левек. – Похоже ли было поведение виконта в те дни, когда его оставила мадемуазель Дайе, на его поведение сейчас? Не получал ли он недавно какой-либо неприятной новости, могущей нарушить его душевное равновесие столь же сильно? Известно ли вам о чем-либо подобном? Графиня закусила губу. – Нет, месье, насколько мне известно, нет, – ответила она медленно. – Впрочем, я не поручусь за то, что в печать не просочились какие-либо новые слухи о порочных связях мадемуазель Дайе с тех пор, как стало известно о ее интригах с преступником, обитавшим в подвалах сгоревшего театра. Видите ли, мы с мужем провели последние полгода на Капри, поправляя его здоровье в теплых краях, и не следили за местными новостями… «Она не знает», заключил Левек с некоторым облегчением, отчего холодная липкая жижа внутри, впрочем, до конца не рассосалась. – Что ж, тогда, – промолвил врач, – я хотел бы обследовать пациента. – Разумеется, доктор! – воскликнула графиня и, поколебавшись, добавила: – Только, прошу вас… Не могли бы вы не напоминать виконту об этой печальной истории? Вряд ли это поможет, скорее, лишь еще больше расстроит его чувства… – на пухлом личике внезапно появилось почти зверское выражение самки, готовой насмерть бороться за своего детеныша. – И в мыслях не было, графиня, - улыбнулся Левек, сгибаясь в неглубоком поклоне.  --------------------------------‐------------- – Если вы будете так бесчувственны, то никогда не добьетесь победы, – проговорил человек напротив него. В его голосе слышался холод, явно выходивший за рамки заботы наставника об успехах подопечного. Кастрат невольно поежился, досадуя на себя за эту слабость. Между тем, его собеседник продолжал все тем же тоном, способным заморозить ветки жасмина, влезающие в окна старинного римского особняка: – У нас осталась всего неделя. Неделя, и я весьма сомневаюсь, что мы с вами, дорогой синьор, сумеем выковать из вашего блеяния что-либо удовлетворительное. Неужели вы думаете, что с таким настроением вас примут на концерте всерьез? – До сих пор мне как-то удавалось справляться, – обиженно произнес кастрат. – У вас будет весьма сильный соперник, – отрезал его визави, – а, кроме того, вас будут слушать Мустафа и Перози, и вы своим жалким исполнением явно подтвердите доводы последнего. Как вы думаете, кого в таком случае предпочтет взять Мустафа в Сикстинскую капеллу? Он помолчал и добавил не предвещавшим ничего хорошего тоном: – Иногда мне кажется, будто вам просто скучно заниматься. – Конечно, мне скучно! – возразил кастрат, надув губы, подобно капризному ребенку. – Мы с вами за все эти дни не сдвинулись с мертвой точки, разучиваем одну и ту же страницу партитуры, как будто другой работы у нас нет! – Великий Порпора заставлял учеников работать с единственной страницей партитуры на протяжении шести лет, – веско ответил человек напротив. – И если бы у нас были в запасе эти годы, то я сделал бы то же самое. Но, к сожалению или к счастью, у нас есть всего шесть дней. И потому, дорогой мой друг, я предлагаю вам поступить иначе. Кастрат вопросительно взглянул на своего сурового собеседника. – Для начала, как вы смотрите на то, чтобы прогуляться со мной до Латеранского собора и хорошенько осмотреть место вашего… выступления? – любезно подсказал тот. _______________________________ – Попробуйте представить себе это место осенью, – тихо произнесла незнакомка. – Сейчас, весной, лазурь слепит глаза, солнце в зените как будто выжигает все своим яростным оком. Но в ноябре… в ноябре его взор потускнеет, листва пожухнет, и над дюнами воцарится долгожданная тишина. – Тишина? – переспросил Альберто. – Да, тишина, – почти мечтательно повторила она. – Представьте, как это будет прекрасно: покров тишины опустится на бушующую природу, и все языки умолкнут, и звуки прекратятся… Не будет больше зноя и жара терзающих нас чувств. Одиночество и, должно быть, восхитительная свобода от звуков… любых звуков. – Я был в таком месте, и ничего прекрасного в нем нет, уж поверьте, синьора, – заметил Альберто. Девушка молча ждала продолжения. – Точнее, это место было во мне, – пояснил он, не зная, хорошо ли его каламбур звучит по-французски. – А теперь? – с любопытством спросила его собеседница. – Теперь… теперь в него стали проникать звуки. – Вас это радует? – Скорее, пугает, – признался он, дивясь странному разговору. – Отчего же? – Я слишком долго прятался от них и не знаю, как справляться с этой разноголосицей. Знаете, как когда выходишь из темной комнаты на свет, и он сильно режет глаза? – Как из тюрьмы попасть на волю? – предположила она задумчиво. – Скорее, как из темной больничной палаты попасть на стол под сверкающий хирургический нож. – Много ли вы знаете о хирургии? – Достаточно, чтобы проводить такие сравнения. Она замялась и после некоторого молчания наконец полюбопытствовала: – Как вышло, что вы стали кастратом? Кастраты нынче - большая редкость. – Отец принял решение за меня, – просто ответил он. - Даже в наши дни еще находятся любители старинного барокко. – Но вы ведь могли и не соглашаться. Альберто тихо рассмеялся. – Вы полагаете, мнением восьмилетнего ребенка кто-то поинтересовался, прежде чем обкромсать его, как кусок мяса? Она зябко поежилась. – А после? Отчего вы не попытались изменить свою жизнь после? Он удивленно поднял брови: – Изменить жизнь? – Уйти из вашей знаменитой школы, попробовать себя в другом ремесле… – Милая синьора, а куда бы я пошел? Что я умел, кроме пения? Нищенствовать на большой дороге? – Получается, к занятиям музыкой вас принудили, и вы по-настоящему никогда ее и не любили? – Пожалуй, музыка была единственным, что я вообще когда-либо любил, – возразил Альберто. – Скажите, как же вам удалось не возненавидеть ее? Не возненавидеть себя? Не возненавидеть тех, кто принуждал вас к ней? – Человеку необходимо чему-то поклоняться, и чаще этим чем-то оказывается то, к чему он приучен с детства. – Почему же тогда звуки так терзают вас сейчас? Чего вы так боитесь? – Я боюсь… – начал кастрат и осекся. И в самом деле, что заставляло его хоронить себя заживо? Что затягивало в блеклую осеннюю пустоту, в которой не было ничего живого? От чего он прятался в своих дурацких книгах, почему так не хотел бороться за место в капелле? Смерть ментора, которого он знал всего-то несколько месяцев? Или что-то еще, осевшее на дне памяти горсткой серого пепла, что-то, давившее изнутри, чего он совершенно не помнил и, более того, не хотел вспоминать? Но сейчас пепел как будто бы рассеивался, и он громко сказал: – Не знаю. Наверное, уже ничего. – Не совершили ли вы какого-нибудь опрометчивого поступка, не изменили ли в чем-то своей любви? – мягко настаивала она. Поступка? Он? – Нет, полагаю, что нет. Я лишь понес тяжелую утрату… Мой… учитель… погиб при пожаре парижской Оперы – возможно, вы слышали об этой истории. – Да, – тут же отозвалась она, – разумеется, слышала. Многие лишились своих близких в тот злосчастный день. Ваш учитель – он работал там? – Да, синьора. Он был, в некотором роде, художественным руководителем театра, постановщиком и режиссером. И гением. Он был гением. Молчание, наступившее после его ответа, сгустилось между ними, точно тот самый ноябрьский морской туман. Наконец его снова прорезал светлый луч холодного женского голоса: – Вы говорили, что за всю жизнь любили только музыку. Вы обманули меня. – Невозможно любить музыку и не любить ее живое воплощение. – Поставим вопрос иначе: возможно ли любить музыку без ее живого воплощения? – осведомилась она. – Для меня, по-видимому, уже нет, – признал Альберто растерянно. – А что, если бы эта музыка была губительна для вас? Если бы она… убила вас? – голос собеседницы дрогнул. – Это была бы прекрасная смерть, – машинально произнес он. – Вы ведь помните, чем закончилась ошибка Орфея, – покачала она головой. – Быть разодранным вакханками – не лучшая перспектива для певца. – Но разве в силах избежать этой участи тот, кто оскорбил Диониса? – В конечной версии оперы Монтеверди Орфея спасает Аполлон. Кастрат безмолвно уставился на нее. – Не забывайте, – строго заметила она, – что Дионис – не единственное божество, с которым имел дело греческий певец. – Что вы хотите этим сказать? – Я хочу сказать, что вместо того, чтобы отравлять вашу душу, могла бы научить вас снова радоваться тому единственному, что вы любили. Если, конечно, вы не будете против. Чего-то подобного он ожидал и потому нисколько не удивился и, что еще более примечательно, даже не нашел, что возразить. Вязкое облако, обложившее его душу плотным слоем, не рассеялось, но стало тоньше, и как будто просвечивалось. – Почему вы решили помочь мне? – только и спросил он. – Потому что мы с вами очень похожи, – тихо отозвалась она. – И потому что нас с вами разъедает одна и та же язва, вас – изнутри, меня – снаружи. Себя я исцелить не в силах, но могу попытаться улучшить хотя бы ваше положение. Какая-то дикая мысль, какое-то странное, ни на что не похожее ощущение заскреблось в самом дальнем, заросшем паутиной углу его сознания, но тут же и осело обратно, припорошенное вековечной пылью. – Как… как именно вы будете осуществлять ваше намерение? – задал он новый вопрос. – Мы будем петь вместе, только и всего. Петь каждый день, пока нет рядом того, кто заставляет меня петь иначе. – Но я разучился вкладывать в пение какие-либо чувства, сердце мое омертвело, – медленно проговорил он. – И вряд ли я буду прилежным учеником, дорогой мой Аполлон. – О, месье Боронселли, я и не предлагаю вам учиться у меня пению. Напротив, я думала о равноценном обмене. – Каком же? – протянул он, с недоверием вглядываясь в темную вуаль. – Учить петь меня будете вы. Я желала бы понять, что такое настоящая музыка раннего барокко. И кто же лучше вас посвятит меня в ее тайны? А взамен… взамен я отдам этой музыке всю свою душу. И мне кажется, что вместе мы составим неплохой дуэт. _________________________________ «Ничего никогда не будет. Уже ничего и никогда не будет как прежде», думал он в редкие моменты просветления, когда пляшущие вокруг семицветья ненадолго сужались до темного спектра. Выхода из вечного хоровода адских красок, по всей видимости, не существовало. Да и имелось ли когда-нибудь это «прежде»? – Кристина Дайе жива. Грохот грома раздался вокруг него, внутри него, в глазах, в висках. Слова вспыхнули белыми молниями на фоне пестроты и сложились в фигурную надпись на разноцветном стекле безумных витражей. Слова спокойно расположились на смазанных пятнах, задавая им четкие линии. Четкие линии посреди разнузданной палитры. Он услышал имя. Первое имя за долгие, долгие часы – дни – столетья? И в его зрачках впервые запечатлелся серьезный взгляд умных серых глаз, долетевший откуда-то из бессмысленной выси, через беснование уродливых морд и искаженных силуэтов. – Кристина… Дайе? – с трудом повторил он, разлепляя намертво склеенные прежде губы. – Да, месье. Мадемуазель… Кристина Дайе, ваша бывшая невеста. Старые образы медленно заполоняли его сознание, растягивая надоевшие пятна в чужие лица, но те не спешили отпускать свою жертву. Милые черты снова и снова расплывались в алом-сизом-голубом-желтом-оранжевом ореоле. И снова, и снова, и снова… – Я… не могу… – простонал он. – Помогите мне… Помогите… смягчить краски… – Смягчить краски? –недоумевающе повторил его гость. – Слишком… много… слишком… резко… Я… я не знаю, как… -------------------------------------------------- Подперев острый подбородок рукой, Левек делал вид, что вдумчиво слушает Дуста. Он и сам не помнил, с какого момента сам голос этого человека стал важнее содержания его слов. С какого времени оболочка воцарилась над сутью явления? Свеча в низеньком подсвечнике на убогой тумбочке медленно догорала, и воск медленно обтекал дешевый медный ствол. В комнату прокрадывалась темнота апрельского вечера, в которой все еще можно было смутно различить выражение лица собеседника. – Начальник полиции, без сомнения, полагал, что в моем друге говорит врожденная склонность к жестокости. В конце концов, никто не заставлял его наниматься на службу к моему повелителю. Но я-то знал, что за всеми его чудовищными экспериментами стоит нечто большее. Знакомое слово «эксперимент» наконец привлекло внимание Левека, и он мало-помалу стал вникать в смысл речей своего пациента. Тот на миг прервался и тут же продолжил свой рассказ каким-то непривычным для Левека, усталым и почти раздраженным тоном: – Видите ли, во всех вещах и людях на свете он видел только материю для своего творчества. Ему, точно ребенку, хотелось создавать, а повелитель лишь помог раздвинуть границы допустимого. – Границы, навязанные нам общественной моралью? – Границы, отделяющие порядок от хаоса. – И что же в этом было плохого? – Вы не слушали меня, – заключил Дуст. Левек поневоле почувствовал себя студентом, вдруг забывшим весь материал на экзамене у грозного профессора. Но его собеседник не возмутился, а только обронил: – Впрочем, неважно. А важно, что, обманутый иллюзией творческой свободы, мой друг решил, что разрушение также является видом созидания. Что разрушение границ чужого мира не влечет за собою гибель собственного. Что, вскрывая и препарируя чужие язвы, он приближается к разгадке самой сокровенной тайны бытия… – Как же он это делал? Ваш друг также был врачом? – осведомился Левек с неожиданно жадным любопытством. – О нет, врачом он не был, хотя и интересовался нашей с вами наукой. И цели у него были совсем иными, чем у нас с вами. Он построил зеркальную комнату… ----------------------------------------------- – Опишите мне эти краски, – попросил Левек. Юноша перед ним метался в бреду на своей белоснежной шелковой постели; на лбу его выступила испарина, зрачки были лихорадочно расширены. В спальню сквозь плотно занавешенные синими бархатными портьерами окна просачивался тонкий луч света; и даже этот жалкий признак неспешной в этом году весны, казалось, раздражал чувства несчастного больного. Но, стоило врачу вымолвить свою просьбу, как виконт застыл посреди скомканных простыней, щурясь, точно всматривался куда-то вдаль, подобно слепому провидцу из древних мифов. – Они все слишком быстрые, – выговорил он наконец. – Это беспокоит вас? – Я не могу ухватить ни одной, они сразу же ускользают и рассеваются, а стоит перестать за ними гоняться, сами начинают преследовать меня, – пожаловался юноша. – Как будто наслаиваются одна на другую, множась и множась до бесконечности в обступающих меня стенах… – Как зеркальные отражения? – Возможно…  ------‐-------------------------------------------- – Что он делал с этой зеркальной комнатой? Левек сразу представил себе какие-то оптические опыты с линзами, усиливающими или рассевающими свет, разлагающими его на спектр, но Дуст обманул его ожидания: – В зеркальную комнату отправляли всех, кто был неугоден нашему повелителю, – спокойно ответил он. – Человек оставался в ней наедине с самим собой. Для особо серьезных преступников мой друг приготовил сюрприз: устройство, благодаря которому помещение сильно нагревалось, из-за чего заключенный лишался чувств, а затем и жизни от губительного жара. Умом Левек понимал, что должен возмутиться, содрогнуться, прийти в ужас, но вслух лишь уточнил: – А разве зеркала не должны были лопнуть от такой температуры? – Нет, устройство каким-то образом предохраняло их от уничтожения. Чего нельзя сказать о здоровье заключенных, – по-видимому, не удивляясь такой реакции, ответил Дуст. – Но не спрашивайте меня, как это происходило – я не силен в подобных расчетах. Однако могу утверждать, что в большинстве случаев раскалять комнату не было нужды – узники и без того сходили там с ума, а что может быть страшнее подобного наказания? В уже безраздельно воцарившейся в палате тьме можно было с трудом угадать гримасу, исказившую на миг смуглое лицо. – Отчего же они сходили с ума? – полюбопытствовал Левек. – Что может быть столь опасного в зеркалах? – О, в самих зеркалах – совершенно ничего, – сухо сказал Дуст. – Но вот отражения, которые видели в них запертые люди, имели свойство множиться и расти до бесконечности, а что может быть страшнее, чем столкнуться с собственным «я», в масштабе насекомого, пришпиленного к картонке под мощнейшим увеличительным стеклом? Левек скептически скривил губы. – Не вижу в этом чего-то чудовищного, – протянул он недоверчиво. – В конце концов, мы, французы, с милосердным изобретением нашего доктора Гильотена, точно превзошли маленькую выдумку этого вашего друга-палача. Дуст снова поморщился. – Видите ли, дорогой мой Анри, – заметил он, – в памяти каждого из нас за всю жизнь накапливается немало знаний о себе, и многие из этих знаний весьма нелестны. По этой причине нам свойственно забывать о них, отодвигая в самый дальний пыльный угол. Но если осветить этот угол ярким светом, если вывести воспоминания на первый план и заставить нас видеть только их… То они породят поистине омерзительные образы, пожизненному созерцанию которых многие из нас, вполне вероятно, предпочтут изобретение вашего Гильотена. – Однако сами по себе отражения в зеркале вряд ли приводили к подобному эффекту, – заметил Левек. – Разумеется, нет – они лишь усиливали его. А для его создания мой друг прибегал к своего рода гипнозу. Левек насторожился, услышав последнее слово. – Гипнозу? – переспросил он. – Да, он разработал целую систему, которая позволяла вызвать на поверхность разума главный кошмар подопытного. На этой системе основывалась беседа моего друга с последним, предваряющая заключение среди зеркал. Беседа и позволяла обнаружить тот спусковой крючок, на который следовало, в метафорическом смысле, нажать, чтобы высвободить кошмары из глубин памяти. А остальную работу делали за моего друга зеркала. Не правда ли, он был исключительно гениален? Вот теперь Левек поежился: хотя его трудно было чем-либо пронять, описание Дуста походило на хирургическую операцию, нарушающую клятву Гиппократа, и результаты такой операции, пожалуй, были при некоторых условиях действительно опаснее, чем любые действия хирурга.  -------------‐--------------------------------- – Только ли это краски? Или какие-то изображения? Фигуры? Лица? Что-то, что напоминает вам о знакомых людях или событиях? – допытывался Левек. Виконт тихонько застонал: – Не знаю… нет… я не вижу ничего определенного… Только бесконечные пятна палитры. Ваш голос… он слишком резок… Все как будто слишком увеличенное, слишком… мощное… Не спрятаться… не скрыться… О небо, небо, как же я мечтаю о тьме, как же я теперь его понимаю! Как я хочу снова оказаться в его подземельях! – В чьих подземельях? – осторожно осведомился Левек. Но виконт лишь тревожно заворочался и пробормотал: – Я… не помню… – А что вы помните? – Ничего… ничего… только коридор… впрочем, нет. Ее лицо… ее глаза… я помню. Их я помню хорошо, – всхлипнул он и наконец затих, беспомощно и сердито теребя край своего одеяла. _________________________________ – Но зачем вашему другу были эти эксперименты? Если, как вы говорите, он не был жесток? Зачем он изобрел это милое увеселение? Или вы скажете, что он действовал вопреки собственной воле по приказу вашего правителя? – Нет уж, чего-чего, а жестокости он был лишен, – заверил его еще раз Дуст. – И он никогда не боялся гнева повелителя, не говоря уж о том, что тот, при всей своей свирепости, никогда бы сам не додумался до столь… оригинальной пытки. А дело в том, что, как я уже говорил, мой друг любил творчество, и из всех видов творчества сильнее всего был привержен искусству. «При чем тут вообще искусство?» – так и хотелось воскликнуть естественнику, для которого это слово ассоциировалось с изнеженными салонными поэтами, рыдающими при виде увядшей розы, и модными художниками, на выставки которых врач никогда не ходил, полагая, что от любого маляра и то больше пользы, чем от бездельников вроде Моне, портивших хорошую бумагу мутными разводами. Однако он промолчал и продолжил терпеливо слушать своего чужеземного коллегу. – Вы, конечно, поинтересуетесь, как искусство может быть связано с мучениями несчастных заключенных, – промолвил Дуст, точно угадывая его сомнения. – Весьма просто: любому художнику нужно топливо для того, чтобы создавать свои произведения. Как правило, таким топливом становятся переживания сильного горя или сильной радости. Они позволяют ему подняться над повседневными вещами, чтобы увидеть их первичные формы. Но увидеть мало, иначе художник остался бы только мистиком-созерцателем: первичные формы должны обрести зримое воплощение. А для этого художник должен спуститься обратно с этой высоты, пройдя через область миражей – земных образов, которые он использует для описания первичных форм. – В этой иносказательной форме вы хотите сказать, что ваш… друг использовал чужую боль как способ воспарить… так сказать, над серой обыденностью? – пробормотал Левек, которому разговор, несмотря на волшебство голоса, вдруг стал почти отвратителен. И дело было не просто в описываемых Дустом злодеяниях: сама по себе этическая сторона вопроса Левека волновала мало. Гораздо неприятнее было сознавать, что все эти грандиозные и опасные эксперименты совершались не ради серьезных научных открытий, а ради пустого развлечения салонных бездельников. – Напротив, вдохновения для восхождения ему всегда хватало и так, учитывая, что он постоянно носил источник гложущей его боли в самом себе в силу некоторых… особенностей своего естества, – усмехнулся с горечью собеседник Левека. – Как объяснял мне он сам, пытки других нужны были ему для нисхождения: кошмары воспоминаний, навеваемые гипнозом моего друга, порождали образы, отражавшиеся в зеркалах построенной им комнаты. Художники нередко создают свои произведения для того, чтобы уйти от боли. А он поменял цель и средство местами. И использовал эти образы для создания своей музыки. – Музыки? – недоверчиво переспросил Левек. – Да, именно так, – подтвердил Дуст. –Должно быть, то были весьма неприятные мелодии, – пробормотал врач сквозь зубы. – О нет, что вы, дорогой Андре. Чарующие, завораживающие. Чудеснее их я не слышал ничего на свете и порой до сих пор жалею, что никогда больше не испытаю этого наслаждения. – Почему… почему вы прекратили ваше общение? – помедлив, спросил Левек. – Потому что, – спокойно отозвался Дуст, – в один прекрасный момент я отказался добровольно предоставить ему материал для его творчества. Тишина, воцарившаяся в палате вслед за этими словами, была как в родовом склепе каких-нибудь аристократов на кладбище Пер-Лашез. Врач боролся с тошнотой, подступившей к его горлу, а его коллега-пациент, по всей видимости, погрузился в воспоминания о тяжелых событиях прошлого. Но вскоре последний прервал терзания Левека, поблескивая во мраке желтыми змеиными глазами. – Милый друг, не стоит так огорчаться. Он ведь очень помог мне, поместив меня среди зеркал. На самом деле, я считаю это последней услугой, которую он мне оказал. Я ведь был осужден правителем на смерть. – Помог? – произнес Левек, не веря своим ушам. Сказанное только что его собеседником не поддавалось никаким законам логики. – Ну конечно. Видите ли, дорогой мой Анри, – продолжал невозмутимо чужеземец, – он нуждался в чужих образах для своей музыки именно потому, что, в отличие от своих жертв, свои собственные образы уже досконально изучил и использовал.  И ничто не мешало мне последовать в этом его примеру. На самом деле, как понял я значительно позже, никому бы не помешало, но у меня перед остальными было значительное преимущество: ведь когда-то он сам и рассказал мне об этом эксперименте над самим собой. – Что вы имеете в виду? Как вы могли использовать их? Как вообще кому-то, кроме этого воспаленного ума, могла прийти такая извращенная идея? – воскликнул Левек, окончательно распрощавшись со спокойствием. – В определенный момент вызываемые образы становятся настолько неестественными, настолько неприятными, что перед вами оказывается два пути: вы либо отталкиваете их, боретесь с ними и окончательно сходите с ума – либо начинаете внимательно всматриваться в них, всматриваться до боли, до дрожи, пока за ними не проступит ясность реального бытия. Но уж если это все-таки происходит, то, уверяю вас, вы получаете бесценный подарок на всю жизнь, не говоря уж о спасении этой самой жизни. - Какой подарок получили вы? – сквозь зубы прошипел Левек, готовый разорвать бывшего друга Дуста собственными руками, а еще лучше – пустить монстра на образцы в лаборатории. – Я научился чувствовать чужую боль, как свою, – просто ответил его собеседник. «По-вашему, это преимущество?» – хотел было крикнуть Левек, тряхнув за плечи своего визави, но внезапно замер, вдумываясь в смысл сказанного. Дуст казался в высшей степени здравомыслящим и практичным человеком, далеким от мистических восторгов, но, главное, он был коллегой по ремеслу… а что может быть важнее для врача, чем нутром чуять, что нужно его пациенту? Не об этом ли так мечтают все их собратья, от студентов-медиков на экзаменах, до бородатых профессоров, осмеявших открытие юного Левека? И не началось ли общение между ними с того, что Дуст поставил своему же врачу безупречно точный диагноз? – …и я отнюдь не утверждаю, будто это единственное, чего можно добиться при помощи образов, – рассуждал между тем вслух чужеземный лекарь. – Все зависит от предрасположенности. Быть может, кто-то начинает в таких случаях строить здания, кто-то, как мой друг, творить музыку, кто-то – картины… я просто хочу сказать, что мир после этого видится более… ярким, чем прежде. Зрение как бы становится острее… – Но как вы все-таки выбрались оттуда? – тихо спросил Левек, уже не уверенный ни в чем. – Ах, это, – махнул рукой Дуст, точно вопрос Левека был самым глупым, какой только можно было задать. – Это было как раз нетрудно, ведь ключ висел внутри, у дверей комнаты, что задумывалось как дополнение к пытке: заключенные приходили там, увы, в такое состояние, что могли лишь таращиться на ключик, не имея возможности даже протянуть к нему руки. А стражник, охранявший ворота, был кое-чем мне обязан… как и многие при дворе. И, хотя поначалу он не хотел пропускать меня, но, поговорив со мной, понял, что так будет лучше для всех – в особенности, для моего друга. Я ведь знал, как он будет страдать, если я все-таки скончаюсь в этом месте. Левек какое-то время ошеломленно смотрел на Дуста; затем спросил – и в его голосе почти суеверный страх смешивался с непонятной ему самому надеждой: – И вы… вы по-прежнему можете называть его своим другом? Даже после того, как он так с вами себя повел? Собеседник беззаботно рассмеялся: – Разумеется, могу. Я ведь уже объяснил вам, что он поступал так не из жестокости, а из любви к творчеству. Его и вправду интересовали образы, которые я мог показать ему. – Но разве он не понимал, что поступает… –  другой человек, возможно, произнес бы слово «дурно», но в лексиконе Левека этические термины отсутствовали, ибо ему всегда казалось неловким оценивать свои и чужие поступки по меркам воскресной школы. Поэтому он закончил словом «неестественно». – Понятия естественного относительны, дорогой Анри, – улыбнулся лекарь. – Кому-то кажется естественным проводить эксперименты на чужой душе, кому-то – на чужой крови. Голос Дуста был теплым, как никогда, но Левеку показалось,будто ему отвесили такую пощечину, что в глазах засверкали звезды. Он закашлялся, чтобы скрыть ощущение горячего, удушливого стыда, и сквозь этот притворный кашель расслышал: – Я отлично сознавал, что ни свои, ни чужие страдания не имеют для него ни малейшего значения. Он… как бы это сказать… всегда стремился только к одной цели и не замечал препятствий на дороге. Я сомневаюсь, что он вообще понимал, что такое человеческие привязанности. Но я точно знаю, что был ему интересен, а мне… мне он был очень дорог. И я до сих пор сожалею только о двух вещах. – Каких? – позволил себе тихо спросить Левек, стыд которого сменился отчего-то двойственным ощущением радости и досады одновременно. – Во-первых, я мечтал вылечить его от врожденного недуга и пытался создать для этого новое лекарство, но не успел закончить опыты до своего ареста. Во-вторых же, меня глубоко печалит тот факт, что своими рассказами о системе пробуждения образов в зеркальной комнате он делился не только со мной, но и с другим своим... приятелем. Спусковым крючком, запускающим механизм, может стать что угодно: любая картинка, любая подходящая цитата из книги, любой песенный мотив. Достаточно хорошо изучить подопытного, а это обычно удавалось моему другу за одну-единственную беседу. Беда в том, что в чужих руках такое умение может стать чересчур опасным оружием. – Кто может быть опаснее помешанного на искусстве маньяка, готового приносить ему в жертву себя и других? – возразил Левек. – Тот, кто помешан на насилии ради самого насилия, – ответил его собеседник. – И тот, кто сам не готов к жертве. ______________________________ – Постарайтесь разглядеть их хорошенько, – вновь раздались удары грома посреди бушующих стихий. – Разглядеть? Разделенный на пестрые клетки небосвод неистово вращался над лежащим ничком Раулем. Все это время он только и делал, что пытался закрыть глаза, но не мог пошевелить ни веками, ни руками. Рекомендация, донесшаяся с высот его личного Синая, показалась ему безжалостной насмешкой. – Кем бы вы ни были… неужели вы говорите серьезно? – выкрикнул он из последних сил. – Я пытаюсь не смотреть… не видеть… не чувствовать… – Вы не сможете! Если вы и дальше будете уклоняться от вида ваших красок, вам станет только хуже. – Если я сосредоточусь на этом зрелище, то сойду с ума! – Вы сойдете с ума, если продолжите ваши бесплодные попытки спрятаться от действительности! – Это не моя действительность! – Теперь ваша, и лучше бы вам с этим смириться! Эта заповедь нового неба и новой земли раздражала бы Рауля едва ли не сильнее, чем сами краски, если бы такое было возможно. – Мне больно, как вы не поймете! – И будет гораздо хуже, если не поймете вы! Месье виконт, вы не первый и не единственный, кто с этим столкнулся, и я думаю, что знаю, как с этим справиться. Пожалуйста, просто доверьтесь мне! Инстинктивный, животный ужас заставил бы его метаться из стороны в сторону, если бы у него только были силы. Но их не было. Не было сил сопротивляться, не было сил не слушаться. Отчаявшись, Рауль распахнул ресницы так широко, как сумел, и, набрав воздуха в легкие, до рези, до дрожи впился взором во вьющиеся вокруг него разноцветные вспышки. В какой-то момент их движение бешено ускорилось, они метались, точно птицы в урагане, и он уже было думал, что исчезнет в этом потоке вместе с ними… но внезапно поток начал растворяться в воздухе, и за птичьими крыльями стали медленно проступать очертания привычной мебели и новой, незнакомой мужской фигуры возле его постели. Он выдохнул и нерешительно спросил: – Кто вы, месье? _____________________________ – Вы опять теряете время, – сухо произнес Эрик. Кристина вздрогнула, обернувшись – она сидела на плоском камне у самой полосы прибоя, бездумно разглядывая винного цвета волны. Пляж был безлюден, лишь вдалеке жалобно кричала какая-то морская птица. – Вы сегодня вернулись раньше, – полувопросительно заметила девушка, ничем не выдавая охватившего ее недоброго предчувствия. – О да, безусловно, – ласково проговорил он. – Должен же я проследить за успехами моей любимой ученицы. Я ведь обещал вам это, – добавил он, подчеркивая слово «обещал», точно показывал, как заботится о ее благополучии. Кристина, возможно, и поверила бы в эту заботу, если бы совсем недавно та не выразилась весьма оригинальным способом, превзошедшим любые прежние проявления. Впрочем… Погасшие свечи в театральной часовне. Строгий голос ангела, призывающий ее вспомнить о долге перед музыкой. Его музыкой. Ее пением. Слепая чернота, подстерегающая за маской счастливой и полной жизни. Или провозглашающая счастливую жизнь своей маской? Лучше понять это поздно, чем никогда. – Мы пойдем в дом? – спросила она, зябко поводя плечами. – Нет, зачем же. На что нам убогие стены, отделяющие от столь безупречных естественных декораций? Ваша сцена готова, дитя мое – можно начинать выступление. С этими словами он уселся прямо на песке напротив нее, скрестив ноги; желтые глаза неотступно следовали за каждым ее движением, пытаясь забраться в самые отдаленные уголки души. Но у него это не получится. Она больше этого не позволит.   Чтобы потянуть время, Кристина поменяла несколько поз, делая вид, что примеривается к необычной для себя обстановке, и, когда откладывать более было уже невозможно, начала распеваться, с ужасом думая о том, как… – Довольно, – резко оборвал ее Эрик. – Я слышу, что вы вполне готовы, дорогая. Прошу вас. С самого начала арии, пожалуйста. Ноты, по которым она не желала петь и которых не повторяла целую вечность, неумолимо вставали перед ее внутренним взором. Кристина даже не представляла себе, что может произойти, когда он услышит, как именно они звучат из ее уст. Она замерла и, уже видя, как зарождаются первые заревые всполохи в глубине его зрачков, неожиданно для самой себя произнесла: – Учитель, вы… вы не скучаете по Театру? Море было красиво настолько, насколько может выдержать взгляд. Пронизанное предзакатными лучами, прозрачное до такой степени, что ей были видны мельчайшие золотые песчинки – следы не существующего золота. Следы золота в его глазах. Когда-то… Пока, казалось, обескураженный ее вопросом – или же прямым непослушанием – Эрик хранил молчание, она торопливо продолжала, ни на что особо не надеясь, но не находя в себе сил остановиться: –  …когда-то отец показывал мне их на дне далекой северной реки. Так он учил меня плавать – держал в объятьях, а потом отпускал, теперь-то я понимаю, что там было совсем не глубоко, но мне казалось, что эта река глубже любого моря из его сказок и из моих грез. И он говорил, что река совсем не враждебна, что она полна древних сокровищ, божественных даров, которые ждут, чтобы их нашли… –Божественных даров… – эхом повторил Эрик. – Только вот беда, стоило мне взять в руки эти яркие искры, доставая их со дна реки, просеивая сквозь пальцы – они теряли всякий блеск и становились обычными тусклыми песчинками… такими же, как и все остальные. И вот сейчас я спрашиваю себя: зачем, Эрик? Зачем отец говорил мне, что это золотые дары? И зачем… зачем они так золотились под водой, если на поверхности от них совершенно ничего не оставалось? Кристина вдруг ощутила всю глупость этого рассказа – она и сама не понимала, что на нее нашло, почему она вспомнила об этом в такой неуместный момент. Эрик пристально смотрел на нее, и от этого взгляда веяло февральской стужей, льдом замерзшей шведской реки, черной прорубью – чем угодно, только не родным речным запахом в разгар июля. – Я отвечу на ваш вопрос после вашего исполнения, Кристина. Не имеет смысла оттягивать неизбежное. Я жду, – наконец вымолвил он, и каждое слово камнем падало на ее душу. – Я… я не буду петь, – вдруг сказала она. Черные проруби в глазах напротив стали глубже. – Почему? – мягко, опасно осведомился он. – Я не подготовилась, – тихо ответила Кристина. – На самом деле, я ни разу не репетировала свою арию за все эти дни. Губы Эрика сжались в тонкую, жесткую линию. Кристина ожидала чего угодно в ответ на свою немыслимую дерзость: бурной выволочки, угроз, заключения под замок. Но ничего из этого не последовало. Эрик все так же странно смотрел на нее, затем сказал: – Итак, вы впервые отступили перед трудностью, милая моя ученица. – Я не… – попыталась оправдаться она, но он привычно поднял руку, пресекая любые объяснения. – Я до последнего надеялся, что вы сможете постичь науку Эриний, не познав их бремени. Я, очевидно, ошибся. – Но я… – Очень жаль. Тогда мне придется восполнить этот пробел в вашем обучении. Видит небо, я этого не хотел. Но для того, чтобы научиться разрушать чужие души, необходимо и самому понять, что такое уничтожение. – Вам не кажется, Эрик, что я уже получила достаточно подобных уроков в лесном доме? – вырвалось у нее. – Там вы учились уничтожению своих страхов, – покачал он головой. – Теперь же должны пережить распад окружающего вас мира. – И, как я предполагаю, в этом переживании не будет ничего приятного? – Сейчас – нет. Впрочем, все зависит от угла, под которым вы на это посмотрите. Итак, вы сказали мне, что тоскуете по Театру, – медленно произнес он. – Расскажите мне об этой тоске. Она хотела резко отказаться от ответа, но под влиянием его чарующего голоса изо рта, против ее воли и несмотря на его зловещее обещание, сами собой вдруг полились горькие, бессмысленные слова: – А вы разве не испытываете того же самого? Перед моими глазами постоянно стоит моя милая гримерная, мое старое трюмо с потрескавшимся лаком, витой решеткой, изогнутыми ножками и изящными куполами над боковыми зеркалами… Мои платья, которые так тщательно подбирал мне таинственный учитель, с присущим ему безупречным вкусом, и которые я каждое утро находила в своем гардеробе. Месье Рейе и мадам Жири, ворчливые, строгие, но, как мне казалось, вечные, точно само это здание… Алые бархатные сиденья в партере и полускрытые тяжелыми занавесями ложи, обманчивый блеск парадной залы, чащи свечей и лабиринты подземелий со скрытым в них Минотавром, Аполлон с золотой лирой на закатной крыше и мрачные картины на стенах бельэтажа… Вся жизнь, целая жизнь в мире, который разрушен навсегда, от которого остался один обугленный остов. Где теперь мадам Жири, где месье Рейе? И даже если я опять с ними встречусь, это будут уже совсем другие люди. Эрик вновь отозвался эхом: – Другие люди. И затем: – В одну реку не входят дважды, дорогая Кристина. Помните: поднятый со дна песок перестает быть золотом. Возможно, именно этому и пытался научить вас отец? В ответ – жалобно, слабо: –Почему же мой песок ускользает снова и снова? Почему сначала я потеряла свою первую родину, свой деревенский дом, свой язык? Потом отца, потом собственное лицо, потом Театр, потом… вас? Почему именно со мной судьба обходится так сурово, заставляя бесконечно проводить обряд прощания? – Но я вернулся, – заметил Эрик бесстрастно. – Вы сами нашли меня. – Да, я нашла вас, но вас ли? Вы говорите, что у вас нет лица, но на деле – у вас тысячи лиц. Я искала ангела и учителя, а встретила Призрака, принуждающего меня устраивать ад на земле, – Кристина и сама не понимала, почему слова сами по себе выскакивали из нее, болезненные, уродливые, как струпья на ее щеках. – А хуже всего то, что даже когда я обретаю хоть какое-то равновесие, мне начинает казаться, что я переживаю новую разлуку.  Неумолимо: – Раз испытанное, прощание не просто сохраняется у нас в памяти, как старая брошка в шкатулке. Ноты его заполняют все наше существо, мы начинаем невольно подстраивать все вокруг себя под его мелодию. Мы поневоле заставляем других людей танцевать под нее и удивляемся, когда этот танец прерывается напророченным нами новым падением. – Пожаром? – Пожаром. Смотрите, Кристина, и слушайте меня внимательно, раз уж не хотите, чтобы я слушал вас. Повинуясь еле заметному движению его руки, перед ней в лазоревом воздухе вдруг нарисовалась стройная готическая колокольня, совершенно неуместная в этом южном морском пейзаже.  – В Джемоне, небольшом городке на севере италийских земель, в которых находимся сейчас и мы с вами, – начал свой рассказ ее личный фокусник и маг, – жил некогда архитектор, одержимый честолюбивой мечтой: возвести колокольню, что была бы выше всех в мире, и прославить тем самым свой ничем не примечательный край. Однако правитель города, напуганный этим, как казалось ему, нечестивым желанием, не захотел выделить денег из казны на вожделенное строительство. Не в силах смириться с поражением, архитектор, по легенде, продал душу дьяволу, который, как водится в таких случаях, быстро оказался тут как тут, – губы Эрика изогнулись в презрительной усмешке, но глубокий, мягкий голос по-прежнему околдовывал девушку. – Правитель скоропостижно скончался, его место занял другой, более щедрый человек, и архитектор наконец-то смог приступить к осуществлению дерзновенного замысла. Вскоре колокольня была построена, и высотою она могла сравниться разве что с Вавилонской башней. Точно на восьмое чудо света, съезжались на нее посмотреть люди со всех концов земли. Городок, а с ним и архитектор, прославились на весь мир, как последнему и мечталось. Да вот незадача: дьявол, как известно, ничего и никогда не дает без обмана. Не успел архитектор насладиться исходом сделки, как верхняя часть колокольни обрушилась от сильнейшего пожара, вызванного молнией в праздник светлого Христова воскресенья, и зодчий, возмутившись, пожелал расторгнуть договор с сатаной. Но было уже поздно. Дьявол получил свою душу, а архитектор с тех пор и до скончания своего земного срока каждый год заново отстраивал здание, и каждый год, на Пасху, молния вновь и вновь поражала колокольню, точно сама природа снова и снова восставала против нечестивого стремления пронзить небо готической стрелой, доказав его пустоту... – И каждый год архитектор вновь и вновь переживал то же чувство потери, только в его случае оно усугублялось осознанием того, что огонь разрушает его собственное детище, – пробормотала Кристина еле слышно. – Да, – подтвердил Эрик, криво усмехнувшись. – Впрочем, еще неизвестно, что на самом деле хуже: наблюдать, как разваливается на части изначально данное тебе благо, или же как распадается то, что сотворил ты сам – по твоему же недочету, глупости, небрежности… - Или – по воле рока, – прошептала она, услышав в голосе человека напротив глубокую горечь, которую ей захотелось смягчить. Под искусными пальцами дирижера тонкий стан горделивой колокольни внезапно охватило пламя. Искры осыпали призрачные камни, смешиваясь с багрянцем заката из их реальности. Волны огня, сливаясь с морскими, бесконечно накатывали на камень, распадающийся прямо на глазах у Кристины. – Архитектор умер, и проклятая башня исчезла с лица земли, словно ее никогда и не существовало. Исчезло кружево лепнины и стрельчатые арки высоких окон. На ее месте люди выстроили новую, гораздо менее примечательную и более надежную колокольню, но, опасаясь козней нечистого, на каждую Пасху разводили небольшой костер у ее подножья, чтобы отогнать этим обрядом возможное ненастье и умилостивить духов огня, мешая язычество с христианством. Впрочем, смертные совершали одинаковые суеверные глупости во все времена. Эрик щелкнул пальцами, и над прибоем соткалась вторая, не менее изящная, но более низкая постройка. – Со временем забылась легенда, развеялось предание о проклятии. Ведь слова исчезают точно так же, как и здания, и целые культуры, и государства. Однако сохранилась традиция, истоков которой народ Джемоны уже не ведал, но которую соблюдал свято – и соблюдает до сих пор. Лет двадцать назад, впрочем, некий забавник-факир, проезжая через эти земли на пути к милой Франции, додумался дополнить примитивный обычай оригинальным изобретением: колокольню снова стали поджигать, но не огнем от молний, а фейерверком. Башня вдруг заполыхала ярче, чем от настоящего пожара; ее разом окружили огромные клубы дыма, и Кристина закашлялась, в самом деле ощутив тяжелый запах гари. Эрик какое-то время удерживал иллюзию, а затем хлопнул в ладоши: пламя осыпалось беспомощными болотными огоньками, и взору Кристина, к ее изумлению, явились гладкие, ничем не поврежденные стены сооружения. – Но пламя было так правдоподобно… и дым... это казалось даже опаснее, чем в первый раз, – проговорила она, все еще не придя в себя. – А это потому, дорогая моя, что внучка Творца, сиречь человеческая наука – порою может производить разрушение куда более гибельное, чем дочь Творца – сама природа. – Но это разрушение не оставляет ведь настоящих следов, а лишь иллюзорные образы, – возразила Кристина. – Следы образов порой запечатлеваются в нас куда глубже, чем реальные события, послужившие их основой. Ведь именно они имеют свойство возрождаться из раза в раз в нашей душе, как фейерверки, увековечившие легенду о пожарах в Джемоне во времена одержимого зодчего. Кристина хотела что-то возразить, чем-то ответить, но внезапно башня над морем резко начала расти, принимая чудовищные размеры, а сама девушка как будто уменьшалась перед ней, становясь беспомощнее слепого котенка. Все вокруг погрузилось в черноту, фигура Эрика куда-то исчезла, и над головой Кристины опять запылало зарево пожара. А затем на нее обрушилась дикая, темная музыка – должно быть, голос разверзшейся в небе преисподней – от которой уже не было спасения.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.