Юрковский почему-то всегда теперь сидел только в углу комнаты, в бордовом халате, в бордовом глубоком кресле с резными темно-коричневыми вставками. Диковато, удивительно и безобразно — не в его репертуаре. В его репертуаре было по двадцать часов к ряду носиться по квартире с тетрадью в руках, нараспев проговаривая свои новые лирические письмена. В его репертуаре было путаться в своих же ногах, теряя тапочки, когда он бежал в одном халате к Дауге в кухню с просьбой помочь подобрать ему рифму на какое-то неизвестное слово.
Совершенно не в его репертуаре было сидеть теперь по ночам в углу и прожигать светлыми воспаленными глазами стену.
— Это предательство, Григорий.
Собственной персоной Григорий сидел на кудластой кровати, примяв одеяло в ногах. В темноте старой сталинки Юрковского видно практически не было, только луна, которая кое-как пробивалась через тучи, бросала тень ему на лицо — выглядело это жутко. Григорию было жутко.
— Нет, — измученно отвечал Дауге, — Совсем нет. Если ты и правда меня… И… В любом случае, тебе придется это принять, — он строго закончил.
Юрковский сидел. Сидел и совсем-совсем не шевелился. Должно статься, если он сейчас вдруг вздумает пошевелиться — квартира заполнится скрипом костей, повылетают окна, а Дауге впечатает в стену.
Однако Юрковское лицо было более подвижным. Темные губы были заметно сжаты, черные брови нахмурены, а волосы падают на глаза. Но он не шевелится.
— Предатель, — со сжатыми зубами говорил он, — Ты предатель, Григорий.
— И вовсе я не предатель…
Дауге говорил, еле ворочая сухим языком во рту. Он смотрел на скомканное одеяло — не хватало сил поднять глаз и посмотреть в лицо Юрковскому, который неподвижно сидел в кресле, облитый противным лунным светом. И правда, он, выходит, предатель.
— Я встретил… Даже, пожалуй, я нашел тебя, когда нам было по двадцать шесть, — тихо начал Юрковский, — На практике, в институте, да? Да. В юности… Эта волна преподнесла мне подарок. Просто чудо какое-то — тебя.
— Не надо.
— Это был конец пятидесятых, да? По-моему да, что-то около того. Нам тогда было по двадцать шесть. Всего лишь по двадцать шесть, ты себе это можешь вообразить?
— Я совсем мало что помню, Володя…
— Потом галиматья всякая… Потом Марс. Первый раз в первый класс, — Юрковский говорил все так же жутко — не двигая совсем никакой частью тела, — Помнится мне, что нас тогда засыпало, и нам пришлось провести пятьдесят часов под завалами. А потом госпиталь — вспоминается, как мы с тобой были вынуждены играть в лото и шахматы.
— Хватит, Володя, прекрати!
— А потом Голконда. Там уже нам по тридцать два, да? Помню твои горячки, помню, как ты, почему-то, звал Машу. Звал эту нерадивую кукушку. Разве это она была рядом, Гриша? Разве она? Совсем нет, — продолжал Юрковский, — Помню, как тащили тебя почти неделю на руках, думая, что ты мертвый. Я и сам, казалось, был мертвый. Потом я два с лишним года писал тебе письма с Голконды — все ждал, пока ты поправишься, летал в увольнительные, чтобы быть рядом, помогал тебе снова учиться ходить. Ждал, пока тебя отправят сюда, ко мне. А там уже и по тридцать пять нам, и юбилеи я наши помню, и твой этот поганый роль-мопс. Но любил я твой поганый роль-мопс.
— Зачем ты это делаешь?
— Я сам для себя пытаюсь понять, зачем я позволял себе за тобой идти, — ответил Юрковский, и замолчал на несколько минут, — И путь на Амальтею я, знаешь ли, тоже хорошо помню — нам всем уже за сорок, а мы самые младшие — по сорок два. Помню, как током меня ударило…
Дауге вдруг разглядел витиеватые фиолетовые шрамы на груди. Но разве Юрковский шевелился? Разве распахивал халат?
— Помню, как общался с тобой через корявые записки первое время. Вон они лежат, — Дауге обернулся на стол, где действительно лежали старые бумажные квадратики с выцветшей ручкой, — И как возвращались — помню, и экспедицию девяносто девятого года на Восьмом Хиусе — помню, и как мы с тобой смену тысячелетия отмечали в каюте за миллионы километров от дома — помню. Я все это помню, Григорий,
я помню, что ты предатель. Сколько лет нам было, когда была моя с Быковым инспекция? Нам было по пятьдесят два года. Ты можешь себе вообразить пятьдесят два года? Сколько мы с тобой тогда уже были вместе? Ровно двадцать шесть лет, Григорий.
Мы с тобой ровно половину наших жизней были вместе. Я отыскал тебя, чтобы любить как никто другой, и как ты поступаешь теперь?
Ты предаешь меня! — совершенно внезапно Юрковский подорвался с кресла, — Предатель, Гриша, ты предатель.
Его лицо было все таким же — губы сильно сжаты, брови сильно нахмуренны. Теперь он стоял вплотную к кровати, где сидел Дауге. Дауге преклонил перед ним голову.
— Вовсе я не предатель, Володенька, — тихо и сжато начал Дауге. Простынь окропилась редкими каплями, — Быков долго разговаривал со мной после того, что случилось. Быков вдолбил мне в голову, что умер
ты, дорогой Володенька.
Умер ты, а не я. Я больше так не могу, Володя, дай дожить мне отведенное спокойно! Прошу тебя, в самом же деле! Мне осталось совсем ничего, я не могу так больше! Хватит, пожалуйста, хватит меня мучать!
Дауге подорвался. Простыни были противными, мокрыми и холодными. Мерзопакостный лунный свет бил в лицо.
Никакого Володи в кресле не сидело. Дауге явился предателем. Предателем, который хотел дожить ему отведенное спокойно.
Теперь Дауге сидел среди противных мокрых простыней, и держался за сердце. Потом он, в мерзопакостном свете луны упал, и продолжая держаться за сердце, испустил последний вздох, и закрыл глаза, как если бы уснул.
Юрковский приходил за ним.