Там, в Ямасиро, В местечке Кома, Богач живет — выращивает тыквы. На На-ё-я Райси-на-я Сай-си-на-я… Выращивает тыквы.
Девушки в подвязанных на локтях косодэ гуськом семенят по дороге от заливного рисового поля — что-то шелестит и постукивает в бамбуковых корзинах за их спинами. Совсем молодые: должно быть, строгие матушки послали их словить раков к обеду; они идут и напевают, непринужденно, как полевые птички — зеленокрылые угуйсу с белым шнурочками-перьями на бедрах.«Будь моей», — сказал он мне, И как мне быть теперь? На На-ё-я Рай-си-на-я Сай-си-на-я… И как мне быть теперь? И как мне быть теперь? *
Простенький мотивчик сам вскакивает на язык: Юджи тихо мурлычет уже полюбившийся рефрен «на-ё-я, рай-си-на-я», — и одна из девушек со смешком треплет его по голове ладонью, пахнущей солнцем и стоялой водой. — Ты чей, малыш? Юджи с готовностью показывает пальцем назад, на олесненную складку предгорья Джунигадаке, но в этом уже нет нужды. Словно из ниоткуда, словно из самой реки, как игривые каппы, сбегаются дети: и девчонки помладше, с мелкими, невычеренными зубами, и мальчишки, уже обряженные в хакама, но еще не остриженные. Они бегут и гомонят на ходу, задыхаясь в собственном радостном возбуждении, едва выкашливая из себя единственное слово: «монах! Монах!» Урида всегда была благосклонна к паломникам. Бритоголовые, жутковатые отшельники-ямабуси, колдуны-кэндзя, и даже миряне, вдруг открывшие в себе тягу к нестяжательству и аскезе — они тянулись и тянулись уверенной стреженью из своих храмов и монастырей в хидское божелесье, поклониться четырехруким идолам и горе, где в храме-дворце, величественный, как император, восседал живой плотоядный бог. Монахов в Хиде уважали, пусть и немного покровительственно: живущим под сенью бога нет нужды обращаться к их книжной мудрости. Больше всего их любили дети: им, еще не окостенелым в тяжелом труде, за радость было послушать даже и притчи вместо сказок. Урауме-сан замирает. Столпившаяся вокруг нее ребятня взбудораженно и неловко прикладывает сложенные ладони то ко лбу, то к груди, то поднимает на нее горящие весельем глаза — все ли правильно? Приятно ли незнакомому монаху их старательное приветствие? У монаха холодное лицо, прозрачное и неживое. Он даже не улыбнулся — тяжелый взгляд полоснул по круглым детским лицам, вмиг испуганно посерьезневшим. Мальчишки отступают на шаг, спинами прикрывая маленьких сестер. Неужели они встретили микоси — призрака отшельника, охотящегося на людей? Женщина, груженая вязкой сушняка, вдруг бросает свою ношу и бежит к ним, по-бабьи нелепо растопырив руки. Черные волосы, растрепанные шляпой-плетенкой, облепляют потное лицо — она смахивает их ладонью и тут же вцепляется руками в два мальчишечьих загривка, с силой вминая их в землю, как щенков. Она не поднимает глаз на монаха и мелко, торопливо бьется лбом в дорожную пыль. — Маленькие еще, несмышленые совсем, господин, простите их, не отбирайте… Ребятня, так и не решившись разбежаться, неуверенно опускается на колени. Им это непривычно: в Уриде, отсеченной от стольной Такаямы дикой проклятой чащей, не знали ни господ, ни хозяев. Поднятая целина по закону принадлежала деревне, а налога император с Хиды не собирал вот уже пятьсот лет — заброшенная земля росла и дичала, как песья пария на улице, и как пария же перестала признавать над собой человеческую руку. Рука Урауме-сан слишком холодна для человеческой. — Подними голову. Женщина послушно усаживается на пятки. Вблизи ее лицо кажется старше: тяжелая работа истесала когда-то миловидную грушу пухлых щек и узкого лба, рассекла морщинами, размяла одутловатостью постной пищи. Большой палец ее правой руки чуть искривлен — как у всех ткачих шелка. Урауме-сан складывает ладони на животе. — Ты помнишь нас? — Вы — белый монах из храма на горе, господин. Урауме-сан удовлетворенно кивает. Глазами она ищет Юджи; тот неожиданно остался один — испуганные девушки вспорхнули и рассыпались, потерявшись в нечесаном травостое и оставив ему на прощание глупую песенку. Она подзывает его жестом, но он подходит неохотно: дети, все еще стоящие на коленях, смотрят на него неприязненно исподлобья, как волчата. Раз пришлый монах так их обидел, то и от монашонка ждать добра не приходится. — Мы хотим видеть голову. Урауме-сан не смотрит на женщину, но та понимает, что приказ обращен к ней. Она встает, пятится, все еще согнутая — за ней поднимается мальчонка, вихрастый, пузатый совсем не по возрасту. Женщина больно тыкает его пальцем под ребра: «беги, отца позови», но так и не разгибает спины, пока Урауме-сан не проходит мимо. Она проходит медленно, и вокруг нее явственно нарывает пузырь холодного отчуждения. Урида замирает, по-звериному настороженно провожая взглядом бывшего хозяина; она перещелкивается деревянными ширмами террас, перемигивается черными зрачками-колодезями, беззубо шамкает себе под нос шелестом незрелого ветра в длинных колосьях зеленого еще риса — кто идет? Белый монах вернулся в Уриду. Юджи не видит, но чувствует, как дети, порскнувшие прочь в тот же миг, когда Урауме-сан равнодушно отвела от них взгляд, сопровождают их невидимым почетным караулом: только мелькнет за разлохмаченным тутовником рукав или неловко шлепнет босая нога в луже. Ему хочется их окликнуть, но улыбка, заготовленная, как первый робкий дар дружбы, пропадает втуне: дети прячутся в тени, а он распят в дрожащем полудне, как майский жук на вощеной бумаге — беззащитный и одновременно вызывающий страх. Юджи не хочет вызывать страх, но он тянется за Урауме-сан сам — длинным шлейфом ситагасанэ. Шибасаки была разделена большаком напополам — красивой, ровной стрелой от Урагавы на заходящее солнце; главная дорога Уриды же неловко петляет, елозит вдоль домов, как бычья струя, как будто стесняясь или страшась прямо подползти к подъему на Джунигадаке. Там, где начинается святая гора, деревня размежается лесом — высокие и тонкие ели торчат во все стороны, как ежиные иглы, надрывно цепляясь за пологий склон узловатыми корнями, вывороченными ветрами-лесобоями. Там же держат молчаливую стражу деревянные тории — вместо лент и веревок, ограждающих божий двор, к ним наглухо прибито желтоватое коровье стерво. Под самыми вратами стоит мужчина в распоясанном хитатарэ: оно немного жмет ему в плечах и морщится на груди — видно, что пошито когда-то давно, в поджарую молодость, и с тех пор бережно хранилось для особых случаев. Лицо мужчины как будто начисто лишено возраста, но не как у Урауме-сан, обреченной на вечную юность, а по-своему, по-крестьянски: живые и умные глаза на задубленном, каком-то нездорово-румяном лице не дают признать в нем ни старика, ни мужика. Он замечает Урауме-сан издали и прикладывает сложенные ладони ко лбу; когда она подходит ближе, он опускается на колени. Жирный его загривок маслянисто блестит от пота на жарком солнце месяца удзуки. — Господин белый монах. — Подними голову, Цутому. Он не скрывает удивления: господин, пропавший многие годы назад, помнит его по имени. Урауме-сан смотрит на него сверху вниз, но даже в полный рост Цутому едва ли может взглянуть ей прямо в глаза. Она упирает посох в землю и чуть приникает к нему: жестом, в котором только Юджи может узнать усталость. — Процветает ли земля, вверенная тебе на хозяйствование? Цутому глубоко опускает голову. — Да, господин, милостью бога уродится и рис, и скот. — Полны ли твои амбары? Достаточно ли твоя жена прядет шелка? — Да, господин, Урида живет в сытости и довольстве. Урауме-сан по-стервятничьи склоняет щеку к плечу. — И как же ты благодаришь владыку за Его щедрость? Спина Цутому сжимается напряженной каменной линией. — Господин монах, гора осквернена… — Святость Рёмендзи — твоя ли забота, Цутому? Юджи не понимает, зачем Урауме-сан пугает своего знакомого — ему жалко старика, распластавшегося у их ног в желтом песке. У него хорошее, доброе лицо, как у полузабытого уже дедушки. Цутому нервно облизывает губы. — Сезон только начался, господин. Как страда закончится, так мы сразу… Весь рис на посев ушел, да скотина еще только вес нагуливает… — Ты торгуешься со мной? Он вминает лоб в намытую ливнями грязь и мелко-мелко мотает головой. Урауме-сан устала. Она ведь тоже живая, хотя так и не скажешь: позвонки переломаны драконьей глоткой, стерней истерзаны ноги, вымученно и через раз бухает в груди кусок непрозрачного льда вместо сердечной мышцы. Она почти дома: что ей эта смертная, бестолковая жадность крестьянского мужика? Она стискивает шест хакхары белыми-белыми пальцами и тяжело, почти неслышно выдыхает сквозь зубы. — Режьте весенних ягнят и прошлогодних бычков, снимайте дичь с гнезд и всех женщин отправь за сатоимо и фуки. Рёмендзи ждет жертв и даров к Петуху. Цутому не отвечает — не смеет ответить. Урауме-сан легонько подталкивает Юджи в спину, и он неосознанно делает шаг вперед. — Поклонись маленькому господину, Цутому. Владыка избрал его сосудом своей души, теперь этот мальчик — твой хозяин и бог. Юджи не может прочитать в его глазах — ясных глазах под грузным оплывом век — ни страха, ни принятия, но какая-то каличная, нерассуждающая покорность сминает его в поклоне. Это неправильно, когда старик падает ниц перед малышом, но, наверное, так и должно быть, когда этот малыш — бог? Юджи не чувствует себя богом. Перед ним, картинно посеченная рамой старых торий, угрожающе глыбится дочеловеческая, непостижимая ныне громада оскверненной горы — одинокой горы над пропастью нерушимой тишины и сумрака. Что-то страшное затаилось под ее еловым исподом, безымянное и безгласое. Что-то смотрит на него — провалами растресканных глазниц мертвой коровьей головы, мрачным обещанием в рытвинах вышкуренного ветром черепа. Оно ищет бога. Юджи не чувствует себя богом. Урауме-сан встает у него за спиной, собственной тенью по земле прочерчивая рубеж, за которым заканчивается мир человека и начинается божий. Из этого мира не возвращаются. Юджи не чувствует себя богом. Он не вернется. Но он не будет один. Он протягивает руку Урауме-сан. — Мы идем домой? Она сжимает пальцы Юджи своими и молча кивает. Его смерть часто и громко пульсирует между ее ключиц. Это я иду к Тебе, господи. Я иду. Это мой неумелый язык любви. Или, Или, лама савахфани. Благослови меня, господи, в моей тоске. Саббе Сатта Сукхи Хонту Я иду к Тебе.