ID работы: 14563980

И пусть никто не уйдет обиженным

Слэш
NC-17
Завершён
74
автор
Размер:
133 страницы, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 145 Отзывы 14 В сборник Скачать

Тридцать ступеней в небо

Настройки текста
Перед глазами — лестница, уходящая в небо. В маленький прямоугольник неба — лунно-серый, с шершаво поблескивающей кромкой серебра на облаках. Близкий. Такой близкий. Всего тридцать ступеней. Он не ранен — в этом, по крайней мере, уверен. Что-то там, внизу, рвануло, но он не ранен. Нельзя ведь не почувствовать, что ты не ранен. Если у тебя полная шкура шрапнели — ты орешь. Если кишки из брюха вылезают — толкаешь их обратно. Если ногу оторвало — катаешься по полу и кулаками колотишь, в воздух кровью и криками брызжа. А он не кричит. И не болит. Значит — не ранен. Снова повезло. Снова просвистело мимо. Снова — назад идет, и на плечах — рюкзак, в рюкзаке — контейнер, а в контейнере — стучит что-то, катается, скребется. Пусть скребется. Не вылезет. Данковский обещал — не вылезет. Тысяча испытаний на герметичность, десять тысяч, миллион. Артемию бы тело такое — герметичное. Чтобы кровь не выливалась. Чтобы смех сумасшедший с губ не рвался. Нельзя смеяться. Начнешь — не остановишься. Начнешь — истерика, измождение и смерть. Здесь, в подвале завода. В Зоне. В темноте. Смерть. Не смеется. Тяжело дышит, оперевшись на перила. Уговаривает себя: давай, давай, вверх. Всего тридцать ступеней. Там было что-то внизу. Не только взрыв. Что-то в воздухе. Или сначала взрыв, потом воздух. Он спускался нормальным. Он помнит это. Нормальным. Насколько в Зоне можно быть нормальным. А теперь — уговаривает себя поставить ногу на ступеньку — просто, легко, одна ступенька, а перед глазами плывет, и голова кружится, и тени вокруг шевелятся, будто сожрать его хотят. Тени... Пошли к черту, тени. Другого кого жрите. Другого кого — сегодня, а меня — завтра. Артемий смотрит на прямоугольник неба и делает первый шаг. Ноги у него тряпичные, готовые разойтись по швам, а швов — много, слишком много на одного человека, у которого всего две ноги. Стах накладывал. А до него — сам. А до него — отец. Тени кипят внизу, у самых пяток. Это плохо, когда тени двигаются, но Артемий не может вспомнить, почему. Может — суеверие? Может, и не нужно их бояться? Черный — это не самый страшный цвет. Красный — да, вот красный страшный. И белый — белый совсем каюк. А черный ничего. У Данковского волосы черные. Артемий смотрит на чернильное море внизу и видит, как Данковский плавает там лицом вниз, волосы — колеблющиеся щупальца, растворенные в такой же черноте, зато кожа торчит белым: горный хребет позвонков, острые крылья лопаток. Артемий отрывает взгляд. Делает второй шаг. Что-то касается щиколотки — пять маленьких остроносых мордочек. Волосы на затылке встают дыбом. Артемий подлетает на три ступеньки сразу, разогнав бешеным сердцебиением дурноту и дурман. Больше всего на свете боится обернуться. Оборачивается. Ничего. Серые ступени вниз. И его собственная тень, по ним распластавшаяся. Тень тянет к нему руки с растопыренными пальцами — изогнутыми терниями крюковника. И Артемий давит ногой следующую ступень, но та уходит — по дуге, по окружности, и под второй ступней — такая же. Он давит их обеих — быстрее — быстрее, раскручивает смерч, и ветер бьет в лицо, солнце — в глаза, а небо такое голубое, какое только летом бывает. Он отпускает педали и крепче вцепляется в руль, пьяный своей попыткой жадно впороться в горизонт. А потом — теряет равновесие и кубарем проскребает пыльный асфальт. Его трясет внутри собственного черепа, колошматит о стенки, топит в волнах тошноты. Промаргивается. Дышит — тихо, тяжело, часто. Стонать или плакать отказывается. Переползает на четвереньки. Цепь слетела. Ладно, это вроде починить можно. Дотащить бы только тяжесть такую, когда перед глазами плывет, а дома — качаются. Уже встает, уже поднять велосипед пытается. И только тогда замечает — на руках и на торчащих из коротких шорт ногах плесень наросла: влажная красная плесень, большими такими пятнами по коже расползшаяся. Плесень начинает гореть. Отец дома заливает его шипучей перекисью — это еще больнее, это настоящий ад, но он скорее себе изнанку губ в такой же ад измочалит, чем хоть пикнет. Не больно мне. Нечего так смотреть. Поджав губы, отец накладывает бинты. Ничего не говорит, но Артемий чувствует волны исходящего от него молчаливого осуждения. И сразу хочется ощетиниться, зубы показать, напомнить: мне не пять лет уже, и не семь, и даже не десять — чего привязался? Но знает, что глупо — повода еще нет, ни слова, ни жеста. Только это, молчаливое. Вскакивает со стула, жжение под повязками игнорируя. Отец спокойно спрашивает: — Куда ты? — У Лары отец на побывку приехал, он мне цепь поставит. Он умеет. — А потом? Он выпячивает нижнюю челюсть. — А потом — дальше кататься пойду. Отец долго смотрит, тяжело, и почти кажется — ну вот сейчас, сейчас бросит что-то такое, от чего сразу шерсть дыбом и шипеть можно. Но нет, только головой покачал. — До темноты не гуляй. Ему смешно. — Да что ночью случиться может? Маньяк прирежет? Так я на велике, не догонит. У отца такой усталый вид, будто час уже не может заставить упрямого пациента выпить горькую тинктуру. — Всякое может. — Ага, — бросает он безразлично. И топает в прихожую. Всякое — как же. Крыса бешеная, что ли, бросится? Или Сабуров пальчиком погрозит? Он подхватывает с пересушенной травы у крыльца велосипед и тащится к дому Равелей. В эту ночь происходит Посещение. Артемий уверен, что если вздернет сейчас штанину — увидит на коже кровавую плесень. Воспоминания вжираются в тело жадными мокрыми ртами, и сзади хлюпает — какого черта там хлюпает? Тени не должны хлюпать. И руки к нему тянуть не должны. Не должны, а тянут, твари поганые. Только не останется он с ними. Не сегодня. Артемий делает еще один шаг. Он чего-то не понимает. Он на этой лестнице, кажется, целую вечность. Икры дрожат так, будто по меньшей мере семь сотен ступеней уже одолел. Семь сотен. Не семь. Господи, выкарабкаться бы. Никогда он больше по подвалам шастать не будет. Пусть Данковский хоть на коленях перед ним ползает — не-а, закрыта лавочка. Правда, пусть ползает. Он и должен — он Артемию по гроб жизни обязан: и за Зону, и за хлам свой, и больше всего — за то, что в рюкзаке сейчас. Артемий даже думать не хочет, сколько ему могут отсыпать за такой хабар на черном рынке. Задумается — не отдаст. Может, и так не отдаст. Это там, снаружи, он добряк, о которого ноги можно вытирать, а он только хвостиком повиляет. Зона всю эту придурь быстро счищает, тут ты наедине с собой, с настоящим, у которого сердце волчье и тень крюковничья у ног. Тут он с кристальной ясностью осознает, что Данковского ненавидит и больше всего жалеет, что в ту первую ночь ему нож под сердце не вогнал. Или что там у него вместо сердца... Да и теперь ведь ничто не мешает. Где живет — знает, в личном деле подсмотрел. И нож за поясом на месте, только и ждет, как бы в ком-нибудь погреться. Бледный черт снова мерещится ему в тенях — насмешливый, самодовольный, глазами посверкивающий. На губах — черный яд, взгляд — режущие грани. Ну иди сюда. Я тебя еще не так разукрашу. Я тебя всего — в красный, синий и лиловый расцвечу. Я тебя в губы поцелую, пока ты кровью своей захлебываться будешь. На брызжущем огне ненависти он преодолевает еще пять ступеней. И все пять — пять-опять, опять-двадцать пять, — приходится смех давить, яростный неуемный хохот, после которого пути назад уже нет. А на шестой — хочется заплакать. Артемий снова оборачивается, снова пересчитывает ступени. Тринадцать. Он прошел тринадцать. Чертова дюжина. Вот дерьмо. В Зоне все суеверные. Это снаружи над суевериями смеяться можно, а тут — нельзя. Артемий пытается вычесть тринадцать из тридцати. Не получается. Тринадцать ведь всяко больше. Если так долго по ним взбирался — должно быть больше. Если эти тринадцать умножить на два, получится тринадцать миллионов целых тринадцать сотых, и еще значок бесконечности в периоде. И это — должно быть меньше тридцати? Что же тогда тридцать? — Брось ты это, — советует Стах, стягивая ему прореху на шкуре хирургической нитью. — Смотри, как близко от бедренной артерии прошло. В следующий раз не повезет. — Брошу, — Артемий глушит боль весельем. — Вот ты сказал, и теперь брошу. Веришь? — Нет. Но я это всем пациентам говорю. Врачебный долг. — Ага, — Артемий смотрит, как ложится последний стежок. — Ну, сколько я тебе должен? — Нисколько. — Да брось, — он вытаскивает бумажник. — Я-то явно побогаче тебя буду. А ты мне жизнь, как-никак, спасаешь — в который раз уже. — Убери, — голос у Стаха железный. — Считай меня излишне щепетильным, но мне деньги, пропитанные кровью сына Исидора, не нужны. Отплатить хочешь — бросай. Трудно не закатить глаза. — Ну как хочешь. Отец вот наоборот говорит... И осекается. С ним это часто в первый год после возвращения. Сложно по родному городу ходить и в голове удерживать, что среди знакомых лиц — самого главного нет. Сложно лежать по ночам в скрипучем доме и знать, что ты там один. Не потому, что отец на поздний вызов пошел или в Институте задерживается из-за горящих сроков. А потому что нет его. Совсем нет. — Говорил, — поправляется Артемий. — Говорил... Но уже безнадежно сбился с мысли. Стах молча смотрит. Потом роняет: — Знаешь, после того, что с ним случилось, я думал, ты все-таки в это дело не вернешься. Артемий криво гнет губы. — Ну ты же свое не бросил. К сталкерам-то лезть боятся, а на тебя вот какой-нибудь новый фанатик сыщется и тоже прирезать попытается за то, что ты брата нашего латаешь. Что делать будешь? Спокойное лицо Стаха его пугает — потому что на отцовское вдруг похоже. — Ничего. Хотят — пусть режут. А у меня врачебный долг. "Ваш брат"-то не переведется, а лечить его кто-то должен. Не зря же Исидор меня всему этому учил. Ему прошедшее время дается легче. Артемий завидует — и этому, и всему остальному. Тому, что из Стаха вырос тот человек, которого отец все это время из него лепить пытался. Тому, что сын из него был бы лучше. Тому, что был здесь все это время. Тому, что отца знал так, как Артемий никогда узнать не удосуживался. А теперь — поздно уже. И от гнилой этой зависти — в горле тошнотный ком. — Ладно, — выдыхает Артемий. — Пошел я. И думает: да, надо бросить. Чего я, в самом деле? Может, не поздно еще за ум взяться — хоть на том свете старик обрадуется. Надо бросить. Он тешит себя фантазией. Как перила из потной ладони выпускает. Как расслабляет ноющие ноги и дает тяжелому рюкзаку себя назад увлечь. Летит, плечами ступеньки пересчитывая — все тринадцать. Со смачным хрустом затылок себе проламывает. И в теплой натекающей луже — нежится, как под ласковыми пальцами, волосы перебирающими. Как отец никогда не делал. Как мать могла бы, если бы выжила. Как Данковский мог бы, будь у них все по-настоящему. Как бы это было хорошо. Артемий делает еще один дрожащий шаг. И еще. Он обливается потом. Он прошел половину лестницы. Он думает, что половину. Посмотреть вверх и проверить боится, потому что на краю сознания уже гудит ледяная паника: а вдруг он неправильно посчитал? Вдруг их не тридцать, а сорок? Вдруг пятьдесят? Если сейчас узнает, что не половину прошел — ни шагу ведь больше сделать не сможет. Только вниз. Только лететь в объятия шепчущих теней. Ноздри щекочет свежий воздух, но Артемий не может понять — это снаружи или снова из памяти. Пытается губами поймать, как сигаретный дым раньше ловил, когда курил еще. Он в тюрьме бросил — там в глаза кинулось, до чего люди на этой дряни помешаны: жить без нее не могут, мать родную продадут. Там ясно стало, что это рабство, а он больше всего не хотел — рабом быть. Но до того — до того ловил губами сигаретный дым и думал, что это свобода. Сизые струйки, на оборванные лоскутки ткани похожие. Колечки у него не получались, да он и не пытался — что за выпендреж дурацкий? Гриф пусть фигней этой мается, а он не мальчишка уже, чтобы на него украдкой поглядывать и подражать развязной походке да наглым манерам. Раскусил уже — и Грифа, и всех остальных: вроде крутые парни, сталкеры, а на деле — такая же шпана, как он сам. Тоже, блин, "старшие"... Они курят в заброшенном вагончике на железнодопожных путях. Дорога эта нерабочая — и станцию, и хороший такой кусок путей Зона зажевала. Куда остальной поезд делся — черт его знает, но этот вагончик остался: без стекол, с травой сквозь дырявый пол пробивающейся, но остался. Кругом шумит степь. Солнце за окном тягуче катится вниз, горизонт уже красным отливает, но еще рано — надо, чтобы совсем стемнело. Тогда — в Зону. Тогда — все серьезно, без шуток и масок, но пока — пока можно небрежно пепел стряхнуть и еще раз затянуться — глубоко, от души, чтобы слезы на глаза выступили, а в башке помутнело и грядущая вылазка хоть на секунду забылась. — Ну что, Потрошитель, — говорит Гриф, ногу на полку закинув. — Оперился ты. Школу закончил, головастик. Дальше что? На лепилу учиться пойдешь, как батенька? Насмешка в голосе царапает, но еще больше — царапает кличка. Артемий пока не может объяснить — почему. Вроде крутая, страшно так звучит, угрожающе. Но неуютно ему от нее. В жизни бы никому не признался — особенно Грифу, но — неуютно. Чтобы прогнать тягостное чувство — снова затягивается. — Да нет, не думаю. Отец хочет, чтобы пошел, но мне оно как-то... Много радости — с вонючими стариками возиться да бабок невменозных осматривать. На наших вольных хлебах оно как-то приятнее, — улыбается углом рта. — А что? С Брагой расплевался — боишься, что снова один останешься? Гриф фырчит сизым дымом. — Да напарнички-то всегда найдутся. Ну да прав ты, Бурах, без тебя тоскливенько будет. Нравится мне с тобой ходить — чуйка у тебя зверячья. Когда-то — обоссался бы от счастья, от сталкера-первопроходца такое услышав. Теперь — глаза закатить охота. — Сказал же — не денусь я никуда. Гриф рукой — мах, табачное марево разгоняя: — Ну это ты сейчас так. А как батька прикрикнет... Артемий ему — зубы. И сквозь них: — Ты смотри, Гриф. Я ж не посмотрю, что нам сейчас в Зону. Двину — к батьке моему и побежишь нос из черепушки выковыривать. Тот смеется, снова рукой машет: — Ну, ну, не ешь меня, серый волк. А глаза — холодные. Это в нем Артемию больше всего не нравится. Что нрав склизкий, что душонка мелкая, что надуть вечно норовит — это терпимо. Но когда глаза такие — спиной лишний раз поворачиваться не захочешь. Может, и не стоило с ним в Зону ходить, да больше и не с кем особо. Все знают: Исидор Бурах сынка своего непутевого с кривой дорожки всеми силами стащить пытается. А ну как угробишь ненароком сынка этого — кто ж тебя лечить потом будет? Один доктор на весь город, который хоть что-то в инопланетных болячках смыслит и при этом ментам тебя не сдаст, если среди ночи к нему явишься. Надо совсем отшибленным быть, как Гриф, чтобы так рисковать. — Слухай, — улыбка Грифа Артемию тоже не нравится — больно хитрющая. Ну давай, лис паршивый, что там у тебя? — А если я тебе скажу, что одно местечко знаю, где самое главное сокровище Зоны заныкано, что ты на это ответишь? Не хочешь — по особому-то случаю? — Какое еще главное сокровище? — Артемий тушит окурок о железный край столика и бросает под ноги, где уже с полдюжины бычков скопилось. — Заначку чью-то нашел, что ли? — Да какая там заначка! Говорю — сокровище. Самое ценное, что в Зоне есть, — Гриф оглядывается, точно вокруг них хоть что-то есть, кроме бесконечных километров шумящей травы. — Я б тебе и рассказывать не стал, да люб ты мне сильно. Считай — подогрев тебе на выпускной. — Ага, — Артемий давит зевок. — В одиночку, что ли, не вытащить? — Ну не без этого, — смущаться и не думает. — Но оно того стоит, вот те крест. То, за чем мы сегодня лезть собирались, рядом с этим — фуфло бодяжное. — Да не томи уже. Что там? Гриф держит долгую паузу. Ну актер... И с придыханием таким театральным выдает: — Золотой Шар. Артемий ржет. Ладно, хорош. Напряжение им перед вылазкой снял, молодец. Выдыхает: — Круто. Окей, забились — все бросаем и за Шаром бежим. Чур я первый загадываю: хочу, чтобы Сабурова на машине кто-нибудь переехал. Но Гриф не смеется. И Артемий невольно смолкает. — Да ты серьезно, что ли? Какой еще Золотой Шар? Это же дурь, легенда. Ты вроде не старый еще — в маразм впадать. — Никакая это не дурь, — Гриф щурится. — Я сам думал, что дурь, а ни черта. Мне его знаешь кто показал? Дикая Нина. — Ну-ну. Удобно — жмурики в обмане не упрекнут. — Да не брехаю я! — кажется, злиться начинает. Или очень хорошо притворяется. — Доказательства тебе нужны? Пожалуйста. Сынишку ее видел когда-нибудь? — Каспара-то? — Артемий морщит лоб. Они с Каиными редко пересекаются, но не по годам мрачного карапуза он недавно застал за тем, как тот камнями из рогатки в кошек дворовых шмалялся. — Ну да, я ему уши один раз надрать обещался. А что с ним? — "А что с ним?" — передразнивает Гриф. — Ничего с ним, то-то и оно! Здоровый пацан растет. А ты когда-нибудь здоровых детей у сталкеров видел? Чтобы без шерсти, без шестых пальцев, без сросшихся ноздрей? — Это ж Каины, — возражает Артемий, но уже не так уверенно. — У них денег — куры не клюют. Могли, наверное, себе врача хорошего позволить... Но сам уже понимает — не сходится. Когда Каспар родился — только-только все всекли, что потомство у сталкеров бракованное выходит. Не было тогда еще никаких специалистов, способных это поправить. Не было — да и сейчас нет. — Она его у Золотого Шара вымолила, — говорит Гриф мрачно. — Существует он, Бурах. Своими глазами видел. И как пройти к нему знаю. Так что, пойдем? Артемий молчит. А в голове — ворох мыслей. А ну как правда существует? А ну как правда работает? Ведь взялся же откуда-то Каспар Каин. Дикой Нине в Зоне как медом было намазано, никто так часто не совался туда, как тетка эта бешеная — и ведь не за деньгами даже, денег Каинам всегда хватало. Уж если у кого и должны были мутанты из чрева лезть, так у нее. Но ведь нет, здоровый родился и красавцем, как старшая сестра, вырасти обещает... — Давай, Бурах, — голос Грифа падает до шепота. — Куда лучше случая ждать? Что угодно загадаешь. Ведь есть чего-то, что и тебе хочется, а? Забудь о Сабурове — что-то, чего по-настоящему хочешь — так, что хоть в петлю лезь? Артемий сглатывает. Если что угодно... Если совсем что угодно... В башке крутится калейдоскоп цветных желаний — от ерундовых, про много денег и чтобы девчонки вешались, до призрачно-сладких: проснуться вдруг, а тебе снова семь, и в окно солнце бьет, лето, в школу не надо — бегай себе по городу да по степи, коленки вволю сбивай и крапиву палкой хлещи. И нет еще прокаженного пятна на родной земле. Нет вороха недопониманий, упреков и обид, которые не дают в кухню на звуки гремящей посуды броситься и обнять отца — так крепко, как только могут худые ручонки. И тот в ответ обнимет, потому что ты еще не позор семьи, не разочарование, не хулиган отпетый, который в дом приносит только синяки с ссадинами да двойки в тетрадях. Потому что не стыдно еще — нежности телячьи разводить. Может он об этом Шар попросить? Может? Артемий смотрит на Грифа. В прозрачно-голубые глаза, мертвые и голодные. О ребра что-то тревожно скребется. Он медленно качает головой. — Нет, Гриф. Идем, куда решили. Нечего коней на переправе менять. Он на шестнадцатой ступени и теперь точно знает, что что-то тянет его назад. Как рыбак, вогнавший крючок в спину и подтягивающий леску. Может, это магнит в рюкзаке его к чреву Зоны примагничивает. А может, он просто спятил. Давно же пора. Семнадцатая ступень. Восемнадцатая. Боже, как он устал... И больше всего — вспоминать. Его бы воля — все эти воспоминания бы на помойку выкинул. Выдрал бы, как сорняки, хирургическим путем бы удалил. Каждую вылазку в Зону. Каждую ночь в одинокой постели. Каждый сон о солнечном детстве. Каждую липкую попойку в кабаке. Каждую бессонную зубрежку в общежитии. Да, университетские годы — в первую очередь к черту. Эти жуткие серые дни, эти жуткие усталые ночи. Люди пальцем у виска крутили — зачем, мол, вернулся, совсем, что ли, идиот? Тебе билет в жизнь подарили, из дыры, где нас заживо похоронили, вытолкнули, а ты — назад. Дурень. Чудак. Безумец. Как будто кто-то тебе тут рад. Да — дурень, да — чудак. Только там, в чужой земле, из родной почвы вырванный — еще дурнее и чуднее. Там — косые взгляды и шепотки. Там — вопросы вполголоса: а ты правда, ну, оттуда? Он улыбался: да. А правда, что... Да, конечно. Все правда. Скот исключительно двухголовый родится. А дети — те сразу трехголовые. И вскармливают нас ведьминым студнем — чего, вы думаете, я громила такой вымахал? А питаемся мутантами, которых в Зоне поймали, да похлебкой из "рачьих глаз". Господи, как он тот чужой город ненавидел... Тысячу раз бы уже все бросил, только обещание отцу и держало. Стыдно до тошноты, но первым чувством, когда о смерти отцовской узнал, не горе и не боль были. Первым — облегчение пришло. Теперь — домой вернуться может. Теперь — ничто не держит. Девятнадцатая ступень. Двадцатая. Две трети пути. Почти. Уже почти. За спиной что-то скребется. Скорее. Ну скорее же. Пока новая волна блевотной горечи не накрыла. Пока память не догнала. Пока холодный камень отцовского надгробия под ногой вместо ступени не оказался. Он никогда к отцу после Зоны лечиться не бегал. Сам повязки сооружал, сам боль терпел, если припекало — в мутное море обезбола нырял. Блевал часто — странно, что до смерти так не передознулся, когда таблетки горстью на ладонь высыпал и, не пересчитывая, в сжимающуюся глотку пропихивал. А совсем швах — шел к Стаху. Стах неодобрительно жал губы, совсем как отец, но чем мог — помогал, а большего и не надо. И только в тот, последний перед отъездом раз — Артемий вляпался. Думал — ерунда. Думал — просто задел рукой какой-то куст, когда равновесие потерял и чуть с обрыва не полетел. Ну, жмахнуло, как крапивой, но кожа не вспухла, волдырями не пошла, только какие-то белые точки появились. Показал Грифу. Гриф плечами пожал. И полчаса еще нормально шли. Потом — начало щипать. Артемий отчаянно пытается это воспоминание отогнать. На двадцать первую ступеньку взбирается. Губы кусает — как тогда кусал. И сам себе голосом Грифа говорит: — Да не ссы, пучком все будет. Сто раз такое проходил. Интересно, правда не знал, или дулся еще за то, что Артемий с ним к Шару не пошел? Двадцать два. Артемий лезет, а на ладони снова белые точки мерещатся. Сначала — точки, потом — пупырышки, а когда на ту сторону вылезли — вздутые волдыри, и не белые ни черта, а какого-то зеленоватого, трупного оттенка. И горит так, будто кисть себе освежевал и в чан с перекисью обмакнул. Грифу ему рот несколько раз зажимать пришлось, чтобы военных вспышками воя не притянул. Мир плавится, в красных вспышках тонет. Вспышка — они под сетку лезут. Вспышка — черный лес. Вспышка — прокуренная машина Грифа. — Домой меня отвези, — твердит Артемий срывающимся голосом. — Отвези. К отцу. Я с тобой потом... хоть за Шаром, хоть куда. Только отвези. Рожа у Грифа кислая, и Артемий как на ладони видит винтики, которые у него в башке крутятся. Высчитывает, зараза, что выгоднее — кинуть его помирать тут где-нибудь в придорожной канаве и вторую долю наживы зацапать, или все-таки на хороший счет у Исидора Бураха встать. Кривится: — Да отвезу, отвезу, заткнись только. Если нас на блокпосту сейчас стопанут... Вспышка. Он в отцовском кабинете. Горящая ладонь — на столе, господи, неужели это все еще его ладонь, господи, неужели может часть тебя так болеть? Но это не самое страшное — самое страшное: жар вверх ползет, по запястью. И дальше, дальше поползет — как иначе? Это ведь из Зоны, это ведь Зона, она всегда так, сначала маленький кусочек отхватит, потом побольше, а потом целиком заглотит, и... — Ну сделай что-нибудь, — голос дрожит и срывается. — Быстрее. Оно выше идет. Сделай что-нибудь, ты же можешь. Ты же можешь? Можешь? Отец не отвечает — склонился над рукой и волдыри рассматривает. Внимательный, неспешный. А у Артемия поджилки трясутся. У Артемия — огненный ад на руке. И он не знает, чего боится больше: что эта дрянь потихонечьку доползет до лица, или что отец сейчас скажет, что надо... что надо... — До чего дотронулся? — спрашивает отец. Не его — Грифа. Тот стоит у порога, потупившись, как нашкодивший школяр — вся рыжая бравада спала, вся хитрая наглость из глаз ушла. — Да куст какой-то вродь. Обычный куст, нашенский. Только на листьях что-то такое черненькое было, как жучки. Отец кивает. Понял? Что понял? Или просто кивнул? Или... — Ты можешь идти, Григорий. Грифа — как ветром. А отец снова волдыри разглядывает. В башке все плывет от боли, и ярость грозит перехлестнуть страх — что он все смотрит? Что там разглядывать? Чего ждать? Артемий роет пяткой пол. Сквозь зубы выплескивает: — Да сделай что-нибудь, ну хоть что-нибудь! Что это? Ты же знаешь, да? Знаешь? Со словами выталкивается часть агонии, но огненный океан неиссякаем. Артемий таращится в неподвижные отцовские глаза, и его вдруг продирает озноб. Может — специально молчит? Может — наказывает так? Да нет, не может, как же там, сперва — не навреди... — Пап, — шепчет он — совсем растерянно, будто ему не восемнадцать почти, а восемь, хотя нет, он даже в восемь уже не... — Ну пожалуйста. Это же правая. Я... Я скальпель держать не смогу. Тошно и унизительно, но только это на ум и приходит. На что еще-то давить? На отцовские чувства? Да тут у Стаха бы шансов больше было. На врачебный долг? Как же — сталкеры никому ничего не должны, но и им — никто ничего не должен. Сам в этом мире жить выбрал. Сам виноват. Вот и осталось самое жалкое: смотри, ну смотри же, я не совсем еще потерянный, ты, пап, Сабурову не верь, я не конченный еще человек, еще нет, я исправлюсь, я всем, чем ты хотел, стану, только пожалуйста, ну пожалуйста... Лихорадочными губами хлопает: — Я... Я в универ пойду. Я... Что хочешь, обещаю, я... — Помолчи, — говорит отец, и впервые в его голосе что-то есть. Злость. Сердится. Артемий закрывает глаза и язык жует, чтобы не заскулить. Новая вспышка боли прошибает его до самого спинного мозга. По лицу течет пот. Скребущие звуки — отец вытаскивает ящик с инструментами. Захлестывает новый приступ паники. Отец крышку еще не открыл, а Артемий уже знает — точно, уверенно, без колебаний, — что оттуда сейчас появится. Это будет хирургическая пила. Он ее видит, как наяву, видит поблескивающее в свете лампы заостренное полотно, скалящееся зубчиками в оковах рамы. Видит, как она к его запястью подбирается и ныряет в кожу ледяным поцелуем, ползает туда-сюда, разрывая, раздирая, с тошнотворным скрежетом вгрызается в кость... Артемий врывается пятками в пол, пытается вместе со стулом отъехать, да хоть упасть, но ноги у него как желе, а перед глазами все мутно, и только силуэт отца надвигается из тумана зловещей тенью. Он яростно мотает головой. Безумный голос скачет меж стен, его же барабанные перпонки взрезая: — Не надо! Не надо мне руку резать — я лучше... По лицу всплескивает пощечина. Обрывает панический вой, и даже боль на миг глохнет — Артемий ошалело таращится вверх. — Руку на стол, — спокойно говорит отец. В руках у него простая игла. Следующие десять минут отец занят тем, что прокалывает волдыри и стирает выплескивающуюся из них желто-зеленую жижу. Это больно, но боль уже впиталась в разум так глубоко, что стала естественной его частью. Артемий рвано дышит и пытается ни о чем не думать. Где-то на краю сознания тоненько горит надежда. Отец ставит ему на колени тазик с каким-то раствором и велит держать в нем кисть следующий час. Артемий боится, что отключится и тазик уронит, но глухие волны боли держат наяву. Сперва он не замечает, что накатывают они реже, потом — понимает вдруг, что уже целых пять минут не думает с жадностью торчка в ломке о запрятанном где-то в шкафу обезболе. Потом час кончается, и оказывается, что радовался он рано. Стоит вытащить ладонь из раствора, как боль возвращается: яростная, пробирающая, сжигающая кожу изнутри. Он беспомощно смотрит на отца. Тот говорит: — Терпи. Больше нельзя. Следующие пять часов — такие же долгие, как любая ночь в Зоне. В какой-то момент начинается бред, и Артемий блюет словами, которые не значат ничего, но в моменте — все. В окно вползает серый рассвет, едва пробиваясь в узкие щели занавесок. Где-то шумит дождь — или степь — или кровь в ушах. В лихорадке мерещится, что его обнимает отец. В лихорадке мерещится, что он тянется в эти объятия. Когда приходит в себя — уже разгар дня. На руке — плотная повязка, язык — сухой и не помещается во рту, глаза — песочные и опухшие, будто плакал. Спинка стула режет лопатки. Отец пишет что-то в дневнике. Заметив, что он очнулся, — оценивающе оглядывает. — Голова кружится? Тошнит? — Немного, — скрипит Артемий. Опускает глаза на руку. — А... — Четыре дня нужно менять повязки и обрабатывать, утром и вечером, — говорит отец. — А там уже само заживет. Облегчение хлещет в лицо спасительной волной. Артемия потряхивает. — Спасибо, — бормочет он своим коленям. — Не за что, — сухо отвечает отец. И: — Я хочу, чтобы ты уехал. Это похоже на удар кувалдой. Артемий тупо таращится на него, пытаясь в полумраке завешанных окон разглядеть выражение. Ничего не видит — видит камень. — То есть как? Совсем? — Выучись — в медицинский я тебя пристрою. А дальше — как хочешь. Горечь и стыд мешаются пополам. Он смотрит на отца исподлобья. Поднимает перебинтованную руку: — А если бы не пообещал? — Ты мне ничего не обещал, — говорит отец. Но оба знают, что это неправда. Артемий уже не знает, сколько ступеней прошел — сбился со счета. Одно знает — луна совсем близко. Пот градом катится по лицу. Мышцы скручивает, кости ломит. Плевать. Он выберется. Сегодня — выберется. А завтра пусть огнем горит. Когда в глаза бьет свет, а в лицо — свежий воздух, он едва верит. Ныряет наружу, как в омут с головой. Корчится у стены завода и блюет — кислой водянистой массой. В ушах прочищается. Нос дышит легче. Судороги катятся по телу — одна, другая, десятая, — и затихают. Артемий приваливается спиной к стене и дышит. Даже мертвый воздух Зоны кажется сладким. Все, что не внутри. Все, что не тянет назад. Рюкзак на его плечах безвольно обвисает — сдался. Артемий не слышит шагов. Просто когда в следующий раз открывает глаза — на залитой луной улице стоит девочка. На косолапых ногах сапоги до колена, на лоб надвинута шапка. Артемий узнает "дочку" Сабурова. — Привет, — говорит он и смотрит на ее тень. Тени. Их две — опять две. Одна — спокойно лежит у ног. Вторая — смотрит в другую сторону и топорщит острые крючья. Артемий не знает, что из этого — явь, а что — остатки ядовитого дурмана. Но на всякий случай тянется к ножу за поясом. — Не надо, — просит девочка. — Я же тебя не трогаю. Пока. Пока — ну и ладно. Артемий кривит губы. — Тебе чего? Девочка показывает пальцем себе за спину — туда, где асфальт переходит в косматую траву и зубасто топорщатся кирпичи — останки стен, разрушенных задолго до Посещения. — Хочешь доброе дело сделать? Артемий скалится: — А я похож на добряка? Девочка не отвечает. Он устало щурится. — Сама чего не сделаешь? — Не могу, — говорит. — Я сегодня злая. Господи, ну и бред. А у него и сил уже нет — бреду этому противиться. — А что, далеко идти? — Нет. Все по прямой. Артемий молчит. — Сходи, — говорит девочка. — Это как в сказках — сторицей воздастся. Это как в сказках — и больше их никто никогда не видел. Это как в сказках — и умер он мучительной смертью. Это как в сказках — страшных сказках Зоны. Артемий улыбается: — Не врешь? — Я никогда не вру. Он тоже сегодня злой. Нет, не так — он всегда злой, или хоть обозленный. Но еще — до смерти все надоело. Артемий молча обходит девочку по широкой дуге и идет к кромке асфальта. Когда оглядывается — улица совершенно пуста. Будь он в своем уме — ни за что бы не пошел. Но что-то в нем сломалось на той лестнице, что-то осталось лежать внизу, в темноте, в шепчущем море теней, с проломленным черепом. Такое случалось — не он первый, не он последний. Сталкеры — а такие же хрупкие куклы, как люди. В лунном свете лицо Грифа совсем бескровное. Он таращится секунды две — тоже не верит, тоже не понимает, явь или обманка. А потом цепляется скрюченными пальцами ему за ботинки. — Иисусе, Бурах! Вытащи меня отсюда! Хрипит-то как... И сам — больной весь, грязью заляпанный и обтрепанный, рыжие патлы клочьями торчат, а в глазах — сосудов лопнувших больше, чем белка. Артемий смотрит ему ниже пояса — одной ногой Гриф в твердую почву упирается, а вторая — по колено в земляном рту. И разверзла пасть Мать Бодхо... — Ну и влип ты, Гриф, — говорит он чужим голосом. — Под ноги надо смотреть. — Да знаю! — голос Грифа дрожит на жалостливой нотке. Давит, скотина, да было б сегодня на что давить. — Ради святого, вытащи! Ты ж знаешь, я в долгу не останусь, я... Какая знакомая песня. Артемий внимательнее всматривается в зажеванную землей ногу. Вокруг уже все засохло, с земляными ртами всегда так. Штанина повыше колена вымокла от крови, но если Гриф еще в сознании — значит, не так он тут долго. Есть шансы? Есть шансы. Всегда есть шансы. Только... — Ну пожалуйста, Бурах, — голос у Грифа трясется — вот это уже неподдельно. — Я б тебя вытащил. Да и вытаскивал же — помнишь? Помнишь? Когда они из Зоны уже вышли — да. Когда от отца его что-то было нужно — да. А вот поменяйся они местами сейчас — вряд ли, а? — Бурах, Бурах... — тянет и тянет — тошно. — Я тебе что хочешь отдам. Я тебе про Шар расскажу. Все расскажу, все. Чем хочешь клянусь, вытяни ты меня только, Бурах. Артемий садится на корточки. Внимательно осматривает землю вокруг — нет ли других ртов. Нет — только этот, захлопнувшийся. Потом — снова на Грифа. Спрашивает вкрадчиво: — А понимаешь, о чем просишь? Мне ж, Гриф, тебе ногу оттяпать придется. Секунд десять тягостного молчания. Ну да Гриф сам знает — зажевало, пережевало, и ниже колена у него теперь так и так кроваво-костное месиво. Как записали бы в Институте: образец восстановлению не подлежит. — Плевать, — шепчет Гриф. — Ты только из Зоны меня вынеси. Тут недалеко же уже. У меня тачка. Вынеси только. И к Рубину. И все. И все — твое. И Шар — твой. И что хочешь. Что хочешь. А ведь как бы мир очистился без Грифа. Без Артемия, конечно, тоже, но без Грифа... К Спичке бы точно уже не полез — хотя и так теперь не полезет, куда ему, птице однолапой... Через горло лезет вздох. Опять, что ли, дедка за репку? Нет — нет, сначала жгут нужен... Ремень — да, ремень пойдет. Артемий тянется к пряжке. Та тихо звякает. — Ладно, Гриф, давай, — он обвивает вокруг бедра тугую петлю. — Посадил дед репку. И выросла у деда репка — большая-пребольшая. Гриф смотрит на него как на больного. А Артемию — до слез вдруг смешно. С бешеной улыбкой он шепчет: — Ничего, Гриф, ничего. Пучком все будет. Ты не ори только. Но конечно — Гриф орет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.